Рассказ
Анатолий Курчаткин
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2001
Анатолий Курчаткин
Воспоминание об Англии
рассказРадио гремело во всю мощь. Динамики были скверные, и вместе с воем электрооргана и грохотом барабана оно шипело и трещало многократно усиленным звуком электросварки. Зачем мы сунулись в эту лавчонку? Скорее всего, просто оглядеть ее. Уходящее вглубь узкое помещение было тесно увешано сумками, платками, зонтами, джинсовыми куртками и штанами, юбками и кофтами, заставлено чемоданами, загромождено стендами с магнитофонными кассетами, пластинками и всякой сувенирной дребеденью — всего понемногу, для вкуса любого, кого сюда занесет. Оксфорд-стрит завершала свой торговый день, ее многочисленные «литллвудсы», «макс спенсеры», «эй энд си», «тэнди» закрывались один за другим, толпы народа начинали утекать с улицы, частью, возможно, перемещаясь внутрь отрастающего от нее ночного квартала, носящего знакомое каждому слышавшему о Лондоне звучное имя Сохо, открытыми оставались такие вот мелкие магазинчики с хозяевами индусами, толокшимися у входа, болтавшими в своей компании и совершенно не обращавшими внимания на магазинных посетителей, — обыденная, приевшаяся глазу англичанина жизнь, но такая экзотическая, сверкающая бриллиантовым многоцветьем для нашего, советского взгляда.
От воя, шипенья, грохота радиодинамиков находиться в лавке дольше минуты было невозможно. Все, выходим, решили мы. Лавируя между стендами с зажигалками, пепельницами, открытками и нависающими плечиками с разнообразного кроя одеждой, мы двинулись к выходу. Музыка в динамиках оборвалась. Сквозь раздирающий уши треск электросварки пробился голос. Ласт ньюз фром дзе Соувьет Юнион. Дзе деклерейшн оф совьет лидешип… Горбачев ил… Ельцин сед… Мы невольно остановились. Что там говорят, спросил я сына. Но эту вываливающуюся из грязного звукового облака шумов и тресков английскую речь не мог понять и он. Горбачев ил, Ельцин сед, совьет лидешип… — это все, что мы смогли разобрать.
Что-то там у нас случилось? Или ничего особенного, просто обычные английские новости с сообщениями из разных концов света, и почему не начать их с Советского Союза? Все же Советский Союз — не какой-нибудь там затерянный среди океанских вод остров Святого Маврикия. И вообще, было произнесено не «Горбачев ил», а какая-то более сложная была фраза, просто слух уловил из нее эти два слова… Ладно, решили мы, вновь трогаясь с места и покидая этот радиофицированный развал дешевых товаров, которые бы в нашей родной стране смели с любого прилавка во мгновение ока, ладно, вечером, вернувшись домой, включим телевизор и послушаем «Десятичасовые новости». Или «Новости в половине одиннадцатого». На какие поспеем.
Шла последняя неделя нашего пребывания в Англии. Вернее, началась. Был понедельник, девятнадцатое августа. В субботу Том с Роуз, оставив нам ключи от дома и дав наставления относительно всяких хитростей в обращении с сантехникой и электроприборами, укатили на отдых в Италию, и мы остались среди этой чужой речи, чужих правил, чужой жизни совершенно одни, остались предоставленными самим себе, как трое пловцов в океане, и только аэрофлотовские билеты с проставленной датой вылета — двадцать четвертое августа — соединяли нас с сушей, с твердью, по которой привыкла ступать нога. Наш бирмингемский друг, заботой которого мы и оказались в Англии, со своей семьей тоже уехал отдыхать, куда-то на юго-восток Соединенного королевства, он да вот наши нынешние хозяева — два островка во всем этом океанском просторе чужой жизни, мы остались и без того, и без другого, и нельзя сказать, что это испортило нам обедню; мы огляделись с их помощью в этой чужой жизни, пообмялись, чуть-чуть поняли ее, и поплавать в ней недельку, надеясь лишь на собственные силы, — это, скорее, было интересно. Пожалуй, это ощущалось нами как некое небольшое, увлекательное и при этом совершенно неопасное приключение.
Было уже совсем темно, почти уже ночь, когда поезд метро принес нас наконец в Ричмонд. Если бы кто в Москве стал мне рассказывать, сколь велик Лондон, я бы не понял его. Что ж, и Москва громадна, и Ленинград, к примеру, немал. Ричмонд — это на карте Большого Лондона было где-то едва не в сердцевине города, а поезд нес нас к нему и нес… В Ричмонде мы жили. На тихой кривоколенной улочке Вайнярд, в двенадцати-тринадцати минутах ходьбы от станции, наискосок от расположенной в угловом доме прачечной, приторговывавшей еще и газетами и, кажется, работавшей круглые сутки.
Выйдя к прачечной, я вспомнил, что мне нужно позвонить в Париж. Я вспомнил об этом, потому что здесь, около прачечной, метрах в пятнадцати от нее стояла выкрашенная в карминный цвет, ячеисто-стеклянная будка таксофона. Уезжая, Том с Роуз разрешили вовсю пользоваться своим телефоном, обучили обращению с автоответчиком, какую кнопку нажать, чтобы не стерлось записанное на пленку, какую потом и еще потом… но каждый звонок — это пенс к пенсу, вот тебе и фунт, и десять, и я решил: понадобится звонить — позвоню из таксофона. А к домашнему телефону Тома и Роуз не будем и прикасаться. Надо отметить, так наше приключение приобретало даже некую дополнительную авантюрную краску: совсем одни, совсем отъединены от всего мира, только океанская гладь вокруг…
В Париж мне нужно было звонить из-за денег. Что-то не так сработало в замечательном, отлаженном подобно часам — на наш, советский взгляд — финансово-банковском механизме капиталистического мира, английские банки отказались оплатить присланный мне из Франции чек — гонорар за выходящую там книгу, — и чек пришлось отослать обратно. Бирмингемский мой друг ссудил меня полной суммой причитающихся мне от издательства денег под словесное обещание издательства перевести эти деньги уже на его счет, но перед своим отъездом в отпуск никаких денег он в Бирмингеме не получил, и я теперь волновался, не окажусь ли вдруг несостоятельным должником.
— Подождите, не уходите, — попросил я жену с сыном постоять около будки. Хотелось, проведя вместе день, вместе и войти в дом — чтобы этот первый по-настоящему день самостоятельного плавания так вместе и был закончен.
Они остались снаружи, а я зашел в будку, выложил на металлическую полочку необходимые монеты и набрал номер в Париже.
— Да! Добрый вечер! — отозвалась там, на другом берегу Инглиш-ченнел, Ла-Манша, по-французски, моя редакторша. Когда-то она была москвичкой, в Москве родилась и выросла, но давно уже переменила столицу русского языка на столицу языка иного. Я назвался, и она, не дав мне сказать ни слова о том, ради чего я звонил, спросила, в середине своего вопроса будто запнувшись: — Ну… вы знаете?
— О чем? — понимая по ее тону, что она сообщит мне сейчас что-то в высшей степени неприятное о моих деньгах, ответно спросил я.
— В Москве переворот. Горбачев арестован. На улицах танки. Целый день сегодня радио об этом только и говорит.
Я онемел. Я понял ее — но не поверил. То есть я и поверил, потому что она, конечно же, не могла шутить подобным, но, и поверивши, поверить все равно было невозможно.
— Не может быть, — проговорил я в конце концов соответствующее своему состоянию.
— Да нет, все так, — сказала моя собеседница. — И Рейтер передало, и «Свобода» об этом только и говорит. Горбачев под арестом, введено чрезвычайное положение, создан комитет спасения, Янаев там, Пуго, Павлов, ну, в общем, все.
Я отнес трубку от уха, открыл дверь будки и выступил из нее наружу.
— В Москве переворот, Горбачев арестован, — сказал я.
Жена с сыном говорили мне потом, что я произнес это таким голосом, что, не разобрав из-за разделявшего нас расстояния слов, они испугались уже одной этой моей интонации.
То, о чем говорили последние полгода — невсерьез, допуская такую возможность скорее лишь гипотетически, чем реально, как о чем-то подобном теме загробной жизни или существовании жизни на Марсе, — это свершилось. Чили, Аргентина, Пиночет, Югославия… но где невозможно что-то схожее, так это у нас. Мы не Латинская Америка, у нас это точно невозможно!..
Оказывается, возможно. А если танки на улицах — значит, обязательно кровь, если чрезвычайное положение — значит, непременно случайно или неслучайно застреленные… и если это свершилось вопреки всякому здравому смыслу, вопреки всем надеждам, значит, опять туда, назад, в отжитое, казалось, уже навсегда, навечно, невосстановимо. Боже милостивый, Боже милосердный, нет, невозможно больше туда, назад, нет сил, жили в нем — и жили, приспособились, приноровились, даже научились дышать полной грудью, но начинать ту, прежнюю жизнь заново — невозможно, нет сил, грудная клетка больше не выдержит…
— Так что же делать? — спросил я свою редакторшу в Париже. Ближе ее, находившейся за несколько сот километров, никого у нас не было, не с кем больше было посоветоваться, некому открыться в своем ошеломлении.
— Ну, если просить политическое убежище, то это просто пойти в первый полицейский участок. И заявить там.
Решившая без малого двадцать лет назад свою судьбу почти подобным образом, прожившая годы и годы в полном отвержении, утратив, может быть, даже надежду вновь ходить по родной земле, она видела ситуацию со своей стороны, я вроде как попросил совета — и она без проволочек отозвалась им.
— Нет, какое политическое убежище, — пробормотал я.
— Но возвращаться сейчас в Москву — это, конечно, неразумно, — сказал мне Париж. — Тем более, раз вы всей семьей… А об эмиграции вы что, никогда не думали?
Мне стало как бы стыдно в этот момент. Не то что никогда не думал, а наоборот, если о чем и думал, то только о том, чтобы выжить в родной стране, только в ней, и нигде больше… и не странно ли это: жить — выживая, жить через силу?
— Тогда вам нужно задержаться как можно надольше, — сказала моя собеседница с той стороны Инглиш-ченнел, Ла-Манша по-французски, выслушав мой ответ. — На сколько у вас виза? На полгода? Ну вот, полгода, по крайней мере, у вас есть.
Мы едва успели переговорить с ней о моей денежной проблеме: монет на полочке почти не осталось — все съел предыдущий, незапланированный разговор. Впрочем, проблема сохраняла свой прежний, недельной давности вид: бухгалтерша издательства почему-то не выходила на работу, и выяснить ничего не представлялось возможным. Социалистическое знание капиталистической действительности, основанное на убеждении, что «там» все работает как часы, явно расходилось с практикой этой действительности.
— Какой переворот? Не может быть! Она что-нибудь путает! — бросились ко мне жена с сыном, когда я вышел из будки.
Дома, едва переступив порог, мы оказались перед телевизором.
Не знаю, какие это были новости. Может быть, какие-нибудь «одиннадцатичасовые». В них не было никаких других новостей, кроме новостей из Советского Союза. Стояли, страшно выставив над толпой хоботы пушек, бронированные чудовища танков на набережной около похожего на корабль здания Совета министров России, сменяли один другой кадры хроники прежних дней: вот Горбачев с Лукьяновым, вот с Павловым, вот выступает на Верховном Совете министр обороны Язов. И, накладываясь на все эти картинки, — голос английского комментатора: создание государственного комитета по чрезвычайному положению, обращение государственного комитета по чрезвычайному положению к советскому народу, местоположение президента Горбачева неизвестно, президент Ельцин признал действия лиц, вошедших в ГКЧП, незаконными и призвал народ к гражданскому неповиновению…* * *
Наутро, поднявшись, мы до полудня не могли выйти из дома. Теленовости вновь состояли сплошь из новостей от нас, радио «Свобода» из Мюнхена превратилось в некий невидимый волновой мост, по которому бежали, текли, достигали нас самые последние события в Москве, и уйти с этого моста было невозможно.
В Лондоне прежде всего мы пошли в агентство «Аэрофлота» на Пикадилли-стрит. Все в агентстве было по-прежнему. Какая-то словно бы сонная, респектабельно-покойная тишина сверкающего громадными оконными стеклами зала, пустые респектабельно-шикарные кресла около респектабельно-массивных журнальных столов со стопками аэрофлотовских расписаний и веерами газет «Правда», высокая, респектабельно блистающая лаком стойка оформления билетов со скучающими за ней около экранов компьютерных мониторов девушками-клерками, благожелательно устремляющих на вас свой взгляд. Первым делом я рванулся к газетам. Но «Правда» безмятежно посмотрела на меня числом недельной давности. Сын, между тем, уже разговаривал с одной из клеркш. Летают ли самолеты в Москву, спросил он. Да, самолеты летают, было ему кратким ответом. И из Лондона тоже? И из Лондона тоже. По расписанию? По расписанию. А что с нашим заказом, не появилось ли трех мест на какой-нибудь самолет раньше субботы?
Девушка побегала по клавиатуре компьютера наманикюренными пальцами, на экране высыпал зеленый горошек цифр вперемешку с латиницей, и девушка отрицательно покачала головой: нет, раньше субботы для вас ничего нет.
До субботы двадцать четвертого мы остались вообще-то не своей волею, а волей «Аэрофлота». Мы собирались улететь в субботу минувшую, в один день с нашими хозяевами, но приветливые аэрофлотовские клеркши смогли обеспечить нас местами только на двадцать четвертое. Вот ваш номер в листе ожидания, попросили они записать несколько букв (а не цифр!), звоните; если кто-нибудь сдаст сразу три места на более ранний самолет — они ваши. Но или никто не сдавал, или освобождалось по одному, по два места — и их отдавали другим, во всяком случае, этот тихо-покойный, похожий на аквариум с застойной водой аэрофлотовский зал был нам уже прекрасно знаком, а первоначальная дата нашего вылета так все и не менялась.
Мы вышли на улицу, в шум текущей по тротуарам разноцветной, разнокожей толпы, в блистание урчащей моторами, повизгивающей тормозами машинной реки, вздымающей над собой слоновьи спины двухэтажных автобусов, и тут обнаружили, что не знаем, как нам быть с нашим днем дальше.
У нас был запланирован сегодня Британский музей, но то был план вчерашний, когда мы еще ничего не знали. Идти туда сейчас, смотреть на выставленные там экспонаты, переживать скончавшуюся культуру, от которой остались только эти барельефы, да мозаики, да мумии, — нет, не было на это сил, никаких, совершенно. Какие тут черепки умерших культур, когда, похоже, разбивалась на черепки твоя собственная жизнь.
Ноги бесцельно понесли нас по улице в одну сторону, в другую, глазам открылось зеленое пространство парка, по-обычному усыпанное сидящими, лежащими прямо на траве многочисленными людьми, загорающими, читающими, расположившимися на полуденную трапезу, и ноги сами собой направили нас в глубину этого вычищенного, выметенного, аккуратно подстриженного косилками зеленого пространства — присоединиться ко всем этим праздно убивающим свое время людям. Оказывается, единственное, на что мы были способны сейчас, — убивать время. На жизнь у нас не было сил.
Карта-путеводитель подсказала, что парк называется Грин-парком — Зеленым парком. Своеобразное, конечно, название. В остальном он был похож на большинство других английских созданий садового искусства: зеленый газон и редкие деревья. У нас в России, отметили мы, впервые сравнивая наши и английские парки, уж если парк — то это прежде всего деревья…
Мы все же нашли себе уединенное, тихое место в тени, устроились на траве и включили наш походный, взятый с собой в поездку «на всякий случай» портативный, размером с записную книжку, коротковолновый радиоприемник. Вот он и настал, этот «всякий случай».
Радио «Свобода» передавало интервью с Коротичем из Америки. У Коротича был билет на девятнадцатое, но он сдал его, потому что уже утром ему позвонило несколько человек — и все сказали, что сразу по возвращении он будет арестован. Интервьюерша задавала по телефону вопросы, и Коротич своим знакомым по многочисленным выступлениям в родном, советском теле- и радиоэфире ласковым, как бы «домашним» голосом с мягким, доверительным придыханием отвечал ей — скороговорчато, ясно, внятно: об этих шести годах перестройки, о постоянном сопротивлении ей партаппарата, о том, что происшедшее, видимо, было неизбежно… Впрочем, все это теперь казалось не очень существенным. Существенны были его слова об аресте. Он мог опасаться ареста — несомненно. Раз чрезвычайное положение, то изоляция неудобных новому руководству людей обязательна, и где гарантия, что, изолировав тебя на десять или, скажем, сто дней, не изолируют на всю оставшуюся жизнь, если вообще, случайно или не очень случайно, не отнимут ее?
Коротич закончил, снова пошли телефонные сообщения из Москвы, и были они одно другого хуже. Объявляется комендантский час, говорил репортер, кругом в центре танки, Белый дом — то, похожее на корабль здание Совета министров России — готовится к обороне: защитникам раздаются автоматы с боевыми патронами…
Мы просидели в Грин-парке, слушая «Свободу», часа четыре. Как сели, так и сидели, не вставая. И, слушая идущие из Москвы вести, в какой-то миг — кожей, селезенкой, всем своим существом — вдруг ощутили, что казавшаяся вчера, сегодня утром, да вот до нынешнего часа угроза утраты родной земли совершенно реальна, она действительно нависла над нами, и, может статься, настала пора всерьез подумать о возвращении. Вернее, так: о невозвращении.
— Почему мы не улетели семнадцатого! — сказала жена. — Были бы там — и все, никаких проблем, все просто.
Я согласился с ней. Я чувствовал абсолютно то же. Когда судьба все решает за тебя, остается только роптать на нее, но когда тебе самому нужно выбрать, полезть ли в горящий дом или остаться снаружи, раз уж так вышло, что волею случая ты оказался вне его стен, когда ты перед таким выбором — возропчешь на судьбу уже совсем за иное: почему она не распорядилась твоей жизнью помимо твоей воли…
— А помните того парня из магазина? — спросил сын.
Да, мы его, конечно же, помнили. Как было не помнить.
— Вот он, наверно, радуется, что уехал!
Пожалуй, тот парень, действительно, только радовался.
Дело было два дня назад, в воскресенье. Мы ехали автобусом, сошли, погуляли пешком, снова сели, в другой автобус, и какое-то время спустя опять сошли, не очень представляя, где находимся, двинулись вдоль улицы, пытаясь сориентироваться по карте, и вдруг увидели работающий магазин. Из тех, которые у нас называют «промтоварными». Работающий в воскресенье «промтоварный» магазин — это было что-то невероятное, подобное фазану в подмосковном лесу, раритетное, ожившее третьичное ископаемое, — и мы вошли. Магазин был как магазин: зонты, платки, чемоданы, магнитофоны, синтезаторы, одежда, галантерея — с какой это такой стати он работал в воскресенье?
— Что, желаете что-то купить? Нуждаетесь в совете? — на чистейшем, великолепнейшем русском языке, с учтивою, вежливой улыбкой обратился к нам продавец — молодой, лет двадцати трех парень, по всему своему виду англичанистее любого англичанина приказчичьей породы: обычно продавцы были одеты довольно небрежно и недорого, он же блистал великолепной белой рубашкой самого модного покроя, и самого модного покроя были черные, тонкой дорогой материи летние брюки.
— Откуда вы так язык знаете? — изумилась жена.
— Выучил, — скромно-учтиво улыбаясь, сказал продавец.
Ну уж это бы он говорил не филологам.
— Да, я из Ленинграда, — прижатый мною к стенке, не долго, впрочем, посопротивлявшись, признался парень.
Мы завернули в магазин на минуту, а пробыли в нем немного не полчаса. Встретить соотечественника в чужой стране! Да не туриста, схожего своей жизнью здесь с жизнью нашей, как капля с каплей, а имеющего какой-то особый, непонятный статус, даже работающего!
Впрочем, молодой человек работал, как выяснилось, нелегально.
— Если полиция узнает, что я работаю, мне за гостиницу сразу перестанут платить, — сказал он. — А это все-таки сто шестьдесят восемь фунтов в неделю.
— А вам еще и жилье оплачивают? — Я был поражен.
— А что ж, — с улыбкой пожал плечами молодой человек. — Законы надо только знать.
Он жил в Англии уже восемь месяцев, работал через день здесь в магазине, а через день где-то в ресторане, тоже нелегально, выписал сюда жену, и так же нелегально где-то работала она, у них получалось каждую неделю откладывать сто фунтов, четыреста в месяц, жизнь была сказка — всего кругом, чего хочешь, и была бы совсем раем, если б не необходимость копить: собственность здесь все-таки очень дорогая, а рано или поздно придется устраиваться на работу официально, самим, значит, определяться с жильем — то есть покупать дом или квартиру…
— Так вы что же, насовсем? — не поверила жена. — Сейчас у нас все-таки другие времена, не те обстоятельства, чтобы убегать.
— Да, а что там делать. — Молодой человек все улыбался. — Грязь одна, грубость, люди зверье. Я английский секу, жена тоже, подучим еще… будем англичанами, чего нам! Родина, говорят. Я не знаю, мне везде хорошо. Я в Италии был, несколько месяцев жил — мне и там хорошо. Мне в Италии очень нравилось. В Англии мне, честно говоря, меньше нравится, народ очень жмотистый, но уж тут ничего не поделаешь, с языком все-таки в Италии у меня проблема. Будем англичанами!
По тому, как он улыбался, как говорил — по всему его виду было понятно, что он действительно не просто доволен, а счастлив. Счастлив иметь на себе эту одежду, за которую в родном Ленинграде пришлось бы выложить целое состояние, счастлив возможности лопошить государство, давшее ему приют, счастлив пить от пуза напитки, которые на родине были роскошью.
— Ну и что же, вот ради того, чтобы работать здесь в магазине? — все спрашивала, не могла успокоиться жена. — И все, вся цель?
— Нет, ну почему. Поживу, огляжусь, может быть, куда-нибудь в другое место пойду. — Молодой человек явно не понял смысла ее вопроса.
Ему тоже приятно было побеседовать с соотечественниками. И тем, должно быть, приятней, что он ощущал себя словно бы вознесенным над нами, поднявшимся на недосягаемую жизненную высоту и оттуда, с этой головокружительной высоты, взирающим на нашу никчемную, букашечью советскую жизнь. Может, будь иначе, он бы и не заговорил с нами, услышав родную русскую речь…
Встав, наконец, с травы в Грин-парке, мы сразу поехали домой, в Ричмонд. У входа в метро мы накупили целую кипу газет. «Ивнинг стандарт», «Дейли миррор», «Гардиан», «Дейли телеграф»… Во всех газетах первые пять, шесть, девять, десять страниц были посвящены нашей стране; снимки, репортажи, статьи, обзоры, прежние фотографии Горбачева и его жены. Названия некоторых статей звучали оскорбительно для слуха: «Теперь Раиса будет блистать своими нарядами только на кухне». То, что для нас было судьбой, здесь было сенсацией. Едва выйдя на перрон, мы вытянули у приемника усик антеннки на всю длину, нажали на кнопку и шли до дома, сгрудясь вокруг слабенького динамика, доносящего через все шумы и трески эфира события, что происходили сейчас в тысячах и тысячах километров от нас — в трех с половиной часах лета на реактивном самолете. Вокруг на улицах Ричмонда шла обычная вечерняя жизнь: гуляли компании молодежи, громко разговаривая между собой и смеясь, сидели за столиками пабов и цедили из кружек пиво, пожилая пара с букетом цветов в руках останавливала такси, собираясь куда-то ехать, в помещении небольшой лавочки, около дверей которой неделю назад мы видели надпись «Фо сейл — Продается», двое мужчин занимались теперь ремонтом.
В телевизионных новостях во всех программах Советский Союз снова занимал все время. Теперь мы увидели баррикады на площади перед зданием Совета министров России, женщина-корреспондент вела репортаж из гостиницы «Украина», рассказывая о том, что она видит оттуда, но видеозапись передать ей не удалось, и на экране телевизора все время репортажа стояла лишь ее фотография. О Горбачеве по-прежнему ничего не было известно, высказывалось предположение, что он уже мертв, мужчина-корреспондент, снявшийся на фоне Кремля, сообщил, что, по имеющимся сведениям, основных событий следует ждать наступающей ночью…
Мы досидели с женой, в обнимку с радиоприемником, дожидаясь сообщений об этих событиях, до глубокой, глухой ночи. Обещанных сообщений, однако, все не было, и мы пошли спать. Но, легши, как ни было поздно, я все не мог уснуть; лежал с закрытыми глазами и не спал. Той ночью, как чужую кожу, влезши в нее до кончиков пальцев, до корней волос, я примерил на себя со своей семьей эмигрантскую жизнь. Я увидел себя околачивающимся по чужим государственным учреждениям с просьбами о пособии, государственном жилье, рыскающим по издательствам, где меня никто не знает, носящим в портфеле рукописи на языке, на котором во всей этой стране читает, может быть, лишь несколько сот человек, я увидел своего сына, потерянно стоящего на пороге учебного заведения, который, возможно, ему не удастся переступить, его искореженные жизненные планы, я увидел жену, обреченную на отсутствие всякого жизненного дела из тех, которые дали бы ей чувство самоуважения, я увидел все это — и ужаснулся. Почему, с какой стати вживаться в чужую кожу должны были мы? Почему мы, такие, как мы? Почему те, другие, два последних года злобневшие при одном поминании перемен, происходящих на нашей общей земле, почему остаться на этой земле должны были они, а не мы, почему они полагают эту землю только своей и ничьей больше, хочешь жить с ними на одной земле — будь такой же, как они, только такой, как они, и никаким другим быть не имеешь права?..* * *
Утром за завтраком, со стоящим посередине приемничком, хрипевшим ободранными голосами радиожурналистов «Свободы», жена спросила меня:
— А вот если оставаться… что тебе больше всего жалко? Квартиру? Библиотеку? Друзей? Или то, что никогда больше не пройдешь по своим улицам, на могилы к родителям приехать не сможешь?
И с ней всю минувшую ночь творилось то же, что и со мной.
Что мне жалко больше всего… Я не нашелся, как ответить. Квартиру, книги, родные улицы, родительские могилы… Нет, по отдельности я мог расстаться со всем. И с книгами, которые по одной, по одной скапливались в доме в течение всей жизни, покупая которые, подчас лишал семью куска масла на хлеб, — что книги, если будешь читать их со сдавленной ошейником шеей? И даже с родительскими могилами мог я расстаться. И вовсе не потому, что оставалось еще кому присмотреть за ними, а потому, что сам как отец вовсе не хотел бы, чтобы мой сын предпочел сыновью привязанность дыханию свободной грудью. Со всем по отдельности я мог расстаться. Я не мог расстаться со всем этим в совокупности. Это был какой-то единый ком, из которого нельзя было ничего вынуть, и там, внутри этого кома, был и язык, его дух, его облако, что каждодневно, ежеминутно обнимало тебя, где бы ты ни был — в трамвае, в магазине, на рынке, в театре, — интеллигентский, матерный, деревенско-корявый, молодежно-изломанный… О, я бы хотел, я б очень хотел, предоставься такая возможность, пожить здесь, во Франции, в Италии, в Америке, пять, шесть месяцев, пожить не путешественником, а оседлым жителем, чей глаз притерпелся к красотам экзотического существования, а слух настроился на чужую речь, — такая жизнь дала бы моему слуху обостренное чувство родного языка, вернула глазу свежесть восприятия родной жизни, я бы писал совсем иначе, пиши я в разлуке с родной землей, не сотрясаемый каждодневно ее токами, я уже почувствовал даже за эти прожитые здесь путешественником недели, как иначе я бы писал… но я бы хотел пожить здесь обыденной жизнью так, чтобы непременно вернуться, чтобы иметь возможность вернуться в любой миг, чтобы эта обыденная жизнь здесь была бы все же временной жизнью, жизнью приезжей…
Сегодня в Британский музей мы пошли. Но сейчас от всего Британского музея я помню лишь двор его парадного входа с широким крыльцом и мощной колоннадой да какие-то углы его великолепных многочисленных залов. Я помню от того дня снова наш радиоприемник, который мы носили включенным, с выставленной антеннкой по всем залам. Вдруг какое-то непонятное сообщение о кортеже черных правительственных лимузинов в сторону «Внуково», сообщение о вылете одного самолета, другого, сообщение, что Горбачев жив, возникновение неизвестного прежде названия: Форос…
Арестован, лежит дома с гипертоническим кризом, арестован, арестован, показывая вечером в новостях портреты руководителей ГКЧП, сообщало телевидение.
Мы снова ощутили себя вольными пловцами в восхитительно чистой и теплой океанской воде чужой жизни, а не попавшими в западню жалкими, беспомощными, загнанными зверями, наше одинокое пребывание здесь снова было неопасным, увлекательным приключением, а не безысходной, полной ужаса авантюрой. Какое счастье мы испытали в тот вечер! Боже, это то счастье, когда кажется, что грудь не вместит чувства, когда ее едва не физически разламывает нечто, которое много больше тебя всего — размером со Вселенную — и лишь по непонятной причине оказалось заперто в твоей грудной клетке.
И нет, вовсе не одной сенсацией были события этих дней для хозяев земли, гостями которой мы оказались. Виктори! — показал выставленные вверх рогулькой два пальца хозяин прачечной, когда мы следующим утром проходили мимо его заведения. По-соседски он знал, что в доме наискосок живет русская семья, и вычислил нас. На щите с газетами, выставленном перед распахнутой дверью прачечной, было, как главная новость сегодняшних газет, написано мелом это же слово, «виктори»: «Дзе Елцин виктори. Ку из аррестид». В благодарность за его радость мы купили у него по экземпляру сразу трех или четырех газет. «О, русиш! Конгретьюлейт ю видз виктори!» — догнал, бросившись за нами из магазина, где мы покупали банку кока-колы, услышал русскую речь — и бросился, бородатый, в джинсовой куртке и джинсовых штанах парень, остановил и стал поочередно пожимать нам руки. Он тоже был рад, доволен и не выразить своих чувств русским — когда подвернулась такая возможность — просто не мог. То уже было ближе к вечеру, в сумке у меня на плече лежала свежая вечерняя газета, и в половину первой страницы была напечатана цветная фотография сходящего по самолетному трапу Горбачева в куртке, его жены с внучкой, двух мужчин за ними, а рядом с фотографией, крупнее, чем название газеты, было набрано: «Дзей трайд ту брейк ми, бат дзей фейлд».* * *
Это был четверг.
В субботу сошли с самолетного трапа и мы.
На выходе из таможенного зала всех выходящих перехватывали таксисты. Становились перед тележками с багажом, хватали за руки, подлетали сзади, сбоку. «Куда едем? Такси берем?! Садимся?!» — вопрошали они. Цены у них были — можно, прижавшись, прожить без малого месяц.
На остановке такси перед зданием аэровокзала одиноко толклась жидкая очередь жаждущих уехать. Судя по толпе таксистов внутри аэровокзала, здесь должна бы была стоять другая очередь — из такси, но ни одной машины на остановке не было.
И тем не менее мы встали в эту очередь, удлинив ее томящийся ожиданием хвост еще на одну тележку. Что оставалось делать.
Прошло минут десять. Ни одно такси за это время не подъехало. Наконец поднеслась, резко затормозила «Волга», водитель, перегнувшись через сиденье, высунулся в окно, что-то прокричал. Пожилая женщина со старухой, стоявшие первыми, бросились к машине, открыли переднюю дверцу, он зло вырвал ее у них из рук, захлопнул, нажал на кнопку замка и так же резко, как подкатил, рявкнув мотором, рванул с места. И что он хотел, что прокричал в раскрытое окно? Так это и осталось неясным. Дежурный в голове очереди, с красной повязкой на рукаве и в черной таксистской фуражке с черным лакированным козырьком, когда женщина со старухой кинулись к нему — наверное, с требованием навести порядок, иначе зачем же он здесь, — молча отвернулся от них и, раскачиваясь, с руками за спиной, прогулочно зашагал в сторону от очереди.
Еще через несколько минут подкатила новая машина. Водитель из этой выбрался наружу, отрицательно помахал рукой вновь подскочившим к машине женщине со старухой: туда не еду, — и, обращаясь ко всей очереди, выкрикнул: «Медведково! Кому?» «Ну? Медведково! Кому?» — тут же бросился проявлять свое рвение дежурный в фуражке. Никто из очереди впереди не отозвался. Водителю называли другие районы, он отрицательно мотал головой: «Не! Медведково, говорю, у меня время кончается!».
Нам было не в Медведково, но все же в том направлении.
Водитель оценочно оглядел меня:
— Откуда?
— Из Англии.
Водитель еще раз окинул нас всех троих взглядом, больше наш багаж, чем нас, и решил:
— Давайте!
У него было тяжелое, мрачное лицо, и когда он говорил — самые обыденные, нейтральные слова: «откуда», «давайте», — казалось, что он матерится.
— Значит, сейчас мы до окружной — и по ней, чтобы перед светофорами тормозами не крякать, — сказал водитель, только мы вывернули на магистральную дорогу и понеслись по ней.
По окружной этот путь был до нас раза в два, если не в три, более длинным, чем через центр Москвы.
— Нет, давайте через Москву, — сказал я.
— Что через Москву, что мне в ней делать! — взвился водитель.
— Ну, мы хотим через Москву проехать, посмотреть ее, — миротворицей вмешалась в разговор с заднего сиденья жена.
— Что в ней смотреть, что в ней такого, танки, что ли?! Да ничего уже нет, все ушли! Троллейбусы там эти… так тоже все растащили. Раз-два — и живо. Да что там, что там особенное и было! Наговорили только по радиам этим!
— Как ничего не было? — удивилась, не поняла жена.
— А так, а как! Я девятнадцатого на смене был, целый день, и двадцать первого тоже. Ездил по всему городу, везде, куда угодно — всюду свободно. Это только в центре там, а отъедешь чуть — нормальная жизнь, тишина. Народу не нужно все это!
— Да? — снова не удержалась жена. — А как лично вы относитесь к тому, что произошло?
Водитель помолчал, глядя на дорогу перед собой. На окружную он все же не свернул, проскочил ее, и мы ехали по Ленинградскому шоссе к центру.
— А я так отношусь, — сказал он наконец, полуоборачиваясь к жене. — Мне что диктатура, что демократия — один хрен. Таксисты при любой диктатуре нужны будут. Так?
— Это безусловно, — вынуждена была согласиться жена.
— Ну и все, что еще. Мне главное, чтоб работа была, а работа будет — значит, я свое заработаю. Я всегда зарабатывал, при любых застоях. А эти там, надо им — пусть себе пасть рвут, меня не касается.
Счетчик, когда мы приехали, показывал неполные восемь рублей. Восемь умножить на два, как предписывал последний тариф, — это получалось шестнадцать рублей. Я дал водителю четвертной. Почти на десять рублей больше. Но если бы кто-нибудь из тех, у выхода с таможни, согласился повезти нас за сотню — деньги, которые только и имелись у меня, — я бы согласился!
Был уже вечер, по телевизору через полчаса, как мы вошли в дом, началось «Время». Камера показывала громадную толпу все перед тем же домом-кораблем на набережной Москва-реки, три гроба, трех плачущих матерей, три поднятых над толпой транспаранта с портретами погибших молодых людей, — оказывается, их хоронили сегодня. Мы не сумели принять участия и в последнем, завершающем акте.
Воскресенье и два последующих будних дня мы все беспрерывно ходили по магазинам. В холодильнике и в овощном ящике было пусто, но пусто было и в магазинах. В пятом или шестом овощном удалось купить картошку с морковью, в десятом продовольственном — масла, в каком-то мы напали на колбасу, в каком-то другом — на ячневую крупу… Зато повсюду, на всех перекрестках торговали арбузами и дынями, и средних размеров дыня стоила столько же, сколько наша дорога из аэропорта. Обыденная российская жизнь заключила нас в свои крепкие медвежьи объятия, не дав для привыкания к ней заново и дня.
На четвертый или пятый день голодноватой московской жизни на столе у нас появился сыр. Завернутый в лохматую бледно-кофейную бумагу полукилограммовый кусок — ноздревато-пористый, маслянисто-желтый на срезе, кажется, «Российский». Это схватила его где-то случайно теща, заскочила в магазин — увидела очередь и встала, но сыр они с мужем не ели, и вот он достался нам.
Какое наслаждение было, нарезав светящихся, тонких ломтиков, положить эти ломтики на бутерброд и ощутить во рту забытый вкус сыра.
Так это нами всеми и ощутилось: «забытый».
Но почему же «забытый»? Еще совсем недавно, еще только-только мы ели сыр каждый день, ели сколько угодно, да такие сорта, о каких прежде и не слыхивали. Бри французский, бри немецкий, камамбер простой и камамбер с тмином, сыр в корочке из одной зелени и сыр в корочке из зелени другой…
Но мы ели этот сыр там, не здесь. Мы ели его в другой жизни, и эта другая жизнь была словно бы не настоящей, игрушечной, невзаправдашней, мы жили ею — и не жили. Она была словно бы сном, ирреальностью, все происходившее в ней происходило словно бы не с нами. С нами — и не с нами одновременно. Это была жизнь-фантом, жизнь-призрак, она уже вспоминалась нами как прочитанная книга, как некий чудесный фильм, увиденный на ярком, белом полотне экрана.
Но то чувство счастья, все растворяющей в себе, какой-то небесной радости, чувство той полноты и силы, что посещает нас в жизни считанное число раз, то чувство, что мы пережили в день поражения путча после возвращения из Британского музея, — оно осталось в нас твердой, рельефной, яркой реальностью, в нем не было ничего от фантомности. Стоило лишь вспомнить о нем — и оно оживало теплой пульсирующей кровью, оживало как общее воспоминание о наших днях в Англии.
И после, глядя на открытки с видами Трафальгарской площади, колледжей Оксфорда, главной улицы Бирмингема, кафедрального собора в Ливерпуле, перебирая отпечатанные фотографии, я постоянно ловил себя на том, что вспоминаю в конце концов не эту площадь, не эту улицу, не этот собор, а то самое чувство счастья. Счастье нового обретения родины после того, как уже почти попрощался с нею.1991–2001 гг