Сергей Боровиков
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2001
Сергей Боровиков
В русском жанре — 20
* * *
В «Станционном смотрителе» — поразительном во всем, конечно! — при перечитывании остановило место, где Вырин был выставлен Минским на улицу. «Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти- и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их наземь, притоптал каблуком и пошел… Отошед несколько шагов, он остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «Пошел!..». Ведь перед нами текст уже Достоевского!
* * *
Как понимать стихотворение Фета «Юноша, взором блестя, ты видишь все прелести девы; Взор преклонивши, она видит твою красоту»?
* * *
Средний класс… сколько о нем последние годы сказано… а привлекательность «золотой середины» существовала всегда, вот два примера. «Автор должен признать, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей. Для него решительно ничего не значат все господа большой руки, живущие в Петербурге и Москве, проводящие время в обдумывании, что бы такое поесть завтра и какой бы обед сочинить на послезавтра, и принимающиеся за обед не иначе, как отправивши прежде в рот пилюлю; глотающие устерс, морских пауков и прочих чуд, а потом отправляющиеся в Карлсбад или на Кавказ.
Нет, эти господа никогда не возбуждали в нем зависти. Но господа средней руки, что на одной станции потребуют ветчины, на другой поросенка, на третьей ломоть осетра или какую-нибудь запеканную колбасу с луком и потом как ни в чем не бывало садятся за стол в какое хочешь время, и стерляжья уха с налимами и молоками шипит и ворчит у них меж зубами, заедаемая расстегаем или кулебякой с сомовьим плесом, так что вчуже пронимает аппетит, — вот эти господа, точно, пользуются завидным даянием неба». Николай Гоголь. «Мертвые души».
А «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо» открываются сценой нравоучительной беседы отца с героем, суть которой восхваление середины как места, «наиболее подходящего для человеческого счастья, избавленного как от нужды и лишений, физического труда и страданий, выпадающих на долю низших классов, так и от роскоши, честолюбия, чванства и зависти высших классов. Насколько приятна такая жизнь, сказал он, я могу судить уже по тому, что все поставленные в иные условия завидуют ему: даже короли нередко жалуются на горькую участь людей, рожденных для великих дел, и жалеют, что судьба не поставила их между двумя крайностями — ничтожеством и величием…».* * *
Может быть, многие проблемы нашего теперь уже прошлого века происходят из-за того, что люди стали жить слишком долго, задерживаясь на этом свете, когда уже исполнены дела и возвращены долги, а они все пытаются что-то доделать и набрать новых долгов.
* * *
Тщеславье знакомых покойника. Не близких, тех, кто скорбит, а знакомых. Сознание особых прав на умершего, на место у гроба, сообщают их облику комичную значительность публичного лица.
* * *
«Дойдешь до избушки, а в избушке лежит длинный мужчина из угла в угол, и ты спроси у него, как выйти на Русь» (Сказки Афанасьева).
* * *
Среди прочих несметных достоинств ершовского «Конька-горбунка» мне привиделась и некая футурология. Очень уж покрытый людской суетою чудо-юдо рыба-кит напоминает измученную бесконечным освоением землю.
Все бока его изрыты,
Частоколы в ребра вбиты,
На хвосте сыр-бор шумит,
На спине село стоит;
Мужички на губе пашут,
Между глаз мальчишки пляшут,
А в дубраве, меж усов,
Ищут девушки грибов.Место, где Конек велит людям покинуть обжитую территорию, крайне напоминает процедуры освобождения населенных пунктов, подлежащих затоплению, какое-нибудь «Прощание с Матерой»:
Вот в село он прибегает,
Мужиков к себе сзывает,
Черной гривкою трясет
И такую речь ведет:
«Эй, послушайте, миряне,
Православны христиане!
Коль не хочет кто из вас
К водяному сесть в приказ,
Убирайся вмиг отсюда.
Здесь сейчас случится чудо:
Море сильно закипит,
Повернется рыба-кит…»
Тут крестьяне и миряне,
Православны христиане,
Закричали: «Быть бедам!» —
И пустились по домам.
Все телеги собирали,
В них, не мешкая, поклали
Все, что было живота,
И оставили кита.
Утро с полднем повстречалось,
А в селе уж не осталось
Ни одной души живой,
Словно шел Мамай войной!Ершов явно более жалеет кита с изрытыми боками и вбитыми в ребра частоколами, чем мирян, православных христиан, устроивших себе цивилизацию на китовом теле.
* * *
Поддался объявленному в какой-то газете определению «горячей десятки» русского романа:
Лучшие русские романы ХIХ века
Пушкин. Капитанская дочка.
Гоголь. Мертвые души.
Достоевский. Бесы.
Толстой. Война и мир.
Гончаров. Обломов.
Лучшие русские романы ХХ века
Горький. Детство.
Бунин. Жизнь Арсеньева.
Шолохов. Тихий Дон.
Булгаков. Белая гвардия.
Ильф и Петров. 12 стульев.* * *
«— Так это гашиш! — воскликнул Франц. — Я слыхал о нем.
— Вот именно, любезный Аладин, это гашиш, самый лучший, самый чистый александрийский гашиш, от Абугора, несравненного мастера, которому следовало бы выстроить дворец с надписью: «Продавцу счастия — благодарное человечество».
— А знаете, — сказал Франц, — мне хочется самому убедиться в справедливости ваших похвал.
— Судите сами, дорогой гость, судите сами; но не останавливайтесь на первом опыте. Чувства надо приучать ко всякому новому впечатлению, нежному или острому, печальному или радостному. Природа борется против этой божественной травы, ибо она не создана для радости и цепляется за страдания. Нужно, чтобы побежденная природа пала в этой борьбе, нужно, чтобы действительность следовала за мечтой: и тогда мечта берет верх, мечта становится жизнью, а жизнь — мечтою» (А. Дюма. «Граф Монте-Кристо»).* * *
«…я тороплюсь, и скажу, как Александр Дюма, что в жизни существуют два неумолимых часа — час почты и час смерти; первый меня ожидает, весь ваш до второго». 22-летний Лев Толстой любимой тетушке Т. А. Ергольской из Москвы в Ясную Поляну (пер. с франц.).
* * *
Читая тот же том писем молодого Толстого (том 59-й из ПСС, как же хороши первые тома в смысле подготовки их, примечаний, минимума купюр в текстах, особенно разительны отличия в серии Дневников, тех, что успели выпустить до войны, — 46, 47, 54, 55, 56, 58-го, — и остальных, вышедших в начале 50-х; ведь и первые тома — казалось бы, годы ох какие выпуска: 32, 34, даже 37-й, но какой уровень, затем забытый, убитый, похороненный, казалось, навсегда, но поди ж, дожили до времени, когда возрождается русская филология), из этого чудесного тома узнал, что любовница Сухово-Кобылина Нарышкина, урожд. Кнорринг, подозреваемая в знаменитейшем убийстве содержанки Сухово-Кобылина Луизы Диманш из ревности (эту новость Толстой сообщает из Москвы тетеньке), уехала за границу и вышла замуж за Дюма-сына. Бог мой, сколько в этом звуке… Вообразить только тесный мир, в котором одновременно обитали Толстой, Дюма, Сухово-Кобылин, спали с одними и теми же дамами; годы рождения: Дюма-отец — 1802-й, Сухово-Кобылин — 1817-й, Дюма-сын — 1824-й, Толстой — 1828-й, и какие разные результаты: «Граф Монте-Кристо», «Смерть Тарелкина», «Дама с камелиями» и «Смерть Ивана Ильича»!
* * *
Советские актеры нового времени, прежде всего Н. Михалков, пытались занять пустующее в нашем кино амплуа беспутного весельчака-аристократа, покорителя женщин, мота, бонвивана, жуира и т.д. Барина Паратова, сыгранного-таки Михалковым с той аляповатостью, которой отличался в целом фильм Э. Рязанова «Жестокий романс». Меж тем во времена оны, т.е. в 30–50-е, не перевелся еще тип барина в кино в исполнении прежде всего, конечно, несравненного Анатолия Кторова, заставлявшего трепетать сердца зрительниц еще немого кино. То был барин высшего сорта, роковой, были и повеселее, скажем, блистательный и, кажется, совершенно забытый Михаил Названов, обладатель роскошного баритона и ухарского облика. Был Михаил Жаров, игравший кого угодно, вплоть до чекистов («Ошибка инженера Кочина») с бесконечно-небрежным флером наглой снисходительности к окружающему, включая зрителей. Из актеров более позднего времени вспоминается, пожалуй, лишь Владислав Стржельчик, какое-то время дошедший в своей аристократической специализации до постоянного исполнения ролей русских императоров; в те поры ТВ сняло фильм о БДТ — репетиции и проч., и на каком-то разборе Товстоногов отчитывал актеров, как школьников, пока не дошел до Стржельчика: тот мгновенно вспылил и императорским голосом отчеканил: «Прошу на меня не кричать!».
Место вряд ли будет заполнено. Глядя на обряженных в аристократов даже и способных актеров, наблюдаешь на лбу роковые слова: зарплата, метро, кухня, ремонт, стирка, родительское собрание и прочая, как там говаривал Вертинский: лучше с протянутой рукой, чем с авоськой в руке?* * *
«Человек создан для счастья, как птица для полета» — Бунин («Жизнь Арсеньева») называет «польской пословицей», странно как-то! Пусть он вспоминает ее, живя в Полтаве, окруженный малороссийской, столь любимой культурой, украинским языком, все же предположить в нем, как и в любом другом русском, знание происхождения пословицы именно как польской как-то не получается. И, кстати, этой ходячей пословицы нет в ашукинских «Крылатых словах». Была еще некогда «Симфония разума», бесконечно переиздаваемая, ее составителем был некий Воронцов, помощник самого Суслова Михаила Андреевича и соавтор статей в софроновском «Огоньке» о том, как евреи через своих женщин погубили русского поэта Владимира Маяковского. Где «Симфония», быть может, содержащая источник затертой пословицы, где Воронцов? Где Суслов-то известно, да что толку.
* * *
Там же, в «Жизни Арсеньева», он употребляет слово пешеход в значении тротуар. Не могу удержаться, хотя и знаю, что цитировать Бунина — опасное и безнадежное дело, словно начав вкушать, к примеру, настоящую «Изабеллу» или «Ахашени», заставить на полглотке прекратить питие, не могу удержаться, маленький кусок о первом впечатлении от Петербурга: «Извозчик мчал меня в сумрачной вьюге по необыкновенным для меня своей стройностью, высотой и одинаковостью улицам…». Раз, два, три — три определения из самого расхожего словаря: «стройный, высокий, одинаковый», но что он из них сотворил — непостижимо!
А вот из «Снов Чанга», где герой живет в Одессе, на чердаке «мрачного пятиэтажного дома, населенного евреями из тех, что в семью приходят только к вечеру и ужинают в шляпах на затылке». Он ничего не говорит об их профессии, но как сразу встает картина, уже не только Бабель, Одесса, но и американское кино о бандитских династиях из русских евреев. И всего не фраза даже, а часть фразы между прочим, для описания обстановки среды обитания героя, но вместо собственно описания всего лишь две, притом косвенные, детали, детали не причины, а детали-следствия…
Как, впрочем, скучно пытаться пояснить подобное волшебство!..* * *
В «Жизни Арсеньева» особенно много декларируется право писателя на наблюдение, только на наблюдение и ничего больше, самое знаменитое: «Социальные контрасты!» — думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь, — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!».
Следующая мука за наслаждением наблюдения — изобразить! Вот уже из «Окаянных дней»: «Видел себя во сне в море, бледно-молочной, голубой ночью, видел бледно-розовые огни какого-то парохода и говорил себе, что надо запомнить, что они бледно-розовые. К чему теперь все это?» (5 мая 19-го года).
Ну, само собой, здесь бы и Тригорина с его книжечкой вспомнить. А можно и не Тригорина.
Утесов вспоминает, как Бабель пригласил его в гости к «знакомому чудаку», чудачество которого проявилось в том, что он злобно дразнил запертого в клетке волка палкою. «Скажите, чтобы он прекратил, — прошептал я. — Молчите, старик! — сказал Бабель. — Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно».
Очень близок этому и эпизод, рассказанный Эренбургом. Бабель повел его в темную пивную, набитую ворьем, пьяницами, проститутками, где тут же случилась драка. «Я не выдержал: «Пойдем?». Бабель удивился: «Но ведь здесь очень интересно…».
Можно ли говорить лишь о каких-то типах литераторов или свойство наблюдать почти бесстрастно есть общее свойство художника? Не знаю. Воображая неизбежно самых наших писателей, у меня получилось, что где-то там же, что и Бабель, Бунин — пусть раньше или выше, неважно, но там же естественны окажутся Гоголь и Толстой и малопредставимы Лермонтов и Достоевский, и уж вовсе не знаешь, куда девать самого из самых!* * *
«У нас была великая эпоха». Дело лишь не в том, что великая, а в том, что у нас.
* * *
Пожилые люди любят вспоминать о том, что случилось на их веку. Классический в этом смысле зачин мемуаров Эренбурга: он перечисляет великих людей, великие изобретения, что появились в его жизни. Правда, Илье Григорьевичу было сподручно: едва ли не всех великих современников он знал лично, но суть дела от этого не меняется. Эта ретроспектива, когда не о личных знакомствах и мнениях, не слишком впечатляет и у Эренбурга. Когда он рассказывает, как ребенком видел у отца на пивоваренном заводе Льва Толстого, да, а то еще работали Пастер и Сеченов, Мопассан и Верлен в тот год, когда родился Эренбург… Ну и что?
Сообщи я, что при моем приходе в этот мир его еще не покинули Бунин, Ганди, король Георг VI, Сталин, Черчилль, Бернард Шоу, и так далее, или что был запущен первый спутник Земли, взорвана первая водородная бомба? Человеку любопытно воображать себя современником исторических лиц и деяний, но Эренбург-то сам был не только современником, но и участником, знакомцем и соучастником, а обывателю радоваться, что народился на свет, а в это время что-то кто-то свершал, нет оснований, ведь и во всю его последующую жизнь что-то и не он, а кто-то свершает историческое, как свершал и до, и после явления в мир господина-товарища Х?
Но, вспоминая приметы быта, нередко поражаешься тому, что застал что-то, нынче прочно забытое, или, напротив, отсутствию тогда чего-то, ныне воспринимаемого как всегдашнее. Первую столовую самообслуживания я увидел в Сочи в 1957 году, на курортников производило невероятное впечатление то, что самому надо взять поднос и двигаться с ним вдоль прилавка, самостоятельно набирая еду, — было в этом что-то и нелепое, и чужое, и притягательное, как запрет. Самообслуга невольно устраивалась в сознании где-то рядом с американской выставкой в Сокольниках, значки с которой, металлический кружок с эмблемой, были величайшим сокровищем. На той выставке я не был, но попал с матерью тем же летом на выставку чешского стекла; проездом на юг мы останавливались на несколько дней у земляка, знаменитого скульптора К. Несколькими годами раньше я уже жил в квартире в высотке на Котельнической набережной, где более всего поразили меня мусоропровод, в который я с разрешения домработницы спускал с грохотом пустые бутылки, которые в доме К. не переводились, и телевизор КВН с линзою, похожей на циклопический глаз подводного чудовища. Маленький стеклянный брелок с чешской выставки, которая запомнилась необыкновенным освещением внутри стендов и густой толпой у входа, на шелковой тесемочке, я сберегал несколько лет, ни на что не меняя несмотря на лестные предложения.
А такси «Победа», опоясанное двойным рядом шашечек? А та же «Победа» с брезентовым, опускающимся верхом? А картонные крышечки в бутылках с молоком? А галоши с метками в малиновом нутре подкладки от небрежно намалеванных чернильным карандашом до щегольских латунных инициалов, как у моего старшего брата, который потратил много вечеров на выпиливание и шлифовку плотных желтых литер? А меховые муфты и муфточки у женщин и девочек? Ботики?
Я помню билетеров, вручную отрывающих билеты в метро, китайцев на базаре, торгующих бумажными шариками, парашютные вышки в парках, первые, очень пачкающие шариковые ручки, затем исчезнувшие на много лет, волнующий запах радиоламп, исходящий из картонной задней крышки с дырочками, игру в «зоску» и первый велосипедный моторчик «Киевлянин», который крепился внизу у педалей и колдовать вокруг которого сбегалась вся имеющаяся в наличии мужская часть нашей улочки… А мне всего лишь 53 года. Это я к тому, что уж если ускорение, объявленное горбачевской КПСС, где и состоялось, так в российском быту: между 50-ми и 20-ми годами куда больше общего, чем между 70-ми и 50-ми, или 90-ми и 70-ми.
И все же вспоминать интереснее самому вспоминателю, как, к примеру, Валентин Катаев в последние годы жизни принялся составлять бесконечные реестры прошедших в его жизни предметов («Волшебный рог Оберона» и др.), и даже его изысканное мастерство не избавляло эти тексты (в отличие от наполненных людьми, а не вещами) от утомительной мелочной описательности.* * *
Я собираю винные, водочные, пивные этикетки потому, что я пьяница. Так. Но мне жалко всех выбрасываемых этикеток, наклеек, бандеролей, почему?
Одно объяснение: старосоветская, бедностью рожденная андрейплатоновская жалость к произведенному людским трудом продукту — раз, к тому — советская в квадрате жалость к красивой, долгие годы недоступной упаковке как некоему символу связи с заморской жизнью. Вспомним, как уставлялись буфетные крыши экзотическими бутылками, простенки оклеивались пачками из-под импортных сигарет, и все же более искать следует в метафизических непонятках объяснений того, что пройдет, то будет мило.* * *
Из той же оперы. По ТВ показывали старую, довоенную еще, экранизацию чеховского «Медведя» с Андровской и Жаровым. Защемило вдруг сердце на кадре, когда героиня Андровской взглядывает на часики, висящие на шее на шнурке. Однажды я получил в подарок такие часики.
В конце 50-х годов у моего отца вышел в Москве автобиографический роман «Ливень», и вскоре он получил письмо с родины, из райцентра Яранск Кировской области. В «Ливне» он описал, как в Сретенской церковно-приходской школе была у них молоденькая учительница с черной косой до талии, пахнущая особой свежестью. Вот эта первая учительница и писала отцу, узнав себя в романе. Они стали переписываться. Однажды пришла небольшая бандероль. В ней были маленькие дамские часики в потемневшем от времени латунном корпусе, с такой же крышкой, за которой открывался пожелтевший циферблат с римскими цифрами. К ушку корпуса был привязан черный шелковый шнурок. Часы предназначались мне, и это меня не обрадовало. Было мне лет 12, собственных часов я еще не имел, иметь очень хотел, но уж если не роскошные «штурманские», как у старшего брата — на такие я не мог разевать рот, — то хоть обычную «Победу» или хотя бы, забыл, ах забыл, были такие специальные подростковые часы, самые дешевые, недолгого срока жизни, пусть их, но не ископаемые, к тому же женские, на дурацком шнурке. Отец, растроганный подарком, предложил мне завтра же взять их в школу, да еще и со шнурком. Я отказывался, он давил. Я положил утром часы в портфель, но едва выйдя за ворота, отвязал шнурок, увы, его отсутствие не спасло меня от насмешек предполагаемого мной направления: бабские, старье, стыд, а не часы.
Более я эти часики никогда в руки не брал, и они сохранялись долгие годы у отца в столе, а потом, наверное, их заиграли внуки, дети старшего брата или мои — не знаю.* * *
В Саратове в послевоенные годы был очень популярен баянист Иван Паницкий. Его виртуозное мастерство и поныне широко признано. Был Иван Яковлевич слеп и, как многие слепцы, улыбчив. Играть мог бесконечно, так что иногда со сцены сборных торжественных концертов его приходилось уводить с деликатной настойчивостью.
Был в те годы первым секретарем обкома Б-в, большой поклонник баяна. Тогдашний председатель областного радиокомитета К. рассказывал отцу, что Б-в дал ему наказ: почаще передавать выступления Паницкого и заранее о том извещать его. Однажды, едва замолкли последние звуки последней вещи концерта Паницкого из студии (никаких записей тогда не было), в кабинете К. зазвонила «вертушка» и хозяин области спросил хозяина кабинета, отчего это сегодня Иван Яковлевич играл так мало и почему не был исполнен «чардаш» Монти? Пусть сыграет! К. пытался робко вразумить баянного фаната, что, дескать, уже объявлена другая передача, но тот был непреклонен. Пришлось срочно возвращать в студию уже выводимого на улицу Провиантскую Ивана Яковлевича, усаживать перед микрофоном, расчехлять инструмент и объявлять, что по просьбе радиослушателей концерт продолжается.* * *
Я мало понимаю в русских песнях в эстрадном воплощении, но что-то понимаю. Одно — то, которое Бунин описал в «Речном трактире»: «на помост вышли, в два ряда сели по его бокам балалаечники в оперно-крестьянских рубахах, в чистеньких онучах и новеньких лаптях, за ними вышел и фронтом стал хор нарумяненных и набеленных блядчонок, одинаково заложивших руки за спину и резкими голосами, с ничего не выражающими лицами подхвативших под зазвеневшие балалайки жалостную, протяжную песню про какого-то несчастного «воина», будто бы вернувшегося из долгого турецкого плена: «Ивво рад-ныи-и ни узнали-и, спроси-и-или воин-а, кто ты-ы…». Это направление особенно процветало в советское время, его ненавидел мой отец, вятский крестьянин, называя действо «два прихлопа, три притопа».
Другие — уже позднего времени фольклорные ансамбли, призванные очистить русскую песню от этих самых прихлопов, поселяют во мне нестерпимое чувство фальши, еще более глубокое, чем в первом случае; если там хотя бы все знали эстрадный канон и, кажется, никто всерьез и не полагал, что представляет подлинное национальное искусство, то эти очень искренне самозабвенно демонстрируют какую-то якобы веселую, гармоничную, вероятно, еще языческую Русь, спускаясь в зал, крича и приплясывая, приглашая слушателей-зрителей присоединяться.
На самом деле поют и пляшут «в народе» совершенно «не по-русски» — тупо приплясывая на месте, визгливо крича и кругло поводя руками над туловищем. Затерялась Русь в Мордве и Чуди — вспоминаю и еще вспомню есенинское прозрение: никакие мы не русские, а срединное население бывшей империи.
В мои годы на эстраде царствовали две певицы русского жанра — З. и В., совершенно загнавшие в тень Александру Стрельченко, истинно «страдавшую» в песне, подобно своим великим предшественницам Плевицкой и Руслановой. З., в отличие от нее, крайне холодна, если не сказать бесчувственна в исполнении, но по крайней мере настоящая певица, тогда как В. — просто недоразумение, высокая скрипучая дверь, давившая на искалеченную взятками, пьянством и воровством психику советского генералитета, любимой певицей которого она была.* * *
Режиссер
На футбольном поле проходила репетиция. Три толпы пионеров двигались под гнетущим солнцем. Руководил действом молодой мужчина с оттопыренным задом, в пионерской пилотке, с мегафоном в одной, с фанерным автоматом в другой руке. Такие же автоматы были и у детей.
Посреди поля сидел на табурете перед микрофоном баянист, окруженный барабанщиками. Мужчина с автоматом сипло закричал в мегафон: «Хиросима, на место! Американцы! Приготовились. Па-ашли!». И он взмахнул автоматом. Баянист под барабанную дробь задал Седьмую симфонию Шостаковича: «та-а-рарарам!». Две группы пионеров с автоматами стали наступать на третью группу детей без автоматов, которые повалились на колени и стали извиваться и отталкивать от себя руками что-то страшное. Так им показывал мужчина, который вмиг очутился там, где они, и, столь же молниеносно отскочив к автоматчикам, зверски захрипел и угрожающе замахал автоматиком. Ребята повторили. Американцы все ближе подходили к «Хиросиме», та съежилась и устало отпихивалась ладошками, мужчина прыгал, прыгал раком, словно его утягивала за зад невидимая рука, стучали барабаны, палило солнце. «Всех благодарю!» — закричал вдруг режиссер и захлопал над головою в ладоши. (Год 1978, пионерский лагерь под Саратовом.)* * *
Нынче в ходу идея обнуления (так, кажется?) ситуации, когда все знают, что капитал нажит, мягко говоря, неправедно, но что уж, мол, с этим поделаешь, надо уповать на будущие поколения, и тогда, как в Америке, никто не будет вспоминать и напоминать, что благосостояние семьи началось с дедушкиных спекуляций ценными бумагами, в результате которых разорились тысячи, застрелились несколько компаньонов, а то и с прадедушкиного выстрела в банковского служащего; главное, что теперь фамилия — самая почтенная, даже аристократическая.
Справедливо. Отмывать и значит отмывать от грязи, скажем, обувь, чтобы далее ею пользоваться, уже чистой. Все это реально и вечно в самых разных областях человеческой деятельности, как, скажем, два известных кинорежиссера, получив капитал, нажитый неправедным словоблудием папаши, принялись отмывать его — один в западном, другой в почвенническом вариантах.* * *
Алексей Н. Толстой 20 октября 1934 года пишет жене из Москвы в Детское Село о самом для него тогда жгучем вопросе: «С машиной — неопределенно. Получено сведение, что постройка ее приостановлена, так как не годится наша сталь для штампочных частей и эту листовую сталь выписали из-за границы. Завтра туда (в Нижний) едет один верный человек и мне протелеграфирует точную картину. Все же мне придется числа 24-го поехать в Нижний самому, это все мне советуют. О заграничной машине говорил с Генрихом Григорьевичем, — он мне поможет, на днях буду говорить с наркомом по Внешторгу — Розенгольцем. Затяжка с машинами меня ужасно мучает и мешает работать». Ранее, в августе, он радостно сообщает ей, что «Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил».
Ежели к этому добавить, что тот же Генрих Григорьевич Ягода «мне дает потрясающий матерьял для «19 года», являясь при этом соперником Толстого в деле ухаживания за снохой Горького, что в августе Толстой находился в Москве на съезде советских писателей, где являлся докладчиком по драматургии, что в это же время (октябрь 34-го) он сосватывает свою свояченицу-скульптора лепить бюст наркома Бубнова, выселяет (с помощью НКВД) из детскосельского дома бывшую домработницу с сожителем, читает у Горького свои новые тексты Ворошилову и Ко, наконец, пишет эти самые тексты, закончив 2-ю, столь восхитившую Бунина, книгу «Петра» и др., не переставая при этом пьянствовать с разнообразными собутыльниками, перемещаться по стране и за границу, да еще содержать при этом огромное семейство, мудрено не подивиться.* * *
В кино и других искусствах, но особенно в кино, авторы уподоблялись обитателям дурдома в «Золотом теленке»: «Здесь у меня, наконец, есть личная свобода. Свобода совести. Свобода слова…
Увидев проходящего мимо санитара, Кай Юлий Старохамский визгливо закричал:
— Да здравствует Учредительное собрание! Все на форум! И ты, Брут, продался ответственным работникам! — И, обернувшись к Берлаге, добавил: — Видели? Что хочу, то и кричу. А попробуйте на улице».
С каким смаком вставлялись, надо не надо, в картины эпизоды пения «Боже, царя храни», щелканья каблуками, звона шпор, с каким наслаждением произносилось слово «Господа!». В какой презрительно-великосветской манере случалось иному актеру сладостно произносить монолог о краснопузых, которых следует пороть и т.п.
И творили все эти маленькие радости для себя и для понимающих потомки тех самых краснопузых, которые изничтожили и Богом хранимого царя, и господ.* * *
Всё гадали о причинах необыкновенной любви Сталина к «Дням Турбиных», тогда как довольно очевидно из его собственных признаний стремление поглядеть в лицо («мне снятся ваши усики» — сказал Хмелеву-Алексею Турбину) тем, кого с таким трудом одолели. И еще естественное удовлетворение (и в письме Белоцерковскому об этом есть), что такие замечательные люди Турбины — сильные, чистые, неподкупные, а сдаются-таки на милость победителя, т.е. его, Сталина.
* * *
Быть может, Сталин особенно стал доверять Булгакову после того, как прочитал изъятый при обыске ГПУ дневник его? Нетрудно вообразить, как ухмыляется он, читая выпады писателя: их взгляды во многом совпадают, те же симпатии-антипатии: Эррио — еврей, коли проводит просоветскую политику и т.д.
* * *
Впервые обратил внимание, что Берлиоза везут хоронить на Красную площадь: «Маргарита Николаевна сидела под Кремлевской стеной на одной из скамеек, поместившись так, что ей был виден манеж <…> показался едущий мимо решетки сада конный милиционер…», т.е. сидит она в Александровском саду, траурная процессия направляется по Манежной улице… куда? Только на Красную площадь, ибо дорога от Грибоедова на кладбища Новодевичье или Ваганьково никак здесь не пролегала бы.
* * *
Пастернак очень хвалил «Первые радости» Федина, и нет оснований заподозрить Б.Л. в неискренности, которая, как известно, и вовсе ему была не присуща. Но — имеющий уши да услышит, не кидайте в меня дохлой кошкой! — достаточно прочитать вслух несколько страниц «Живаго» и «Радостей», чтобы услышать несомненное родство интонаций.
* * *
Дневник Чуковского, читать который надо не раз и не два, снимая слой за слоем, бережно, как при раскопках, абсолютно не содержит еврейскую-антиеврейскую тему вплоть до войны в смысле духовно-этическом. Талантливые евреи борются с бездарными, порядочные с непорядочными об руку с русскими, никаких различий, никаких водоразделов. Но все меняется после войны, и уж в 60–70-е годы записи характеристик четко подлежат квалификации: порядочный человек или черносотенец. Тут, конечно, правда: после войны вверх пролезла преимущественно русская сволочь, а еврейская сволочь была к этому времени уничтожена или раздавлена репрессиями. Открытия никакого нет, просто еще одно подтверждение способности дневников быть историческим источником.
* * *
Ох, не люблю я шашлыки и все, что им сопутствует: долгие сборы и споры, кто и сколько должен купить мяса, и можно ли баранину заменить свининой, и как долго и в какой посуде, и в чем вымачивать, и сожалений, что прежде вымачивали в сухом вине, а теперь приходится в уксусе, и крамольное чье-то заявление, что классический шашлык и вовсе не вымачивают, и ехидный вопрос, что значит классический, чье-то неизбежное из Золотого теленка про шашлыки по-карски, и тут же жаркий спор о том, что значит по-карски, или же по поводу точности цитаты, и кто-то уже кидается к книжной полке, чтобы ткнуть кого-то в страницу носом, и последнюю фазу, с пропусками или вплотную насаживать куски, и лук между или сверху, и нужны ли помидоры, и какие угли правильнее, осина, нет, береза, нет, бук, и кто-то непременно подденет: может, лучше карельская береза, и долгое как бы священное бдение вокруг мангала, и сгорит не сгорит, готово не готово, брызгать не брызгать, поддувать не поддувать, и в результате непременно сгорит и одновременно будет сырым, и первоначальная всеобщая плотоядность, и завидущие взоры, кому достался лучший шампур, и жрать быстрее этот, чтобы другой раз ухватить получше, и скорое насыщение и сиротливый убогий вид несъеденных кусков рядом с пустыми бутылками, раздавленным помидором, и этот запах жирной сажи на ладонях еще несколько дней, словно грех.
Это эстетика шестидесятников. Сюда еще Окуджава, костер, Визбор, споры, легко перетекающие в блядство, и блядство, оказывающееся построением семьи. И это было, и на этом жили, состарились и поумирали эти все-таки прекрасные люди, дети великой войны.* * *
«Грузия, дело известное, от России откололась. Надоело грузинцам сидеть за широкой русской спиной, хотят пожить по своей воле… Деньги теперь у них свои, законы свои, правители свои, ну — разлюли малина!» Артем Веселый. «Россия, кровью умытая». Год 1917-й.
* * *
Genre — по-французски д у х. Стало быть, у меня заметки не только «в русском жанре», но и в русском духе.