Прозаики-дебютанты:
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2001
Прозаики-дебютанты:
новая проза?
Редакция обратилась к нескольким известным критикам и прозаикам с такой просьбой: назовите, пожалуйста, две-три фамилии молодых (примерно до 35 лет) прозаиков, начинавших в последние два-три года, которые внушают вам надежду на то, что русская проза первой трети нынешнего века не будет жить одними воспоминаниями. Выскажите свое мнение о них; а если вы считаете, что таковых нет, объясните, почему никто из нынешних дебютантов не внушает вам надежд.
Публикуем полученные ответы.
Сергей Боровиков
“Две-три фамилии молодых (примерно до 35 лет) прозаиков, начинавших в последние два-три года”, — коллеги, побойтесь Бога, где я вам таких писателей возьму?
Последние годы в прозе прошли при полном господстве сорокалетних писателей, чуть ли не поголовно одногодков — 1957, 1958 г. р. Раньше при первой постсоветской волне поколенческого единства не было. Вот в нашей бывшей “Волге” все заметные дебюты — у кого пораньше, как у Слаповского, у кого попозже, как у Якушева — относятся к людям того же поколения, будь то Володин, Черчесов, Хафизов, Шапко, Бардин и др. А дальше, как в названии знаменитого спектакля, дальше — тишина… Были дебюты случайные, разовые, пожалуй, лишь два имени уж точно не скажу, что до 35, но до сорока прозвучали обнадеживающе, это Артем Рондарев с рассказами (он и в “Знамени” тогда же напечатал повесть) и Михаил Пророков с большим романом “БГА”, оказавшимся в финале Букера.
Явление сорокалетних прозаиков народу — это порождение некоей сложившейся практики нашей литературы, по совершенно иным, чем в советские времена, причинам приводящей к тем же результатам: молодому человеку почти невозможно если не появиться, то закрепиться в литературе. Прежде была система выращивания молодых от газетных публикаций до первой книги под чутким руководством СП и ВЛКСМ с их студиями, семинарами, совещаниями молодых. К сорока годам выходил более-менее законченный негодяй-профессионал, готовый к труду и обороне. Сейчас открыты пути во все стороны, но идти некуда. Про издательства смешно говорить. В “толстяках” рады хорошей прозе, но вот беда, интенсивно печататься, а стало быть, и развиваться, совершенствоваться молодому автору не дадут — более, чем на две, и то много, публикации в году нельзя ему рассчитывать. А писать без надежды быть опубликованным по не вполне ясным тебе причинам — это еще труднее, чем писать без надежды быть опубликованным по вполне понятным тебе причинам (цензура и пр.). Я сказал хорошей прозе, но крайне редко случаются дебюты по-настоящему хорошей прозы оригинальных талантов или хотя бы оригинальной темы, нынче в прозаика потом и кровью вырабатываются, чтобы, условно говоря, сделаться Бутовым или Дмитриевым, нужно время, усилия по освоению, обживанию собственной ниши в литературном пространстве, где и без того, как в Переделкино, теснотища и борьба за выживание. Но вспомним литературный путь не исключительных гениев с их исключительными дебютами, как Гоголь или Достоевский, но профессиональную дорогу талантливого писателя, получившего известность, — скажем, Куприна, или Горького, или Аверченко и т.д. — то было непрестанное писание-печатание, сопровождаемое чтением этого напечатанного коллегами, читателем и критикой, печатными и устными отзывами, триумфами и провалами, и, простите, столь же постоянными, а точнее, постоянно, по мере укрепления и укрупнения имени, растущими гонорарами; вероятно, сию дорогу в современности можно уподобить карьере телевизионного обозревателя.
А сейчас, подобно тому, как некогда выразился поэт Асеев “зачем и кому нужна поэзия?”, спросим то же о прозе; сами-то мы, зоилы, неужели свежую журнальную книжку нетерпеливо раскрываем с романа или рассказа? Нет, начинаем мы ее читать словно иудейскую письменность, с конца, с рецензий и обзоров, и предпочтем далее вкушать чей-нибудь завлекательный дневник или переписку достойных мужей или дев (а еще лучше — мужей с девами), и уж потом заглянем не без опасливой досады на страницы, деленные на главы, с пейзажами и диалогами: что там сочинил мистер Икс или госпожа Игрек, точно ли стоит читать? Ведь все давным-давно уже написано и описано, и все равно лучше Гоголя или Бунина не получится.
Есть писатели, много пишущие и печатающиеся, скажем, Пьецух или Буйда, и порой кажется, что это у них от старой советской привычки, а печатание новых и новых текстов никого не то что не взволнует, удивит или хотя бы заинтересует, но просто обратит на себя чье-то внимание. Отдельная тема — издательская раскрутка громких имен, но, по-моему, и там все тот же 1957 г. р., и столько времени и сил потребовалось этим ветеранам, что никакой тут дебютант не прорвется.
Господство эссеистики, которое выражается не только в ее прямом преобладании, но во все более властном проникновении ее внутрь беллетристики, что последней не может быть на пользу, — это господство эссеистики свидетельствует о несомненном кризисе создания и восприятия той литературы, что называется художественной прозой. Ничего в том драматического нет, все уже бывало в литературе и повторяется. Конечно, прежде у выдуманных сюжетных сочинений, раздражавших еще Льва Толстого (который сам от их создания не мог отвыкнуть, как от куренья), не было столь сильных соперников, как кино, ТВ, видео, и все же жизнь штука полосатая, и брезжит некий расцвет короткого рассказа, быть может, связанный с утверждением нового типа тонкого иллюстрированного журнала или рассказа устного (затем печатного): И.Ф. Горбунов — Жванецкий—Гришковец… все может быть.
Никита Елисеев
Конечно, хорошо быть оригинальным ловцом неведомых талантов (как там у Давида Самойлова: “Приходите юные таланты, говорите нам светло и чисто!”), но было бы неправдой не сказать, что самые радужные надежды в литературе я связываю с Б. Акуниным. Уточню — с тем, что он делает. Как никто другой, он понял, что нужно современной российской литературе, какой социальный заказ не противоречит ни совести литератора, ни развитию беллетристики. Сюжет, острый сюжет, занимательная история — вот что нужно. Все то, что делал и сделал Василий Розанов, “автоматизировалось”, “механизировалось” до потери авторского лица, до трафарета. Сам же Василий Васильевич чувствовал, ощущал, кто его сменит, кто созданную им литературу — “уничтожит”. У него в каком-то “листочке” записано: мол, забираю у сына пачку детективов про Нат-Пинкертона, тебе-де вредно такую гадость читать — и с удовольствием, запоем читаю сам. Мне эта сцена видится символической. Раздерганная исповедальность, фрагмент, расчет на то, что читатель “домыслит”, “достроит” — и как там… станет “сотворцом”, — уныло-традиционны. А вот детектив, остросюжетное повествование — необычны, неожиданны и потому — плодотворны. Произошло в точности по теории формалистов: “высокую” литературу оплодотворил “низкий” бульварный жанр. Всевозможные детективы уважающие себя люди пишут для заработка, потому и псевдонимы берут. Совершенно естественным образом из груды этих самых детективов, писанных для заработка, вырвался отличный настоящий писатель.
Всевозможные игры с текстами надоели, то есть — опять-таки “автоматизировались”. Авторское своеволие: я-де так вижу, это — мой мир! — из художнической смелости стало оправданием неумелости и графомании. Литературе (по-моему) сейчас нужны внятность и соблюдение правил игры. Поэтому из плодотворных остросюжетных жанров “выпадают”, “вываливаются” всевозможные фэнтези, фантастика, мистика, утопия, антиутопия, дистопия и всякое такое прочее. Эти тропы исхожены, истоптаны вдоль и поперек. Здесь — такая же плотная (не продохнешь) традиция, как в розановских исповедальных фрагментиках. Поразительно, но рядом с остросюжетным (детективным) повествованием важными и обнадеживающими книгами для меня оказываются “нонфикшн” (так это, кажется, называется?) — ну, скажем, “Похороны кузнечика” Николая Кононова или “Розы и хризантемы” Светланы Шенбрунн. В книгах такого рода нет раздерганности. Они — внятны. В них есть — уважение к читателю. Знаменитая максима все того же Василия Розанова: “Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, — можешь и ты не церемониться со мной: — К черту… — К черту!” — сейчас совершенно не актуальна. Повторюсь, художнической смелости в посылании читателя “к черту” — сейчас ни на гран. Художническая смелость сейчас в умении писать интересно, так что “за уши не оттащишь”.
Как попытку такого рода (попытку пусть и неудавшуюся) отмечу первый роман талантливого поэта Дмитрия Быкова “Оправдание”. Удачна сама придумка, “ловушка для читателя”: поначалу читатель думает, что его ждет очередное фэнтези на тему “Оккультные тайны ВЧК-ОГПУ-НКВД”, одначе никаких “оккультных тайн” нет и не предвидится. Есть несчастные замученные и замороченные люди. Только “поначалу” длится уж слишком долго, и уж слишком скороговорочно пробормотаны “материалистические причины таинственных явлений”. Ну — “первый блин комом”. Я надеюсь, что прозаиком Дмитрий Быков станет столь же интересным, как и поэтом.
Александр Касымов
Недавно я открыл для себя Павла Крусанова. То есть взял в руки и открыл его книгу “Бессмертник” и прочитал в ней:
“Дабы развить в сыне усердие, горшечник позвал кузнеца в кожаном фартуке, и тот заключил цыплячью шею Ворона в железный обруч, скрепив его цепью с кованым кольцом у гончарного круга”.
Будучи сторонником демократических методов эстетического и пр. воспитания, я в этом месте почему-то задумался о длине цепи и о том, что вороны живут долго. Моя жизнь в искусстве как звенья некоей цепи…
Дальше в той же книге я прочитал:
“— Почему на тебе ошейник, оборванец? Ты сторожишь дом своих почтенных родителей?
— Нет, я делаю им горшки, в глину которых подмешаны мои слезы. Эти горшки умеют смеяться, потому что огонь превращает глину в камень, а мои слезы — в смех”.
Участвуя в разговоре о прозе, но цитируя афоризмы о гончарном искусстве, следует проникнуться мерой ответственности. Увы, никак не могу этого сделать, потому что мысли мои заняты горшками, умеющими смеяться. И еще потому, что на нашем провинциальном фоне ценится способность создавать величественные, хотя и безликие монументы (всадник на коне, всадник спешившийся, конь, освободившийся от всадника, потому что ездок оказался реакционером), а звонкие радости гончаров… Эти веселые радости как-то не уважаются.
Может, дело в качестве обруча или цепи?
Кроме того, почитав Крусанова, я так и не понял, проза это или не проза (вариант: не-проза). И потому не знаю, насколько можно прилагать выписки из странной книжки (рабочей книги философа жизни) к другим авторам и произведениям.
Несмотря на то, что выступления в “Конференц-зале” не принято озаглавливать, я придумал своему название: Витязь в собственном соку. Вчера придумал, а сегодня прочитал в газете — и, кажется, это были “Известия” — заголовок: Россия в собственном соку. Да у всех у нас консервные ассоциации. Как у того горшечника, решившего посредством цепи сохранить свое неугомонное дитя в фамильном ремесле, а потом оказалось, что сынок-то имеет прямо-таки мистические способности. Но суровый к сыну горшечник этого не знал и так и не узнал: был превращен в суковатый посох.
Мистический налет на современной прозе, мистифицированная патина времени — этот почти симптом, а может, и синдром — происходит вовсе не от однообразия отражаемого житейского ландшафта, а, скорее, от излишнего его многообразия. От него, избыточного, происходит многая печаль. И сколько ее ни умножай, искусства не прибавляется.
Алла Марченко, рассуждая в первом номере “Знамени” за 2001 год о новой поэзии, заметила: “А мы в свое необеспеченное будущее и взглянуть боимся, ежели и плетемся в футурум, то позади планеты всей, и — коленками назад”. Не думаю, что в разговоре о неоархаистах и неоноваторах кстати песенка о маленьком кузнечике, ну да ладно. Новая проза усиленно перебирает четки лет — надо же авторам хоть за что-нибудь держаться. Павич с его словарями-энциклопедиями и Леандром, плывущим через реку времени, Зюскинд с множеством ароматов (и, скорее всего, ароматов прошлого), даже Маканин, Пелевин, а теперь еще и Шишкин — произведения этих авторов стали методологической базой для пристального вглядыванья туда, где нас давным-давно нет. Права, очень права госпожа критик. Рассуждая так о стихах, говорит она и о прозе тоже.
Но, странное дело, обозначенное явление это происходит на фоне безудержного фантазирования сразу о прошлом и о будущем. Мы словно бы заблудились во временах. И потому, возможно, норовим из какого-нибудь осьмнадцатого века перепрыгнуть непосредственно в двадцать второй или даже дальше.
То ли единую теорию временного поля создаем, то ли Фоменко с его “схлопываньем времени” близко к сердцу принимаем.
Хоть Янус и двулик, в нем нет двуличья… — так, если не ошибаюсь, писал Илья Эренбург.
И вот, на мой взгляд, именно свобода в обращении с временами и есть отличие нынешней прозы. Кого ни возьми из авторов, редко кто обходится без игры с прошлым-будущим, полагая, видимо, что в точке их пересечения и находится настоящее. А уж то, что я называю собственным соком, — это чистая стилистика. Огонь превращает слезы в смех, а его жаркость зависит от конкретного горшечника.
И тут в качестве примера приведу публицистику, которая, кажется, сильно претендует на замещение руководящей роли прозы в обществе. Допустим, статьи Андрея Серегина в “Новом мире” явно претендуют на то, чтобы стать символом веры молодых консерваторов. Они призывают к тому, чтобы законсервировать — опять я про консервы толкую — идеологическое влияние православия на социальную нравственность… (Гм, так трудно я сформулировал! Но ничуть не смущаюсь. Не такой уж я расслабленный гуманист, чтобы смущаться. У Серегина еще сильнее заверчена-закручена эта встреча прошлого и будущего перед кошмарным лицом настоящего.)
Или вот тексты Владимира Юзбашева об архитектуре — тоже проект будущего, только не социальный или философский.
Там нас еще нет, но мы туда непременно придем. И что может быть более оптимистичным, чем архитектура — каменное и пр. овеществление мечты.
Но ведь сын горшечника стал, говоря по-нынешнему, экстрасенсом… Или так: ведь и сын горшечника…
Эзотеричность — страшная беда нашей прозы. Мы и сор, летящий по ветру, без того, чтобы не помедитировать, описать не можем.
Вообще, прозы настоящей немного. И когда мы принимаем за нее сборник документов, пачку писем (непридуманное!), статью младого филозофа или что-нибудь еще, мы поступаем нахально. Хотя и понятно, откуда такая нежная нахальность. Дурацкая привычка к чтению не дает жить спокойно!
Но поскольку привычка эта милая стала судьбой, постольку иной раз не хочется отличать публицистику от прозы, и наоборот. Пишущему и читающему.
Роберт Ибатуллин свой “Взгляд на русскую литературу 2183 года” (“Знамя”, 2000, № 3) оформил, можно сказать, в виде трактата. Но трактат этот во многом выглядит как пародия на, скажем, “Голубое сало” Владимира Сорокина. А раз так, то это, конечно же, и проза. И весьма своеобразная.
“Россия бесповоротно вступила в дис-эпоху, и, как бы мучителен ни был для 2083-генерации дис-реорг и как бы ни спорили о его итогах, уже теперь ясно, что ничто другое не обеспечило бы руслиту его столь блестящего расцвета”.
К “Взгляду…” автор приложил глоссарий. Но и без него ясно, что у русской литературы, то бишь руслита, блестящее будущее. Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе…
Однако молодой автор (кстати сказать, свежеиспеченный кандидат исторических наук — специалист по поздней античности), манифестирующий стилистический раскол страны и литературы (а можно сказать, опасающийся всего этого), имеет в багаже своем произведения, относящиеся к разным временам российской, и не только российской, жизни. И это — проза безо всяких оговорок.
В рассказе “Узор ковра” Пушкин встречается со своим, видимо, сколько-то-юродным братом Ибрагимом и убивает его.
Линии, разошедшиеся сто с лишним лет назад, когда его прадед и тезка Ибрагим, мальчиком, чудом сбежал от турецких пиратов, сошлись снова. Над ручьем Саган-Лу белый близнец проткнул пикой черного. Ибрагим упал, и сабля, крутясь в воздухе, вылетела из его рук.
И дальше:
“Майор Семичев, посланный генералом Раевским, вовремя остановил и вернул Пушкина, рвавшегося на верную смерть. После победы тот уверял офицеров, что собственноручно заколол турецкого делибаша, который был к тому же арап и точь-в-точь похож на него, Пушкина; но поскольку такого трупа нигде не нашли, офицеры отнесли всю историю на счет пиитического воображения. Да Александр Сергеевич и сам не настаивал на подлинности своего рассказа”.
Очень характерна последняя фраза. Она — не о Пушкине, конечно, а о так называемой исторической теме в литературе. Может быть, об историческом релятивизме. (А вы говорите — Шишкин, а вы повторяете — “Взятие Измаила”!)
Кстати, наверное, Ибатуллин в этом отношении — ученик Тынянова. Всякие там подпоручики же, в результате описки писаря превратившиеся в подпоручиков Киже, могут при полном отсутствии телесности оказаться наиболее жизненными персонажами. И что мы тогда толкуем о витальности?
Аракчеев и аракчеевщина, столь тематически привлекательные для пишущих русскую прозу, представлены в повести Роберта Ибатуллина “Черный ворон, красное вино” через капитана Федора Сушкова и его возлюбленную Елену Штадер, через их любовь, побеждающую если не смерть, то самодурство. Юлиус Оркман, учитель музыки, являет собой здесь намек на некие мистические силы, проявленные как в музыке, так и в чем-то еще… Может, даже в трагической истории этой любви…
В повесть включены письма капитана и Елены. Они производят впечатление не придуманных, а просто переведенных с прошлого языка на более нынешний.
И вот тут мне хочется опять вернуться к образу двуликого Януса. В своей романтической (так именно автор ее и характеризует) повести Роберт Ибатуллин описывает силу чувств, на которую способны только титаны. Но если исходить из мысли, что развитие идет по нарастающей, то получится, что в повести о прошлом Ибатуллин показывает нам людей из будущего. А ведь в его трактате о якобы будущем можно прозреть давно прошедшие “страсти роковые”…
Что же выходит? Выходит, что за любовью к исторической теме надо видеть жажду героического будущего. Не в том смысле, что кровавого и победительного (побеждающего человека!), а в том — что сильного нравственным чувством лучших людей.
Даже анекдот о Пушкине есть иллюстрация к максиме, ратующей против разрыва между словом и делом.
Я думаю, что литературе нужна наивность. Чистота помыслов, воспетая Окуджавой, помноженная на стилистическую глубину-широту, дает превосходные результаты.
“Н. сидел у входа в общежитие барачного типа. Там несколько помещений с койками. Он будет спать в самом большом. Ему дала повариха матрас. Накормила. Н. сидит у входа, слушает, что говорят люди. Деревня полузаброшенная. Занимаются покосом, завтра снова в поле. Судя по шуткам, у поварихи с тем молодым любовь.
За лошадью бегает конь, загоняя ее жеребенка. Он бьет ее копытами, калеча. Все мужики волнуются за кобылу, но все равно как-то равнодушны: мол, замучает лошадь или жеребчика, так они не им принадлежат, и вообще они ничего сделать не могут. Однако когда лошадь пропадает в высокой траве, собираются ее искать, но она, взмыленная, находится сама”.
Это — отрывок из рассказа Рустама Ильясова “Между” (кстати, слышите ли вы тут перекличку с названием известной статьи того же Юрия Тынянова “Промежуток”?). Сам автор считает свой текст частью будущей повести. Впрочем, возможно, этот физиологический очерк — вполне законченное произведение. Н. — человек без определенного места жительства и социального статуса — бредет из одного населенного пункта в другой с тем чтобы, может быть, попасть в большой город. По пути его подвозят в кабине грузовика. За рулем — пьяный. Машина пытается переехать вброд речушку. В тот момент трактор, который везут в кузове, сползает в воду… Все не слава богу. И это настоящее? И где герои? Хотя бы один…
Полагаю, что нравственное чутье центрального персонажа (хотя он всего лишь — наблюдатель жизни, прохожий человек — тут отсылка, может даже, к нелюбимому ныне Горькому) в этом тексте достаточно проявлено. Именно поэтому мне представляется, что проза Ильясова находится в любопытных отношениях с фантазиями Ибатуллина о прошлом и будущем. Романтический ли, апокалиптический ли театр прошлого-будущего должен иметь точку земного притяжения. Улетая на воздушном шаре документально подтвержденной фантазии, не следует забывать, что жизнь как она есть — тоже текст. Или стремится стать текстом.
И в этом плане молодость, конечно, — большое преимущество. Ибатуллину — двадцать седьмой, Ильясову — двадцать пять. Первый представляет собой тип человека кабинетного, для которого без образования нет слова. Второй, успев уже нахлебаться неласковой жизни, пытается выделять из окружающей среды элементарные чувства и находить им адекватное словесное выражение.
Опустим ламентации на склизкую тему “печатают — не печатают”*. Свобода слова включает в себя, по временам, и свободу от всяких там типографий. Главное — пишут. И мне кажется, в их текстах содержится обещание, во-первых, того, что постмодернизм не всесилен, а во-вторых, того, что возможен постмодернизм если не с человеческим, то с героическим лицом. Хотя герои (то есть витязи) тоже люди. И дай Бог нашему читателю сил на то, чтобы впитать все те идеи — художественные и просто, — что выделяют писатели, варящиеся в провинциальном котле, по-иному — в собственном соку. Потому что… Литература, под влиянием уроков Довлатова сместившаяся в сторону байки, а под нажимом Пелевина — отправившаяся по направлению к компьютерным играм в безнадежную метафизику, в их лице демонстрирует приверженность лучшим гуманистическим традициям русской литературы. И какая разница, грозит ли это нам новым “-измом”.
Анатолий Кобенков
Как ни странно, наше время больше для поэтов, нежели для прозаиков — для рефлексии, некоторой невнятицы, многоточия…
По этой — и прочим причинам — проза вынужденно оглядывается на приемы, пользуемые поэтами и стихотворцами. Давным-давно по этой линии прозы движутся Андрей Битов, ничуть не отстающие от него Фазиль Искандер и Евгений Попов; давным-давно наша новая проза (здесь и Людмила Петрушевская, и Ольга Славникова, и Светлана Василенко) строится не столько как история, сколько как притча.
И когда Андрей Волос делает попытку возвращения к бытовой прозе (последняя его вещь только что прошла в двух “новомирских” книжках и показалась скучнейшей), мы понимаем, что, лишенная поэтической свободы, она бескрыла.
Кстати, заметьте, многие наши признанные поэты увлеклись прозой: мемуары Семена Липкина и Евгения Рейна, Равиля Бухараева, Елены Шварц и Татьяны Бек…
К сожалению, из новых прозаиков я не выделил покуда никого.
Кроме тридцатилетнего иркутянина Александра Карпачева.
Начинал он лет восемь тому назад с малых рассказов, в которых угадывались почти усвоенные уроки латиноамериканцев, в первую очередь Борхеса.
Первые карпачевские рассказы удивили меня тем, что ему удавалось в двух-трех строках определить фабулу, а затем в нескольких абзацах поведать нам о мальчике, которому неуютно жить и очень трудно любить.
Насколько я знаю, Карпачев ныне стыдится своих первых опытов, но именно из-за них он был обласкан на Ярославском семинаре молодых.
Нынче Карпачев тяготеет к большим полотнам — в свою первую книжку он включил лишь две вещи — повесть “Борхес и я” и роман “Продленное время”.
“Борхес и я” был опубликован в “Дне и Ночи”, многими замечен и одними категорически не принимался, другими назывался победой новой прозы.
Между этими вещами были у Карпачева попытки сложить повесть на документальном материале, что он и сделал, избрав в главные “герои” своего романа, публиковавшегося с продолжением в одной из иркутских газет, иркутского насильника, державшего наш город в страшном напряжении.
При этом Карпачев интересен не как повествователь, а как открытый и часто смущающий своей открытостью лирик.
Он может и улыбнуться (“Я не знаю — кто из нас двоих пишет эту страницу”, признается он в последнем абзаце своей повести), способен довести всякую ситуацию до абсурда (“Но этой ночью я услышал голос, который звал меня”), дабы через несколько страниц нарисовать фантастический пейзаж (“Океана и пустоты в этом мире больше, чем пространства, заполненного деталями… Глубина, высота — невыносимая тяжесть. Одно переходит в другое. Границы не отыскать”) или постельную сцену.
Сейчас у Карпачева новые рассказы — в чем-то он повторяется в них, в чем-то идет дальше.
Думаю, что работать он будет. Что выйдет из-под его пера, неведомо никому, даже ему, постоянно слышащему голос Борхеса, дыхание любимой женщины и пустоту.
Думаю, пустота эта будет заполнена буковками, игрой, рефлексией и разумным отношением к человеческой душе…
Валентин Курбатов
Не считаясь…
Вопрос о новых именах в прозе и поэзии периодичен, как простуда. Едва стихает в одном месте — возникает в другом. Это говорит о желании редакций удержать в литературе старинное и уже не раз в последнее время осмеянное понятие “процесса” и вместе о том, что этот “процесс” неуследим и неподвластен удерживающим определениям. А бедному уму все хочется устойчивости, опоры. Но, похоже, придется смириться с мыслью, что наши покой и определенность кончились на “деревенщиках” как последней ясной общенациональной школе. “Сорокалетние”, как их ни культивировал настойчивый В. Бондаренко, уже не могли удержаться таким ясным целым и прижились разве как литературоведческая классификация для внутреннего пользования.
Ну, а теперь уж и поверхностного единства не жди и на “процесс” не надейся. И как ни выцеживай из опустевшего времени имена, они будут убедительны для одной стороны и немы для другой. Одним будет мил бытовой, низкий, узнаваемый Р. Сенчин, другим — безбытный, метафизический Д. Бакин, третьим больше по душе срывающийся, еще нарочитый цинизм И. Яркевича, а четвертым — уже вполне “академический” цинизм Сорокина. А более молодых и вовсе никто не разглядит, хотя они есть — время не остановилось, да тиражи-то на пяток приятелей. И теперь молодые имена хоть столбиком выписывай (кто же проверит, где ты их взял в нынешней сутолоке провинциальных и столичных однодневных изданий). Но даже если и не соврешь, то все равно среди них не будет такого, которое узнается само и заявляет о себе “Вечерами на хуторе”, “Героем нашего времени”, “Бедными людьми” или “Донскими рассказами”. И виновато тут вовсе не оскудение дара. Господь не скупится и не выбирает времена, которые поощрить россыпью гениев, а которые на “сухом пайке” подержать. И по технической виртуозности нынешней прозы видно, что талантов по-прежнему хоть отбавляй, и может быть, и гении водятся, да только они сами проживут и не узна’ют, что гении, и изведут себя на постмодернистские пустяки или крутые скандалы с битьем посуды в ЦДЛ, горькой неясной тоской или вовсе со свету себя сведут.
Я вон вначале посмеялся интернетовскому вспоминанию Ф. Козлачкова о литинститутских гениях: “Откроешь дверь, они ведут общий для всех русских гениев разговор: “Я гений, а ты говно”, — “Нет, я гений, а ты говно и Пушкин тоже говно, а я гений”. А потом оба трое — хлоп в морду или сразу в окно. Да-с, господа, литинститутский гений косяком валил в окно. Головой об асфальт. В подтверждение собственной гениальности… или вешался на воротах Литинститута. Уж самые пошлые и ненаходчивые себе вены вскрывали”.
Действительно смешно — “косяки гениев” сыплются из окон, как безумные хармсовские старухи. А потом я вдруг вспомнил молодого, как раз возраста тех, о ком спрашивает редакция, М.М. Бахтина, его еще юношескую статью “Искусство и ответственность”, и мысль поворотилась в нежданную сторону. Он писал там: “Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность жизни”.
Виновата, виновата поэзия в пошлости и ничтожестве нынешней жизни. И нетребовательная жизнь виновата, что нет высокой литературы. Ведь как ни крутись, как ни рисуйся вдохновением и воображением, а искусство-то все-таки только зеркало жизни. И тем и занимательно. Ну, рама может быть у одних поизобретательней, само стекло чище или захватанней, но суть-то, суть — отражение.
Даже когда господин обыватель бежит в лакированные сны фэнтези или любовных романов, он ведь все равно в жизнь бежит — только понарядней своей. А уж когда читатель ищет действительно достойного, он ждет пусть безжалостной, но осмысленной, оразумленной реальности, чтобы с ее помощью распутать свои духовные узлы. И писатель за “материалом” не к жизни ли идет, не к чуду ли и тайне, не к захватившей ли его судьбе и страшной драматургии человеческого существования? А жизнь-то ему торговые ларьки от моря до моря, низость политики да философию потребления вместо символа веры. Ну, а по идеалу и человек. Помается, помается прозаик с этой реальностью, да в детективы, как С. Алексеев или А. Бушков (и стеной их, стеной!), или в постмодернисты, а кто посовестливее — или в криминальные романы, чтобы рассчитаться с этой дурной пустотой, или романы исторические “с намеками”, а то и действительно головой в окно. И это прозаики с опытом и школой.
А молодой? Он ведь у жизни ищет сюжета с особенной жадностью, чувствуя в себе силы немереные. Он ведь тоже на Достоевском и Шекспире вырос, на Толстом и Маркесе. Ему тоже Болконского подавай на Аустерлицком поле или Гамлета в Эльсиноре, а ему — убийства в подъездах, бомжей по подвалам, крутых ребят в “мерседесах” да ложь в высоких коридорах. Поневоле в В. Сорокины или Вик. Ерофеевы пойдешь записываться или выращивать метафорические сады под Ю. Буйду, как тот, в свою очередь, растит их под Павича. А душа-то живая и дар-то Господень! Они требуют настоящего. Да и традиция русская, как над ней ни глумись, все глядит в сердце и не опускает взгляда.
И талант обрекается на безработицу или работу “по найму” и не по профилю. И когда критика сетует на недостаток высоких книг, она обращает упрек не по адресу. Это читателя таких книг в стране не осталось, потому что читатели-то ведь и есть герои. Мир только надвое и делится: писатели да читатели, зеркало и отражение.
Сегодняшний многоречивый кризис, себя кризисом не считающий, а даже и хвалящийся многообразием своей лоточной продукции и полнотой рынка, — лучшее подтверждение запущенности духовной жизни, ее поверхностности и скрытой тоски.
Почитайте Ю. Козлова, Р. Сенчина, Н. Горланову — ведь это крик, крик! Где мстительный, где отчаянный, а где уж и привычный — скверно живем, господа, но, видно, так и надо. А то даже и удовлетворенный — пусть оно так и будет, потому что выправься мир, и о чем же тогда писать привыкшему к сумеркам человеку? “Погибель” и ирония так обаятельны, а добродетель так скучна. Тогда ведь придется и самому выправлять душу до соответствия Господнему напряжению, между тем как, по тонкому замечанию М.М. Бахтина из той же статьи “…и искусство, и жизнь взаимно хотят облегчить свою задачу, снять свою ответственность, ибо легче творить, не отвечая за жизнь, и легче жить, не считаясь с искусством”.
Именно, именно — легче! А это ведь у нас нынче на знамени, как ежеутренний телевизионный призыв: “Живите без боли!”.
И живем. Да только зачем тогда об искусстве-то?..
Псков
Андрей Немзер
Надо ли лезть на Китайскую стену? Тем более если ее нет
Предложенный вопрос меня глубоко огорчает. Можно, конечно, разделить его на два независимых “подвопроса” и ответить на них с чистой совестью. Во-первых, русская проза нынешнего века (в любой его трети) будет жить не только воспоминаниями. (Хотя и ими тоже; кому как, а по мне Карамзин, Гоголь, Лермонтов, Гончаров, Тургенев, Достоевский, Толстой, Лесков, Чехов, Бунин, Андрей Белый, Ремизов, Замятин, Пастернак, Зощенко, Тынянов, Набоков — живые писатели, весьма актуальные для их “младших коллег” и деятельно участвующие в строительстве современной словесности.) Во-вторых, мне понравилась повесть Андрея Савельева “Ученик Эйзенштейна”, а почитаемым мною коллегам, к примеру, роман Марии Рыбаковой “Анна Гром и ее призрак” или “Афинские ночи” Романа Сенчина.
Оно бы и хорошо, да только невооруженным глазом видно: второй ответ с первым никак не связан. Следственно, я от заявленной редакцией проблемы ухожу. Так оно и есть. Хронологические рамки сильно путают карты. “Два-три года” — срок копеечный; делать какие-либо выводы, рассматривая столь малый объект, может только очень решительный литератор. Годы разные бывают — имею в виду не столько даже “объективный показатель” (“урожайность”), сколько субъективное состояние эксперта, каковой в силу самых разных причин может быть настроен благодушно или яростно. Достаточно расширить картину до десятилетия, и вопрос рассыплется. Ибо многие маркированные дебютанты 90-х (это вовсе не значит — “импонирующие мне”; это значит — обсуждавшиеся, вызывавшие противоречивые суждения критиков, поощрявшиеся премиями и т.п.) вполне соответствуют предложенному стандарту: Дмитрий Бакин, Михаил Бутов, Алексей Варламов, Анастасия Гостева, Виктор Пелевин, Олег Павлов, Михаил Шишкин… Впрочем, бывало и иначе. В пору “обретения имени” к “роковой” меже тридцатипятилетия подошли вплотную (или перешли ее) Петр Алешковский, Юрий Буйда, Валерий Володин, Андрей Дмитриев, Николай Кононов, Алексей Слаповский… Обсуждать женский возраст — занятие непристойное. Потому прошу прощения. Но сдается мне, что Александра Васильева, Марина Вишневецкая, Ольга Славникова тоже обрели известность, не со школьного порога шагнув. Чем второй список хуже первого? Если нас интересует именно “значимость” (место в общей картине словесности, “разыгранность”, “спорность”), то ничем. Если “качество текстов”, то — зная о своей субъективности и даже ею бравируя — твердо скажу: “поздние дебютанты” лучше.
К тому же необходимо учитывать ряд обстоятельств. Во-первых, заслуженно примеченный, обласканный, одаривший нас надеждами писатель может “исчезнуть”. Так случилось в начале 90-х с Зуфаром Гареевым, а несколько позже — с Александром Тереховым. Прошлогоднее возвращение на публику Марины Палей было, по-моему, отнюдь не триумфальным. (Попадание “Ланча” в букеровский шорт-лист моего мнения не колеблет.) Что долго вынашивавшаяся “Транссибирская пастораль” Олега Ермакова слабее его ранних рассказов и романа “Знак зверя”, ясно любому незашоренному читателю, включая тех, кто, как и я, Ермакову симпатизирует и надеется на его будущие удачи.
Отсюда — во-вторых. Писатель способен на изменения. Причем резкие. Кто в перестроечные годы, когда публиковались давние вещи Анатолия Азольского, сумел бы предсказать его прорыв 90-х, мощь, энергию, красоту “Клетки”, “Облдрамтеатра”, “Женитьбы по-балтийски”, “Войны на море”? (Разве что люди, лично близко знавшие Азольского.) И кто поручится, что авторы, чьи сочинения сейчас встречаются скептически или равнодушно, не одарят нас шедеврами через месяц или через десять лет?
В-третьих, я никак не могу признать нашу издательскую и, да извинит меня редакция “Знамени”, журнальную систему идеальной. К примеру, главным литературным событием начала 2001 года мне видится роман Михаила Кононова “Голая пионерка” (СПб., “Лимбус Пресс”). Когда этот роман написан? Десять лет назад, пятнадцать? Дорабатывался ли он, странствуя по редакциям? Сколько лет Кононову сейчас и сколько было, когда он завершил “Голую пионерку”? Не знаю. И, признаться, знать не хочу.
Сказанного достаточно, чтобы понять, почему меня удручает постановка вопроса, предложенная “Знаменем”. Да, журнал обязан искать новую прозу. (Иначе на кой он сдался?) Но между определениями “новая” и “молодая” — дистанция огромного размера. (Смешно сказать, но нынче образчиком “молодой прозы” кличут типичную “повесть-из-“Юности” — это жанр такой — “Сами по себе”, автор коей не вчера разменял пятый десяток.) Забота о молодых — дело благородное, но, так сказать, внутрицеховое. Как и забота о ветеранах. Надо думать о будущем и быть благодарным за прошлое. Но литература как таковая здесь ни при чем. Разделение по поколенческому принципу так же отвратительно, как по признакам классовым, расовым и гендерным. А желание “задрав штаны, бежать за комсомолом” смешно, как и в есенинские времена. Словесность 90-х строилась, а словесность 2000-х строится разнонаправленными усилиями разных писателей.
Некоторое время назад я назвал новоучрежденную премию “Дебют” “растлением малолетних”. (Замечу, что о номенклатурном душке “Триумфа” и пушкинско-тепферовско-битовской премиальной забавы мне тоже говорить доводилось. То, что среди лауреатов этих премий, а равно и “Дебюта”, есть и могут появиться в будущем прекрасные писатели, дела не меняет.) В № 3 “Октября” член жюри означенной премии Ольга Славникова оспорила (почему-то не назвав моего имени) этот тезис: “… двадцать лет — это взрослый, ответственный возраст, и если в этом возрасте человека призывают в армию и дают ему в руки оружие (а иногда и приказывают применить его по назначению), то почему, собственно, двадцатилетние не могут быть подвергнуты нормальным (включая медные трубы) стрессам литературного быта?”. Да потому, что, как далее пишет Славникова, “литература не спорт”! Потому что приравнивание штыка к перу отдает передержкой. Можно вникать в особенности мышления молодых дарований и давать им советы (может, и послушают), можно печатать хоть пятнадцатилетних (если они того стоят!), можно присуждать им любые премии (опять-таки если они того стоят!), но на общих основаниях. Не экспериментируя над читателем (которому необходимо “новое слово”, а не поколенческие приметы) и не загоняя авторов в резервацию. А что иные — может быть, и многие — туда рвутся, что песенка “я не такая, я жду трамвая” становится девизом, что наши маргиналы (возраст тут не важен — есть средь них и почтенные дедушки) одновременно хотят быть “вне системы” (“вам, гагарам, недоступно!”) и внутри ее (“дай премию!”), так это вечная сказка. Новыми бывают писатели, а не “поколения” (часто на поверку оборачивающиеся группировками).
Славникова уверяет, что “новое поколение” отделено от всех иных-прочих Великой китайской стеной тотального непонимания. Если это серьезно, то можно, конечно, восхититься альпинистским азартом талантливого писателя — лезть на стенку никому не заказано. Да толк-то какой? Ну, предположим, перелезет — дальше что? Там ведь не только, к примеру, Немзера не будет (так себе потеря), но и Пушкина. Если же это метафора, а на деле (думаю, так и есть) Славникова хочет “диалога”, продолжения традиций, общего созидания русской литературы, то, во-первых, не надо пугать публику (кто-то ведь метафоры за чистую монету примет), а во-вторых, диалог возможен только между личностями. При взаимной заинтересованности сторон. Коли таковых нет, а есть “представители поколений”, то и говорить не о чем. Впрочем, некоторое знакомство с историей литературы подсказывает: так не бывает. Ни-ког-да.
На сегодняшний день самый молодой русский писатель — Юрий Давыдов.
Валерий Попов
Два Павла
Из молодых писателей, объявившихся не так давно, больше других меня заинтересовали два Павла, два петербуржца — Павел Мейлахс и Павел Крусанов. Павел Мейлахс печатался и в “Новом мире” (рассказ “Придурок”), и в других солидных изданиях, в том числе и зарубежных — однако “раскрученность” его, слияние с современной литературной ситуацией не так ощущаются, как у его тезки. Объясняется это и особенностями каждого из них, и уникальностью нынешней ситуации.
“Системность”, принадлежность к модной когорте в эпоху свободы, когда никаких — прежних — критериев не осталось, сейчас является определяющей. Если ты в “правильной” команде — твой престиж обеспечен, массовое (или элитарное) читательское сообщество примет тебя. Другой вопрос — насколько.
Павел Мейлахс яростно не принимает этого. “Несварение” в его писательском желудке каких угодно мифов — советских, демократических, коммерческих, интеллигентских — вот главная его особенность. Герою его не на что опереться, он не может поднять голову и на что-нибудь гордо посмотреть: его сразу же начинает мутить. Фальшь, натужность, корыстность всех мифов современности прочувствованы им с таким же отчаянием, с каким больной чувствует признаки отвратительной болезни. Поколение родителей (успевшее взойти на иллюзии демократии, прогресса) с ужасом смотрит на такого сына. И об отчаянной этой ситуации — его пронзительные, потрясающие повести и рассказы. Родителям стыдно за такого сына — и за себя. Об этом у Мейлахса написано четко, беспощадно, безнадежно. Родители пили “вино свободы”, забыв обо всем — а тяжелым, безнадежным похмельем страдают дети. Уже не в силах опьянеть ни от какой новой иллюзии (хватит — и так на родителей смотреть стыдно!), они опьяняются таблетками (в школе), водкой (после школы), развратом (после жизни в России, уехав из нее) — и ничто не радует. Эти “низкие иллюзии” совсем уже отвратительны, а высоких — нет.
Думаю, что из всех нынешних писателей Павел Мейлахс наиболее точно изобразил поколение тридцатилетних—сорокалетних, оставленных без идеологии и культуры, страдающих от бессмысленности жизни (все это про тех, кто еще может страдать). Павел Мейлахс написал наиболее точный портрет поколения, и трагедия еще и в том, что поколение это не хочет видеть своего портрета, “упиваясь” совсем другим.
И это “другое” в полной мере представляет Павел Крусанов — поэтому он так и популярен сейчас. Сумма модных течений, философских направлений, мировых коллизий (не имеющих к конкретной авторской жизни ни малейшего отношения), набор “прикольных” игровых приемов — все это виртуозно соединяет Павел Крусанов (особенно замечательно это сделано в его романе “Укус ангела”). Почему это имеет такой успех? Видимо, это соответствует настрою нынешней продвинутой молодежи, которой хочется все знать, обо всем судить философски и свысока — и в то же время ни за что не отвечать, и даже лучше бы ни в чем не участвовать. Только неучаствующие так высокомерны и уверены в своих знаниях — и с этих позиций Крусанов пишет, и попадает “в кайф”. В отличие от Мейлахса Крусанов знает все, он творит мифы обо всем — даже о величии России. Видимо, это идеал молодежи — великий миф, — но в компьютере, а не в жизни. Мейлахса от такого “величия” стошнило бы (ему даже “Пионерская Зорька” была отвратительна) — а Крусанов работает с историей и культурой абсолютно мастерски, не сидит запершись в квартире, как Мейлахс, а парит над миром. Какой мир точнее — душная квартирка Мейлахса, где он в одиночестве страдает от малейшей лжи (без которой вообще нет жизни), или — Вселенная Крусанова, мощная и сияющая (и в то же время более бумажная, чем крохотная, но сделанная из живой, мучающейся плоти Вселенная Мейлахса)? Обе замечательны, и обе показывают нам, что множество миров неисчерпаемо, а значит, всегда будут появляться писатели разные — и даже противоположные.
Ольга Славникова
Нахалы не плачут
Сначала несколько общих соображений в духе сдержанного пессимизма. Похоже, что для молодого человека, желающего сегодня “говорить прозой”, расклад не очень благоприятен: ненормальная зависимость пишущего от общекультурной ситуации усугубляется для него зависимостью от ситуации внутри своего “поколения П”.
Между условно “сорокалетними”, к которым принадлежу я, и условно “тридцатилетними”, о которых идет разговор, пролегает рубеж. Нам в ранней молодости было интереснее читать, чем жить, а им интереснее жить, чем читать. Для жизни это перемена позитивная: процесс, каким бы он ни был, нуждается в участниках. Что касается литературы, то она, я думаю, теряет интерес к себе как к самостоятельному виду искусства. По крайней мере, пока это выглядит так. Литература теснима, с одной стороны, искусством жить (тут разброс подходов очень широк — от умения зарабатывать и тратить деньги до понимания своих сугубо бытовых проявлений как креативного акта). С другой стороны, литературу “выключает” тотальный пиар. Это значит, в частности, что цена любого текста теперь договорная. То есть достоинства его (и шире — качества) не так важны, как то, что об этом тексте сказано экспертами. Качества самих экспертов остаются, как правило, за пределами критики.
На практике все это приводит к тому, что литература “тридцатилетних” пока не стремится к мастерству, к эксперименту в области формы, что могло бы спровоцировать и некие “содержательные” открытия, то есть обновленное понимание себя-в-мире и себя-в-себе. Достижения классического модернизма и даже культурные игры постмодерна если и идут в дело, то лишь как самые общие, почти несознаваемые навыки от начитанного. Как показал первый раунд премии “Дебют” (присуждаемой литераторам не старше двадцати пяти), новое поколение выбирает жизнь в формах самой жизни, причем исключения только подтверждают правило. Для автора важнее всего становится материал, с которым он работает, и этот материал не прием, не структура, не язык, а собственно действительность. Образ жизни “поколения П” включает массу новых реалий, от полетов в Индию за просветлением до походов в ларек за напитками от транснациональных корпораций. Это само по себе дает некоторую основу для осознания себя иными: как обыгрывалось в давней рекламе — отличными от других. При этом важна не только вещная, но и интеллектуальная среда обитания автора и его героя: литература для интеллигенции, не знающей английского, несколько отличается от литературы для интеллектуалов, этим языком более или менее овладевших. Если смотреть шире, дело не столько в знании самого языка, сколько в погруженности в иноязычные контексты, включая философские.
Однако соединение бытового и интеллектуального происходит у “новых пишущих” каким-то механическим способом, мне пока не вполне понятным. Как правило, прозе недостает собственной попытки осмысления жизни на письме. Письмо как таковое не рождает нового качества: впечатление, будто автор перепечатывает все у себя из головы. Мне кажется, что авторы прозы, которым сейчас около тридцати, в целом люди не совсем литературные. Может быть, им не хватает опыта юношеского стихотворчества, когда человек учится не столько писать, сколько любить литературу, причем любить бескорыстно. Впечатление, будто “новые пишущие” не графоманили стихами, а сразу приступили к делу и написали то, что написали. Деловой подход, рождающий модный роман, по-своему тоталитарен. Он требует от “нового пишущего” соответствия тем читательским ожиданиям, что выработаны не им, а другими литераторами (особенно велико влияние Пелевина, наглядно доказавшего, что культовую прозу можно писать неинтересным средним языком). Молодому прозаику воспитать своего читателя практически невозможно. Берясь за перо, он присягает на верность некой тематической и стилевой совокупности, узнаваемой как поколенческая литература, в противном случае он просто не будет замечен. “Новому пишущему” на самом деле не требуется вырабатывать собственный стиль, “ставить” собственный голос. Существует некий профессиональный уровень работы, ниже которого опускаться не рекомендуется, но и стремиться выше особенно незачем. Овладеть техминимумом несложно, а дальше как карта ляжет. Раскрутка текста и автора не связана напрямую с качествами последних — вот самое неблагоприятное обстоятельство, которое “новому пишущему” надо преодолеть прежде всего в себе.
Тем не менее каждое поколение содержит статистически неизбежный процент талантливых людей, в том числе литераторов, способных писать хорошую прозу. И здесь я перехожу к оптимистической части своего высказывания. Как бы ни был соблазнителен успех и все вытекающие из него моральные и материальные приятности, всегда найдется некоторое число нахалов, для которых процесс важнее результата, а ощущение собственной гениальности значимей внешних критических воздействий. Любопытно, что и успех им тоже иногда достается, но качество этого успеха иное, нежели у “плановых” гениев молодой российской прозы. С последними все просто: одни эксперты считают, что их тексты полный супер, другие — что полное дерьмо. Если же по поводу текста существует более двух мнений, значит, есть предмет для разговора. То есть имеется не просто автор, но писатель, реально способный что-то сделать в литературе.
Вряд ли я буду оригинальна, называя среди обнадеживающих имен в первую очередь Павла Крусанова. Его роман “Укус ангела” стал заметным событием литературного 2000 года, да и теперь продолжает резонировать, подогревая интерес читающей публики к ожидаемому второму роману молодого петербуржца. О неоднозначности успеха Крусанова говорит тот курьезный факт, что “Укус ангела” — реальный бестселлер, вышедший в “Амфоре”, если не ошибаюсь, уже третьим тиражом, — не попал в шорт-лист премии “Национальный бестселлер”. Я уже писала об этом романе, привлекающем меня не столько “отработкой” идей Даниила Андреева (по большому счету, “Роза мира” ни в какой “отработке” не нуждается), сколько попыткой смоделировать национального героя средствами гиперболическими, избыточными, но при этом внутренне логичными. В каждом состоявшемся романе опытный глаз различает замысел и его реализацию. Бывает тип письма, когда из небольшой идеи саморазвивается текст, эту идею перерастающий и в конце концов превосходящий. Бывает наоборот: авторский замах превышает реальные (на сегодня) авторские возможности. Последнее — случай Павла Крусанова: замысел “Укуса ангела” оказался писателю “на вырост”. Отсюда кипение фантазийной образности: часть объема заполнена пеной. Это, однако, не помешало Крусанову правильно довести историю русского Наполеона, самопровозглашенного императора Ивана Некитаева, до заложенной в ней катастрофы. Думаю, что масштабность замысла сама по себе достоинство: в литературе надо быть наглым и сразу ставить задачи, будто ты уже готовый мощный классик. Замысел должен предполагать не только возможность успеха, но и возможность поражения. То, что некоторые квалифицированные люди Крусанова не воспринимают вообще, не должно обескураживать ни автора, ни тех, кто его поддерживает.
Между прочим, существует и книга рассказов Павла Крусанова, которая называется “Бессмертник”. В отдельных текстах этой книги ощущается зыбкость слога, некие остаточные влияния питерского андеграунда, но в целом она свидетельствует, что Крусанов сложившийся писатель, со своим чувством слова и чувством истории. Особенно Крусанова интересуют персонажи, “прокалывающие” время. Это может быть колдун, живущий сотни лет (притча о Мерване Честном, забирающем у людей болезни и вместе с болезнями годы их страданий), либо семья с наследуемым сюжетом (Норушкины из “Фрагментов новой прозы” — это, надо полагать, заготовки нового романа). Приятно, что книга рассказов, вышедшая после “Укуса ангела”, но содержащая более ранние тексты, на фоне бестселлера читается вполне.
Второе имя, которое назову, — Илья Стогoff. Та же неутомимая “Амфора” выпустила его первый роман “Мачо не плачут”, позволяющий отнести писателя к тем самым новым реалистам, о которых говорилось выше. Роман по структуре и по фактуре очень прост, даже бесхитростен. Вся его причудливость обеспечена не “измененным сознанием”, но “измененной реальностью”. Фантасмагория выборов, чинный фарс конгресса религиозной молодежи, бред и суета какого-то бизнеса вокруг, все это Стогoff будто бы просто фиксирует, пуская героя по течению обстоятельств. Напряжение романа рождается контрастом между этой пассивностью героя, несомого жизнью, и его трагической зажатостью между алкоголем и любовью. Роман “Мачо не плачут” действительно о любви, хотя это слово практически не употребляется в тексте. Эта книга очень, что ли, пережитая. Автор честно отдает роману собственную кровь и при этом находит такие сюжетные положения, в которых литературного приема и не надо, достаточно интонации. Думаю, что Стогoff обладает настоящими способностями к прозе. При этом он относится к писателям, для которых решающей становится не первая, но вторая книга. Обладая дарованием и темпераментом, можно выплеснуть на бумагу нечто автобиографическое. Теперь молодому прозаику предстоит написать не себя, но “другого”. Посмотрим, что будет дальше.
Из екатеринбургских авторов, которых я наблюдаю ближе, чем столичные критики, назову Анну Матвееву. Матвеева пишет современную женскую прозу — легкую, изобретательную, ироничную и при этом не лишенную глубинного драматизма. Отличие Матвеевой от писательниц старшего поколения в том, что у нее нет мрачного “болевого” мироощущения, но есть зато острое любопытство к жизни и к людям, своеобразное чувство парадокса, благодаря чему ее рассказы становятся такими шкатулочками с секретом. Анна Матвеева публиковалась уже в “Новом мире”, в “Октябре”, но лучшие ее вещи содержатся пока что в журнале “Урал”. Повесть “Перевал Дятлова” (“Урал”, 2000, № 12; 2001, №1) посвящена загадочной гибели группы студентов-туристов, случившейся сорок лет назад и до сих пор будоражащей умы. Анна Матвеева провела собственное писательское расследование, работала с документами, встречалась с родственниками погибших. Литературная версия трагедии переплетена в повести с современным вымышленным сюжетом; думаю, что соединение вымысла с non-fiction есть плодотворный путь современной беллетристики, и на этом пути Анне Матвеевой кое-что удалось.
Если бы я не была ограничена местом и условиями данной конференции, я бы обязательно назвала еще и финалистов прошлогоднего “Дебюта”: Сергея Сакина, Павла Тетерского, Антона Фридланда, Антона Янковского, Данилу Давыдова. Не делаю этого отчасти потому, что недавно писала об этих прозаиках в “Октябре”. В заключение добавлю, что все-таки прозаик по-настоящему становится собой после тридцати пяти. Если у поименованных литераторов все получится, то их сегодняшние тексты войдут в гипотетические собрания сочинений как ранние и не вполне репрезентативные. Надеюсь, молодые литераторы правильно почувствуют границу, за которой надежды уже не подаются, но оправдываются. Не скажу, что им придется легко, но нахалы не плачут.
* Произведения Р. Ибатуллина и Р. Ильясова публикуются в Интернете на сайте “Квартира Х” http://kvartx.on.ufanet.ru. У Роберта имеется в сети и своя персональная страница — http://robert.on.ufanet.ru.