Василий Голованов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2001
Василий Голованов
К развалинам Чевенгура
Новые Географические Открытия
Неожиданно оно подкрадывалось и вдруг настало — время Новых Географических Открытий. Ибо мы пережили страшную утрату — образа страны, в которой живем. Нет больше никакого СССР на 1/6 части земной суши. Есть неизвестная Россия с полупрозрачными границами, большая часть населения которой, выживая насущно, не читает иных газет, кроме областных. Запустевший Север затянулся тьмою, на юге тлеет огонь незаживающей войны, на штормовых восточных рубежах голодные погранцы квасят капусту, чтобы перебедовать зиму. И только кое-где теплятся огоньки промышленности и победившего капитализма. В такой стране жить неуютно и нелегко, и сами граждане ее, компатриоты, порой не в силах ответить на простейший вопрос: что это за страна? Какой в ней порядок и строй и каковы обстоятельства? И, наконец, чем богата эта страна, чем хороша и почему следует беречь ее и надеяться, а не переживать только повседневную тяжесть жизни?
Выклеить новую образную карту России, пристрочить ее к истории — вот задача Новых Географических Открытий. Как и всякие подвижки в географии, они начались стихийно и повсеместно. Сложилась даже литературно-исследовательская группа “Путевой журнал” — раньше, чем разрозненные записи в блокнотах ее участников, переводы, зарисовки на полях и засушенные между страниц растения смогли дать представление о журнале в целом. Однако “ПЖ” вывесил экспозицию на первой ярмарке интеллектуальной прозы в ЦДХ, а минувшим летом трое участников группы осуществили беспрецедентный географический проект — экспедицию “к развалинам Чевенгура”.
Отправляясь на поиски Чевенгура, мы не думали о печальном платоновском “юбилее” (50 лет со дня смерти). Каждый ощущал собственную насущную потребность отправиться в путь. Вероятно, у каждого она была своя. Вероятно также, что каждый по-разному чувствовал один и тот же запрос времени. Путешественники — не конквистадоры и не латифундисты. Они отправляются на поиски новых пространств за чем-то иным, нежели золотоискатели и крестьяне. За чем? За образами. Возможно сейчас мы исчерпали некоторые глобальные потенции языка литературы, что обескровило и саму литературу. И в этих условиях есть, по крайней мере, одна возможность использовать ситуацию с толком — уподобиться Платонову и отправиться в “путешествие с открытым сердцем”.
Новые Географические Открытия от путешествий прежних веков отличает то, что исследователю современности мало перемещаться пространственно: он бродит в толщах наросшего на геологическую основу исторического времени. Чем был бы Петербург без “Медного всадника” Пушкина, без гоголевской “Шинели”, романов Достоевского и стихов Блока, без “Петербурга” Андрея Белого, наконец? Чем был бы Кавказ без Лермонтова и Толстого? Астрахань без Хлебникова? Воронежский юг без Платонова? Надеялись ли мы и вправду обнаружить Чевенгур — это страшное место, ставшее могилой последних отверженных, собранных увидеть зарю коммунизма?
Измерения Чевенгура
Проект путешествия “к развалинам Чевенгура” родился у географа Дмитрия Замятина не случайно. Так же не случайно, как Бродский назвал Платонова величайшим русским писателем двадцатого века. Посему необходимо разобраться, что такое Чевенгур. Ибо прежде всего “Чевенгур” — это знаменитый роман Платонова, законченный в 1928 году. Впрочем, “Чевенгур” Платонова знаменитым не сделал. Больше того, собственное детище душило писателя до самой смерти, как всякое невымолвленное слово: в окороченном виде роман был издан во Франции в 1972-м, через двадцать один год после смерти Платонова. У нас — в 1988-м. Произвел фугасный эффект, но прочитан был однопланово, как гротеск и своего рода антиутопия, повествующая о том, как по окончании Гражданской войны в одном из глухих уездов юга России группой коммунистов от “нетерпения жизни” объявлен был немедленный коммунизм — и получилась остановка времени, неразрешимая странность и мука, от которой население, так и не стяжавшее благодати коммунизма, спас лишь дикий вражеский отряд, налетевший из великой степи…
То, что книга имеет колоссальный ресурс расширения, первыми поняли философы, составлявшие свод комментариев к роману. Истолкование грандиозной метафоры “Чевенгура” займет не одно поколение исследователей. Ибо “Чевенгур” — один из самых значительных романов 20–30-х годов, вместе с “Мастером и Маргаритой” Булгакова, “Завистью” Олеши и набоковским “Приглашением на казнь” появившийся в перекрестье апокалиптически устремленного времени и пространственных векторов, побежавших вспять от Петербурга в результате крушения “Петербургского проекта” российской истории, конечным результатом которого и стала Гражданская война. “Чевенгур”, как анти-Петербург — это апокриф о дремучей степной революции, не знающей большевистских теорий; книга о босяцком рае, о попытке нищих духом войти в обетованное им царствие небесное, об устроении рая в точном следовании двум самым парадоксальным заповедям Христовым: станьте как дети и аки птицы небесные… Это полная свободы и сердечной силы книга, запечатлевшая один из самых потрясающих в литературе образов России. Посему Чевенгур — не просто выдуманный Платоновым город или пространство, в котором этот город мог находиться, но и состояние души, или — шире — иносказание о “русском духе” вообще.
Задача экспедиции, впрочем, была скромна: оконтурить границы Чевенгура, почувствовав, где образы романа, сросшись с реальностью, образуют воспроизводимые на карте сгустки. Поскольку в подзаголовке “Чевенгур” имеет жанровое определение “путешествие с открытым сердцем”, естественно было предположить, что только открытость наших сердец станет залогом успешного продвижения в глубь Чевенгура. Наконец, пространство так или иначе должно было вмешаться в наше просвещенное лозоискательство — и именно здесь, в местах замыкания, и должно было просверкнуть самое интересное, о чем мы в Москве ни знать, ни догадаться не могли. Участников оказалось трое — Дмитрий Замятин (научный куратор проекта) — немец, педант. Андрей Балдин (штурман) герметик, картограф и специалист в божественной науке о свойствах времени. Ваш покорный слуга — за рулем. Мы отправлялись в путь, исполненные надежды добыть для родины сокровище — Чевенгур — нагорную страну, русский Тибет, где время остановилось, а небо настолько близко, что днем солнце катается прямо по земле, а ночью голову идущего овевает звездная прохлада…
Карта Чевенгура
На Мироновой горе, откуда, что достоверно свидетельствовалось неопровержимыми цитатами, когда-то озирал долину реки Черная Калитва Платонов, мое внимание привлек известняковый склон балки, выточенный странным продольным рисунком. Он мне напомнил граффити, универсальный язык пространств и жизней, тропы и морщины, прочерченные временем в камне или в коже, чтобы неведомо свидетельствовать о чем-то. Горизонтальные полосы были пробиты двумя восходящими из балки колоннами наступающей зелени…
За нами наблюдал человек. Он сидел в тени туй, обрамлявших обелиск в память о войне, и читал книгу. Я поздоровался. “Здравствуйте”, — отозвался он. У него было сухое, хорошее лицо, слегка недоверчивое, привыкшее к непониманию, что особенно чувствовалось в настороженности, живущей внутри терпеливых глаз. “А вот мы тоже с книгой путешествуем”, — решился я на разговор и показал черный том “Чевенгура”, в то же время стараясь разглядеть, что за книгу он держит в руках, делая оттуда выписки. “А-а, — сказал человек. — Было все это, было. И буддизм, и йога. Я больше этим не интересуюсь”. — “А чем интересуетесь?” — “Я Иисусом Христом непосредственно интересуюсь, — решительно сказал человек. — Вот”, — и он показал книгу.
Иоанн Лествичник. “Лествица”. Я различил на полях: “Слово 4. О блаженном и приснопамятном послушании”. “…Усердно пей поругание, как воду жизни, от всякого человека, желающего напоить тебя сим врачевством…” Он переписывал премудрость в тетрадь. Казалось, каждая мысль представляется ему столь значительной, что проще было бы переписать всю книгу, мудрость за мудростью, не делая пробелов. “Прекрасная книга”, — сказал я и сел рядом с ним.
Он постепенно привыкал к моему присутствию, к звукам чужого голоса, к непонятному облику, увидел крестик на шее и недоверчиво убеждался в полной нашей неагрессивности.
“А вы откуда?” — “Из Москвы”. — “В городе, конечно, трудней: соблазнов больше…”
Когда мы отошли, Дмитрий сказал: “А ведь это первый чевенгурец, которого мы встретили”. “Блин! — вскричал Андрей. — Точно! Вы знаете, что сегодня за день? День Петра и Павла, день вертикали года. Шпиль! И на горе, ближе к небу, мы встречаем психа, который читает — что? “Лествицу”, разрази меня гром! Книгу о восхождении на небо!” “А знаете, что мы нашли?” — еще поддал жару Дмитрий.
— ?
— Карту Чевенгура.
Мы снова вернулись на склон горы, откуда я снимал “граффити”. “Вот, собственно, — сказал Дмитрий. — Схема многоуровневого пространства с переходами с уровня на уровень…” Я усилил зрение, но карты не видел. “Знаешь, — сказал я, — возьми фотоаппарат и сними. А я пойду и погуляю по этой карте. Я все равно не смогу ее увидеть так, как видишь ты”. Я спустился с горы и стал подниматься на склон. Солнце давило немилосердно. Сердце чувствовало труд своей работы. Я увидел осколок снаряда, вымытый недавним дождем из земли; подобрал, взвесил в руке тяжесть железа, но не почувствовал Чевенгура. Чевенгур был во мне: он все ширился и ширился видениями степи. Вернувшись, мы еще поразглядывали “карту” в объектив — и тут я понял: словно несколько слоев мира друг над другом. Кстати: почему у верхнего мира и у нижнего всегда много “уровней” (что у греков, что у ацтеков), а мир земной представляется одномерным, плоскостью или даже пленкой, лежащей между двумя безднами? Он тоже должен быть многомерен, перерастать в мир неба и в нижний мир постепенно, хотя мы всегда будем чувствовать твердь, по которой ходим, как границу.
Дорога
Чем дальше в степь, в неподвижность солнечного света, под которым русло полевой дороги, промытое недавним, в свитках молний пронесшимся дождем, запеклось и потрескалось глиняными скорлупками, тем ближе Чевенгур. Он тем ближе, чем дальше оставшиеся в долинах села и города, где люди живут насущной и жадной жизнью, по привычке обманывая и унижая друг друга или просто обижаясь понапрасну.
“Пролетарская Сила” — экспедиционная машина “Нива” — то плыла по грязи на солонцах, то перла по обсохшим выносам прокатившегося по степи потока. И вот уже перебежал дорогу сурок-байбак, сугубо подтверждая не вполне ясную еще час назад догадку, что, свернув с трассы, мы провалились внутрь степного коридора, сквозящего через всю Азию к подножью Великой китайской стены. На вершине нагорья, откуда во все стороны открывалось пустое пространство, оказался выжженный солнцем загон для скота, коновязь и конь с пустым седлом, но человека не было. Я включил радио, покрутил настройку, пощелкал кнопками. Тихий шорох пустого эфира был ответом. Вскоре, впрочем, нам повстречался пасечник. Он ехал на велосипеде, обтекая потом — пот тек по его груди и по животу, блестел в морщинах загорелого лица. Несмотря на тяжелый рюкзак за плечами и запекшуюся на икрах ног грязь, он остановился и объяснил, как ехать. Лицо его было так же лишено тяготы дум о заботах дня, как у всякого чевенгурца, ибо последнего от прочих людей отличает именно то, что он живет радостью мгновения или мечтой: как человеческий механизм, он заправляется мечтой и от нее производит свои действия, а не от электричества похоти или наживы.
— Подвезти? — спросили мы. — Рюкзак тяжелый…
— Что вы… — смутился пасечник, что отвлек людей, озабоченных дальней дорогой.
Травы, сомкнувшиеся когда-то над Чевенгуром, качались вокруг насколько хватало глаз. Из них сбирали сгустившийся солнечный свет и тепло трудолюбивые пчелы. Травы были сплошь душистые, пряные, цветы — яркие желтые и голубые, рассыпанные по зеленому полю, как узор тюркского ковра.
Вскоре дорогу стало прихватывать асфальтом, всколыхнулись поля, показались человеческие строения. Из нагорной страны мы начали спуск в заботливый мир долины. Возле указателя с развилкой на Твердохлебовку паренек лет шести, привычно сидя в седле, с мужицкой бережной неспешностью перегонял через дорогу стадо телок. “Спросил бы у него, где Чевенгур”, — толкнул я штурмана. — “Налево, я видел на указателе”. — “Я сам видел, — как можно спокойнее сказал я. — Это был глюк. Мы все перегрелись и ни черта не соображаем”.
Штурман сквозь очки пристально взглянул на меня. Он был засвечен солнцем, как фотобумага. На левой руке ясно отпечатался светлый негатив от наручных часов.
— Все нормально, — сказал он. — Время остановилось.
Сквозные прострелы. Бандиты
Если Чевенгуру суждено когда-нибудь появиться на туристических картах — что абсолютно реально, — то “осмотр” его нужно начинать, конечно, с Дивногорья, с высокой террасы Дона, откуда, как с парадного балкона встающей за Доном степной страны, открывается великолепный вид на трудящийся Север, на противостоящий Чевенгуру мир обжитой человеком долины. Нагорный выступ опоясан белокаменными останцами, один из которых напоминает гигантскую голову красноармейца в буденновке, с презрительностью усталого воина глядящего на суету мирного человечества. За плечами красноармейца — первый участок нетронутой степи: дикая вишня, и яблоня, и во весь горизонт встающая синяя стена грозы, и птицы неустанный зов, и медленная жизнь камня… Здесь, в незыблемом покое, сразу являются мысли о жизни беспорочной, о желании таковой — и невозможности ее. Здесь самозарождаются мысли, терзавшие Платонова: так путешественник, сам того не ведая, оказывается в гуще Чевенгура, отступившего из обыденного времени во время вечности, отринувшего похоть городов. Платонов знал о похоти городов. Вообще о похотях человека. Вопрос: любил ли он человечество? Или только любил одинокого мастера, одного из десяти тысяч сокровенного человека с детской душой?
Возникающие в путешествии вопросы такого рода столь же безошибочно указывают на близость Чевенгура, как прямые образные “цитаты” — приметы сотканного в романе пространства, которые так же безошибочно узнаваемы, как та степная дорога, по которой задолго до нас проскакали навстречу подвигу любимые платоновские персонажи — бесстрашный рыцарь Копенкин и степной ангел Саша Дванов. Как евразиец Платонов увлечен пространственной алхимией, вываривая в полынной горечи, дубя на солнце и пропуская через железнодорожные вальцы образ России степей. Его диспозиция Чевенгура — плод высокого мастерства. Чевенгур южнее родного Платонову Воронежа и реки Потудань, перетекающей из вечности в вечность — и эллипсом вытянут с северо-запада на юго-восток по оси речки Черная Калитва. С запада он четко ограничен двумя тюркскими топонимами — Айдар и Сарма; с юга — Украиной, и только на востоке граница его неуловима: там — исход из Чевенгура на пространства бескрайних равнин, в другие нагорные страны Азии, там в дальней перспективе сверкает “степное море” — Каспий — и дышат жаром закаспийские пески…
В центре эллипса расположенный райцентр Россошь был идеальной базой для разведок в разные стороны. Однако поначалу Россошь никаких чевенгурских ассоциаций не вызвала. Город был застроен по окраинам домами из силикатного кирпича, гостиница показалась унылой сверх обычного, от памятника Ильичу на центральной площади ломило скукой. По счастью, мы спросили, где сдается жилье. Дом отыскался сразу. Это был дом отдельно стоящий, слободской, живущий частной, деревенской жизнью. На лавочке у ворот сидели два бандита. Это были бандиты телом и душой; я всегда, с детства, всем своим слабым существом чувствовал свою беспомощность перед такими бритоголовыми, здоровенными; до такой степени чувствовал, что даже что-то вроде тошноты испытал, когда Балдин открыл дверцу машины и крикнул им: “Сдается здесь жилье?” — и один бандит, с оплывшими от водки глазами и висящей на перевязи рукой, с готовностью прохрипел: “Да, да, сдается…”.
— Только мать ключ забрала, чтоб я все не пропил, — улыбнулся бандит, чтобы мы оценили шутку. — Давай за ней съездим, это близко, я покажу…
— А я останусь, — внезапно решил Балдин и сразу пошел к куму бандита, курившему на лавочке.
“Сами же, — отчаянно подумал я. — По собственной воле… Деньги, пленки, фотоаппарат, диктофон…” Мама с ключом мгновенно явилась от подруги на зов сына: оказалась очень миловидная хохлушка необыкновенной бойкости, которая сразу излила на нас столько ласки, что стыдно стало за малодушные мысли.
Через семь минут в нашем распоряжении была отдельная хата о двух комнатах с кухонькой. Пахло свежей побелкой, висели ковры. Нам повезло. Собственная хата в саду возле реки — или эта гостиница? Да мы огородами могли выйти в Чевенгур в любой час дня и ночи!
— Знаете, что первым делом рассказал мне этот кум? — спросил Андрей, когда мы освоились в хате. — Что в 20-м году здесь было крестьянское восстание атамана Колесникова. Была публикация в местной газете. И кум явно под впечатлением. Я понял так, что, появись такой Колесников сейчас, он бы к нему прикипел всей душой. Ждет настоящего дела…
Утром пацан завалил меня из игрушечного обреза.
Я вывел омыть “Пролетарскую Силу” к колонке на улицу, он подошел сзади, посмотрел и выстрелил. Я видел опиленный ствол у него в руках, когда он подходил. Выходит, мы прибыли все же по адресу. У Платонова: “Дванов и Копенкин хотели трогаться дальше — в долину реки Черная Калитва, где в двух слободах открыто жили бандиты, планомерно убивая членов советской власти по всему району”. Здесь все буквально точно. Восстание началось в слободе Старая Калитва, тут же охватило Новую и полыхнуло на все окрестные уезды. Колесников был красный командир, который, поднимая в 20-м году мятеж, знал, что обрекает себя на смерть. Этот смертный выбор поражал меня еще в связи с Махно. Но попав в Чевенгур, в пограничные с Украиной области, где из памяти крестьянства до сих пор не выветрилась память о “слободской” (то есть свободной) жизни, тянувшейся с тех пор, как царь Алексей Михайлович разрешил поселяться здесь запорожским казакам, я понял, почему степное воинство, как и махновцы, оказалось в непримиримой вражде с большевиками. Степь, анти-Петербург, политически восстает сначала против Петербурга, а потом и против красной Москвы в виде бандитства. Бандитство противится умственной механике городов. Оно исступленно рвет путы всякой власти, посягающей на него. Недаром накануне коллективизации Воронежская губерния, в которой было 12 уездов, была поделена на 100 районов. То есть на нее в буквальном смысле слова была наброшена сетка. Раз район — значит, исполком, уполномоченный, гарнизон и прочая. В Россоши стояло в 1928 году 4 роты солдат и два орудия. Это уже прямая реакция на восстание Колесникова в конце Гражданской. Недаром же на доске почета в Россоши “почетными гражданами” обозначены Разин и Пугачев. Это о чем-то говорит?!
А говорит вот о чем: что, с одной стороны, есть, так сказать, цивилизация, районный центр Россошь, с вокзалом и автовокзалом, крупнейшим на Юге заводом сельхозхимии, производством по переработке мяса и молока, двумя рынками, хорошим торговым транзитом и, следовательно, немалыми деньгами; есть для каждого отдельного человека насущные заботы дня, огород, объявления “куплю-продам” и вакансии городской службы занятости — а рядом с этим, за перегородочкой толщиной в мембрану нервной клетки, живет томительный, неугомонный порыв человеческого духа на простор, к солнцу, на волю, в Чевенгур.
Психологически Чевенгур — это беспредельность кочевья, пространственное раздолье, неполная, не закрепившаяся еще в генной памяти оседлость. В Европе, где историческое время текло непрерывно, где слои культуры медленно наращивались один на другой, до основы, до глины (важнейший платоновский образ) содрать оболочку культуры не смогли даже очень страшные потрясения. Охранительных слоев разных уровней в Европе великое множество — это многомерная среда обитания, которая в результате многовековых вложений труда обладает собственной энергетикой, способной “подпитывать” человека.
У нас же историческое время катастрофично; оно в буквальном смысле слова стирает с лица земли и возвращает времени вечности (и глине) все исторические проекты. Где хазарский Итиль? Где булгарский Булгар? Где, наконец, ордынский Сарай? Где Китеж? Катастрофа истории — это и есть разрыв, провал в вечность, возвращение в пространство, в Чевенгур. Особенность русского мироустроения и мыслеустроения — “все, или ничего”. Все сразу не получается; остается ничего — откуда Чевенгур, анархия. Нам мило в нашем ничего.
Зеркальный лабиринт европейской культуры прельщает нас, среди собственного силикатного кирпича нам скучно. Скучно! Поэтому мы готовы к срыву, мы провоцируем катастрофы и несчастья, разрывы исторического времени. Мы требуем жизни на грани времен, на грани бытия — небытия. Отсюда апокалиптические секты, революции, бытовой авантюризм и пьянство — как экзистенциальный выбор…
Прыжок
Надо рассказать о прыжке на машине с обрыва. Это важно. Это почти принципиально, потому что Чевенгур (как состояние души) таит в себе тоску и порыв, причем обреченный порыв сырого, неочищенного, темного еще духа. Надо было случиться, чтоб выбор этого порыва пал на меня. Помню, днем мы что-то заспорили о словах — в Чевенгуре мы уже или нет, — на что Дима Замятин заметил: “Из Чевенгура еще никто не вышел живым”. Что ж. После Богучара, свернув с ростовской трассы, попали на прекрасную, пустую сельскую дорогу, постепенно прижимающуюся с юга к Дону. Опьяненный видом верхней степи и прекрасным запахом сухих трав, пустил “Пролетарскую Силу” напрямик к берегу степью. Съезжать вниз было не только не нужно, но и нельзя. Ребята вылезли из перегретой кабины и стали медленно сходить к реке. Я завел мотор и подъехал к самому краю. Спуск был крутой, но не круче, чем мне случалось преодолевать, только очень длинный. На половине машина почему-то заглохла. Вместо того чтобы перебросить на скорость, я надавил на тормоз, забыв, что тормоз не держит, — и полетел вниз. Я впервые слышал звук катастрофы, касающийся лично меня, уханье рессор, удары дном о выступы дороги, скрип руля и все гуденье тела автомобиля, которое тоже как будто зачуяло свой смертный час.
— Что это ты делаешь? — спросил Андрюха, когда я все-таки докатился до низа и остановился.
Я почувствовал, что если сейчас промедлю, дам отморозку нервам и пущу смертный ужас в свое тело — то мне не выбраться отсюда.
Я сразу залез в машину, завелся и попер вверх. Подъем в двух местах был такой крутой, что я не видел земли, видел только капот, солнце и чувствовал своей спиной и жопой, как машина, теряя скорость, все задирается, задирается вверх, и в следующий миг, следовательно, должна перевернуться, опрокинуться на крышу, как жучок на спину, и с каким-то еще более ужасным звуком, чем тот, который мне уже довелось испытать, провалиться в бездну. Я почувствовал, что мотор глохнет. Смертный ужас сковал меня. Если бы я не нажал на газ, все было бы кончено. Я нажал. Наверху, открыв дверь кабины, я подумал, что сейчас сблюю. Не сблевал.
Так что ж — никто не выйдет живым из Чевенгура? Надо поосторожнее с утопиями. Безрассудный поступок лежит в самой природе Чевенгура; он был, следовательно, запланирован. Он вмурован в качество пространства, по которому мы путешествуем. Он в нас вмурован. Нам мало корректно поставленного эксперимента: доказательством признано будет только смертельное сальто. Как в свое время мало оказалось Маркса, Каутского и Бакунина — вообще литературы, — потребовалась настоящая революция. Прыжок с обрыва к Дону по природе своей был внезапной поведенческой “цитатой” из театрального 1917-го или охочего до “героических” жестов 1918-го. Ко времени Чевенгура красивые жесты уже не стоили ничего. Говорят, против отрядов Колесникова посылали отборных чекистов, особенно тех, кто участвовал во встречном конном бою, в “рубке”. После такого боя психология человека навсегда изменяется, и он не чувствует больше страха, по крайней мере страха от смерти в бою, в особенности от невидимых пуль и прочего слабосильного оружия, бьющего исподтишка. Как древний воин, он видит смерть глаза в глаза и обарывает ее лично. И чем более удачлив и ловок он в бою, чем больше привыкает его конь к запаху крови и злобному храпу чужих коней и людей, тем больше сам воин становится всадником смерти. И шествие его в страну будущего с открытым сердцем — это и есть Чевенгур!
Наверху никто из друзей не сказал мне ни слова. Все понимали, что мы путешествуем в пространстве книги, полной темных и страшных пророчеств. “Я, бродивший по полям фронтов, видел, что народ в те времена страдал от двойной бескормицы — и без ржи, и без души. Большевики отравили сердце человека сомнением; над чувствами взошло какое-то жаркое солнце засушливого знания; народ выпал из своего сердечного такта, разозлился и стал мучиться. Вместо таинственной ночи религии засияла пустая точка науки, осветив пустоту мира. Народ испугался и отчаялся. Тогда были, по-моему, спутаны две вещи — сердце и голова. Большевики хотели сердце заменить головой, но для головы любопытно знать, что мир наполнен эфиром, а для сердца и эфирный мир будет пуст и безнадежен — до самоубийства…” (из авторских размышлений в черновиках “Чевенгура”).
Синематограф: Платонов во времени/пространстве Чевенгура
То, что большевик, инженер-механик, начальник общественных мелиоративных работ, землеустроитель (в пространстве) и мироустроитель (в пространстве языка) Андрей Платонов однажды напишет такое, не мог знать никто, даже он сам. Лишь отринув призвание устроителя земли и бежав с родины в столицу, нырнув в стихию языка, он обнаружил, как строчка за строчкой, длинными карандашными росчерками она выходит, эта странная книга. Причем известно теперь, что первоначально ничего такого уж молодым писателем не замышлялось; он решил написать повесть “Строители страны”. Обрабатывая получившиеся куски, он вдруг понял, что пишет роман. Причем роман небывалый, связавший в единое целое небывалые куски небывалым языком под небывалым же названием — “Чевенгур”. Не ко времени совсем явленное пророчество о несчастье человеческом; причем не о несчастье только пришлом, но и несчастье как таковом, человеку вообще присущем, происходит ли оно от ущемления тела, или от неутоленности сердца и ума, от нетерпения жизни, любви и познания, отваги или трусости — но так или иначе — неизбежном. Неизбежном и в дикой степи, и в освобожденном для полного счастья Чевенгуре, и в городе обычном, губернском, живущем своею ровною жизнью, и в Москве, городе суетном и столичном, где один из платоновских героев (или двойников?) вдруг видит, “что вся Россия населена гибнущими, спасающимися людьми… Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в себе способности и дарования жизни; одни пили водку, другие сидели с полумертвым умом среди дюжины своих детей, третьи уходили в поле и что-то там тщетно воображали своей фантазией…”.
Немыслимо вообразить себе, что это написал тот же Платонов, что когда-то писал передовицы для “Воронежской коммуны”. Или тот, другой Платонов, которого почти не знаем мы, но каким он и был в пору молодого, бескомпромиссного выбора между “словом” и “делом”, когда “дело” замкнуло свод его личности. Голод 1921 года, голод, вызванный многолетними и беспощадными реквизициями хлеба в Гражданскую войну и засухой, застал Платонова в Воронеже, в должности губернского землеустроителя. Голод потряс его гораздо больше войны, он потряс его так, что молодой “трибун” газеты губернского масштаба решает навсегда покончить с литературой, как с делом пустым и созерцательным и уйти в дело конкретное — в наделение мужика водою и электричеством… И он приступает. Со штатом то ли в пять, то ли в семь человек и соответствующим бюджетом. Роет колодцы. Перегораживает плотинами балки. Пытается сопротивляться всей той чудовищной массе земли, что с верхних степей пустыми порыжевшими склонами, посеченными косыми шрамами оврагов нависает над прижавшимися к зелени, к воде деревнями, обступая их, словно едва пристывшая магма или осохшее морское дно.
Когда через три года засуха и голод в губернии повторились, страна отреагировала. С засухой надо было что-то делать. Мелиораторам впервые были выделены колоссальные объемы денег. Мобилизованы крестьяне. Летом 1925 года для изучения последствий борьбы со стихией в Воронеж по-большевистски бодро спецрейсом вылетел самолет Авиахима “Лицом к деревне” с корреспондентом “Правды” и “Гудка” Виктором Шкловским, в ту пору уже знаменитым писателем.
Так возник текст, в котором, как в кино, возникает Платонов — стремительный, решительный, в выгоревшей добела и потертой кожанке, похожий на героя кинобоевика, посвященного грандиозным мелиоративным работам, призванным спасти урожай и сотни тысяч голодных душ.
“Третья фабрика”.
Воронежская губерния и Платонов.
“…Все эти реки, о которых мы учили в учебнике географии: Воронеж, Битюг, Хопер, Тихая Сосна… их нет. Они заросли камышом. Если раздвинуть камыш, то внизу между камышинками мокро. Платонов прочищает реки. Товарищ Платонов ездит на мужественном корыте, называемом автомобиль.
Степи широки. На дорогах сидят суслики. Не боятся автомобиля. В степи видны телеги. На телегах бочки с водой.
Это еще не пустыня: тут нет верблюдов. Воды нет.
Есть места, где воды нету на сорок верст. Пустыня ползет сюда по оврагам. Реки зарастают. Сохнут. Высыхают совсем. Тогда на дне их копают колодцы.
…Есть деревни, где целую ночь стоят с ведрами у колодца. Здесь нужно напоить человека и его лошадь.
Если построить плотины поперек оврагов, то можно сохранить в них воду. Здесь в прошлые годы вырыли столько земли, что она равна 1/4 горы Арарат. Платонов — мелиоратор. Он рабочий лет двадцати шести. Белокур.
…Пруды стоят в степи. Черт вас подери, как вы хороши. Есть пруды длиною в несколько верст. Их обсаживают ветлами. Потом строят вокруг них избы. Живут.
…Товарищ Платонов очень занят. Пустыня наступает. Вода уходит в землю и там течет в больших подземных реках.
Строят плотины зимой. Так как зимою земля мерзлая, то ночью на плотине жгут костры.
…Мы стояли на террасе и ели с мелиораторами очень невкусный ужин.
Говорил Платонов о литературе, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов.
В темноте ржали сероногие лошади. С ними ночевали кооператоры. Гнали лошадей на случку. Ржали сероногие лошади.
…Мы пошли.
Бил в железный бубен малый и рыл босыми ногами землю. Пели высокими, чистыми голосами. Сифилис здесь в губернии только пятнами.
Танцевали двое: парень с бубном и женщина в ситцевом платке в полоску.
Парень пел частушки невероятного содержания. Как известно из Платона, единый человек был когда-то разъединен на мужчину и женщину. Каждая часть была снабжена приметами. Эти приметы только и упоминались в песне… Они соединялись в причудливые сочетания.
Женщина отвечала своей песней. Чрезвычайно институтской и как будто бы не слышавшей бубна.
Дальше. Плотины делают из земли. Замок плотины, самый низ ее, из утрамбованной глины. Нужно напоить человека и лошадь и расселить огромные, скучающие, не могущие работать деревни.
…Платонов понимал деревню. Я пролетел над ней аэропланом. У нас что-то не ладилось. Пели мы “кирпичики” в кабине. Аэроплан летел ушибленным жуком. Стороной проходил косой дождь.
Ночевали на берегу в аэроплане, покрывая его брезентом. Видали детский дом. 400 подкидышей. По трое в кровати. Они больны малярией и госпитализмом. Отсутствием личной судьбы. Ребенку она нужна… Люди революции хотят личной судьбы…”
Чудовищная по объему цитата призвана только оправдать вопрос: как же так получилось, что этот человек — инженер Платонов, в кожаной куртке, вытертой добела, читатель Розанова — оставил свое человечество и бежал в Москву, в писательство, в страшную правду “Чевенгура”, где нет ни 1/4 объема араратской земли, ни древа, ни города, ни машины, ни Бога. А только — тщета человечества обрести счастье, жалкая тщета уподобиться творцу в творении, да и пародия на свой собственный труд:
“…— Пиюсь, — сказал он (Дванов), — давай плотину насыпем поперек ручья. Зачем здесь напрасно, мимо людей, течет вода?
— Давай, — согласился Пиюся, — а кто воду будет пить?
— Земля летом…”
Шкловский полон оптимизма: “Устроено в Воронежской губернии 754 пруда, 325 колодцев. Это оводнило около 1.000.000 десятин земли…”.
— Но горе или грусть у вас в Чевенгуре? — вопрошает самого себя мелиоратор Платонов.
И Дванов ему сказал, что есть: горе или грусть — это тоже тело человека.
Но почему же это все так-то получилось у Платонова? Почему инженер не построил города и не напоил его водой? Загадка. Загадка текста, который всегда сильнее автора. В 20-е годы вся борьба за новый мир и, во всяком случае, за “нового человека” была во многом борьбой литературной. Литературой ведали крупнейшие деятели государства и партийные чины (К. Радек, Л. Троцкий, Н. Бухарин), как будто сами верили в то, что “вначале было слово”. А вот Шкловского поразили голодные деревни, где, собственно, он не заметил вообще никаких вещей. Но Шкловский только промелькнул или даже оглядел с воздуха — а Платонов жил там, в этих деревнях, и понимал, что “новый человек” — он мало-помалу, может быть, не сразу, а через поколение, в меру своих сил, рождается, стараясь быть — если уж не совсем “новым”, то хотя бы не припечатанным навек печатью недоли. И ему еще повезло, если рождается он в скотных яслях полного скотиной хлева на соломе, а не на глиняной пробке такыра в пустыне и не в голодной избе, выеденной до последней пылинки, до стенной извести. Так что отгадку “Чевенгура” нам искать надо не в ближайших по времени повестях Платонова. Надо найти вектор поиска. У Хайдеггера (кажется) есть словосочетание “пространственно мыслящий человек”. Что это значит? Что сам географический вектор мышления значим и, может быть, наиболее значим для конечного результата человеческой мысли. В том числе и той мысли, которая в “Чевенгуре” недосказана, которая так и прячется то загадкой, то притчей, то обещанием продолжения, боясь и не смея быть выраженной…
Свидание с Украиной
Слово “пространство” в романе Платонова так же необъятно и так же нами, вероятно, совсем не понято, но столь же напитано эмоционально, столь же философски оправдано, как слово “земля”. Землеустроитель Платонов пространства юга России с 1921 года по 1926-й исходил как землемер. Для него земля — матерьял, вещество, тяжесть и неподатливость земляных плотин, которые он как инженер в этих местах строил. Он чувствует землю как плоть — то как теплую, живую, материнскую надежную плоть, то как плоть остывшую, смертную плоть могил. И к этой плоти у человечества Платонова отношения тоже чувственные и плотские: то его герои прижимаются к земле, как к матери, то будто в исступлении, что не могут вернуться обратно в материнское лоно, начинают эту плоть рыть, поедать, чувствовать материнскую усталость этой плоти.
С пространством у Платонова совсем иные отношения: оно, во-первых, распростерто по-над землей и уже почти свободно от нестерпимой тяжести земли; оно простирается и, хоть и не в равной мере, может протянуться в любую сторону горизонта — скажем, лентой железной дороги. Именно на железной дороге в первой части “Чевенгура” Платонов решает проделать с пространством какие-то неевклидовы шутки, заставляя на перегоне Лиски—Новохоперск поезда, двигающиеся в разные стороны, двигаться навстречу друг другу вплоть до крушения. Этим что-то выражено. Что? Загадка. Платонов отменяет механические законы движения в пространстве. Возможно, пространство Платонова устроено, как ветер. Оно, как ветер, набирает силу и устремляется вдаль коридорами степей, не замечая проложенных человеком путей (железная дорога Воронеж—Ростов выстроена около 1875 года), затем, истратив силу, затихает, покоится в степных травах, чтобы, пробудившись, устремиться (рас-пространиться) до пределов, действительно чуждых его вольной игре. Такими пределами оказываются, например, города, незыблемо утвержденные на законах обычной геометрии. Средь городов помянуты, кстати, фабричный Луганск и древний Киев — вскользь, но все же ясно, что вплоть до этих твердынь ничего серьезно чуждого пространству, клубящемуся, как ветер, нет. Пространство проходимо, проницаемо, вольно — именно туда, в вольность, в пространство вечного кочевья, и предлагает вывести “коммунизм” один из главнейших персонажей “Чевенгура” товарищ Луй, ибо “на оседлости коммунизм никак не состоится: нет ему ни врага, ни радости!”. Луй — пророк, один из тринадцати, которым принадлежит благая весть о Чевенгуре. Он движется в пространстве, не зная преград, олицетворяя собой кочевье с его тысячелетней историей и почти позабытою правдой, которую и сам-то он едва в силах вымолвить и которую уж наверняка забудет новый “оседлый век”…
Даже Копенкин не убежден еще, что в Чевенгуре, а не в вольном степном разлете состоится будущее счастье. И однажды, совершенно уподобившись автору этих строк, он ни с того, ни с сего бросает в степь свою “Пролетарскую Силу”, словно для того только, чтобы испытать — нет ли в пространстве еще границы, которую требуется сокрушить? “На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи, гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь…”
Как гунн, дремля в седле, Копенкин возвращается через три дня, бросая товарищам непонятные слова:
— Берегите Чевенгур…
В историческом контексте эти слова кажутся строчкой из политического завещания вождя, но нам далеко не так ясно, что именно надлежит беречь — сокрытый оболочкой человеческих тел коммунизм, или тот дух безначалия, который жив еще в Чевенгуре, неподвластном цивилизации, или собственно пространство, в которое погружен Чевенгур, которым он переполнен, которое свито в нем, как свиток ветра, как знамя истинной свободы, для которого нет ни уездов, ни губерний, ни субординаций, ни границ, разделивших пространство глупым человеческим умом.
Подобным образом рассуждая, участники экспедиции однажды ощутили, что и свежая российско-украинская государственная граница является межой скоропалительной и претенциозной. Судя по всему, всерьез изменить качество пространства она не могла, хотя и силилась. Раз так, то и сама граница эта не то, что для апостола Луя, но и даже для такой приземленной штуки, как автомобиль, должна была быть проникновенна. Требовалось испытание опытом.
Так в одно прекрасное утро “Пролетарская Сила” устремила свой бег на юг. Для того, чтобы решиться и свернуть с трассы, не хватало толечки. Знания дороги, например. В лощине я остановился у древней хаты. Столь, казалось, старой, будто глиной ее обмазывали еще во времена, когда здесь по белгородской черте стали селиться запорожские казаки, разбитые под Берестечком. Хата слабо держалась на краешке вечности. Серая соломенная крыша растрепалась и была укреплена по бокам где куском железа, где — рубероида. В запущенном саду бесцельно лежали предметы и тряпки, собака сильно злилась на цепи, около забора пугался то ли собаки, то ли меня котенок. Я постучал. Ответа не было. Заглянул в сени, увидел множество банок, которыми сплошь уставлен был пол. Нащупал внутреннюю дверь, подергал. Никто не отозвался. Я отворил. Изображение сразу стало черно-белым: в тусклом свете, сочившемся из окошка, я увидел разобранную кровать, стол, заваленный каким-то хламом. На стене висело несколько фотографий. Обращал на себя внимание портрет красноармейца в буденновке.
“Копенкин? — подумал я. — Или Чепурной?”
В доме вещи давно жили самостоятельной от человека жизнью. Они расползлись, заполнили все собою, хотя не было ощущения, что эти вещи живущему здесь человеку нужны. Просто они существовали в доме одновременно с ним, теснясь по углам и его самого тоже притесняя. Я был убежден, что хозяин хаты — старый, неряшливый дед. Но у калитки столкнулся со старухой, которая ворчливо повела разговор. Я понял, что она недовольна тем, что я забрел в чужой двор, и приветливо спросил: “Вот и я удивляюсь: где хозяин?”.
— А я хозяйка, — сказала старуха, покривив беззубый рот.
Я пригляделся: на ней была коричневая кофта из дешевой материи, похожей на мешковину, на шее — связка красивых бус из ярко-голубых камней. Бабка в жизни видывала виды. Мне она была не рада и, несмотря на попытки обольщения, сфотографироваться возле хаты не захотела. И в особенности не хотела пускать меня в дом, не зная, что я уже побывал в нем. Видимо, вещи, завладевшие домом, смущали ее: старуха была неопрятна, но какой-то стыд по порядку еще теплился в ней. Сын вывез ее с Украины, купив этот дом за четыре, что ли, тысячи русских денег: ей пенсию надо было выручить. А дом… Она ухмыльнулась: дубовый внутри струб-то — и замахала пальцем темной скрюченной руки — тут во-о-н были, соколик, какие леса…
И верилось, что эти далекие и почему-то счастливые времена старуха помнит.
Покачивая босой ногой (другая была в дырявом носке), старуха не жаловалась на жизнь. В ней жило глубокое равнодушие ко всему, что случилось уже с нею и что еще случится. Только желудок, видимо, не давал ей обрести окончательный покой — она обрадовалась куску творога, принесенному соседской девочкой, и что-то вроде даже нежности к белому сырому мешочку пищи промелькнуло в ее лице, но больше всего она обрадовалась, когда я все же решился ехать и спросил, как проехать на Ро’веньки.
— На Ровеньки’, — поправила она меня.
Я люблю этот пластичный южный язык, в котором русский и украинский неразделимы, неразделимы интонационно, как неразделимы все возможные переливы нежности и ругательства, которые могут быть им выражены. Этот диалект украинского языка, называемый “суржиком”, отличает редкостная своенравность, потому как если один культурный гений — русский язык — будет требовать ударения на “о” “Ро’веньки”, а другой — украинский — с той же непримиримостью настаивать на “Рове’ньках”, то суржик ударит на последний слог и оставит всех с носом.
Значит — в Ровеньки’! Я почувствовал в себе готовность к запретному. Мы уже въехали в город, миновав указатель на Старобельск, где 80 лет назад целый месяц простояла Повстанческая армия Махно, сделали круг вокруг большого пустого собора и теперь обратно искали выход из города в пространство. Хотелось есть. В конце концов выяснилось, что пообедать можно только в столовой молокозавода. За 20 минут до закрытия я не чаял найти там ни еды, ни приветливости. Однако на Юге народ душевный и за один только приветливый тон нас там накормили и приветили. Столовая была уже пуста. Сидел одинокий посетитель со стаканом местного лимонада.
— А как тут попасть на Украину? — вдруг ни с того, ни с сего, глядя в сторону, не в такт спросил Балдин.
— Вам без постов, что ли? — оглядев его фигуру в шляпе и в черных очках, уточнила кассирша, подойдя к делу совершенно практически.
— Да, — подтвердил я, поняв, что необходимая формулировка найдена.
— А тут дорога будет на Шияны’ и Лозо-Александровку… А вот, Саш, — остановила она какого-то подсобного труженика, — расскажи хлопцу, как проехать…
Саша на том же милейшем суржике объяснил, что выезжать из города надо не на юг, а на запад, там дорога через Шияны открытая, без постов.
Меня удивило такое сочувствие чужому — а чужаков в нас нельзя было не распознать — и, в общем, преступному замыслу. Из этого я сделал вывод, что хоть российско-украинская граница существует уже давно, она как таковая воспринимается населением как ненужная и несправедливая вещь, как межа излишняя и подлая. Она силится разделить пространство, еще недавно (и никогда дотоле) никаких границ не знавшее, разделяет народы, которые породили суржик и жили нераздельно, понимая друг друга, а также служит к обогащению малого числа людей, но к обиранию многих.
Каждый из нас не раз пересекал эту границу.
Однажды на пограничной станции Казачья Лопань я не вовремя сунулся в тамбур покурить. Меня тут же повели составлять протокол и потребовали штраф.
— За что?
— За курение в неположенном месте.
— Так я не курил… Сигарета — во — целая… — расстроил я таможенника. — Не успел прикурить, извини.
Значит, кто-то выдумал черту…
Конечно, есть разные формы разделения людей. Но граница — универсальная. Расставил посты, провел незримую межу — и, как маг, рассек пространство на “там” и “здесь”. А людей на “своих” и “чужих”. И, надо сказать, опыт увенчался убедительным успехом. Потому что большинство поверило в существование границы. И смирилось. Смирилось с тем количеством неизбежных и ненужных формальностей, выполнения которых и требует от человека эта межа. Вот и мы могли бы сесть на поезд и чинно-мирно, заполнив все положенные декларации…
Но не нашими ли устами было сказано, что пространство не знает границ?! Нам, вверившим себя пространству, предстоял опыт несмирения. И по-настоящему любопытно было: со всем сознанием собственной правоты — сумеем ли мы эту “несуществующую”, формальную, идиотскую черту пересечь? Или в последний момент обнаружим кучу разумных доводов в пользу того, что этого делать не стоит? И не пересечем. Чем докажем реальность границы. То-то проверочка нас на вшивость…
Вся столовая вышла провожать нас на крыльцо и указывать дорогу.
Мы помахали официанткам рукой и поехали.
До поворота на Шияны и столба с надписью “приграничная полоса” долетели, пожалуй, даже слишком быстро. Но тут молодые женщины, возвращавшиеся с поля, предупредили, что хотя в Шиянах поста на границе нет, иногда на заставу выходит кто-нибудь просто из спортивного интереса. Так что наверняка ехать надо балками, через склад химудобрений. Я подвез женщин до поворота, остановил первый попавшийся грузовик и — благо теперь язык общения был найден — узнал, как ехать, чтоб миновать границу без постов. Шофер, не сморгнув, пояснил.
Все знали, как пройти границу без постов! Все до единого знали, где ее перейти!
Мы съехали с асфальта на вязкую обочину, чуть-чуть поплавали в жидкой грязи и наконец оказались у края радостного, желтого подсолнечного поля. Потом, проехав склад и уже начиная блуждать в высокой степи, где дороги то двоились, то троились, то сбегались вновь, внезапно я въехал на пасеку, спрятавшуюся в лесополосе. Среди ульев в жарком ароматном жужжащем воздухе прохаживался здоровенный парень с атлетической спиной: его пчела укусила в левый глаз и он несколько смущенно, когда я похвалил его хозяйство, сказал, что эта пасека для него — так… Вообще-то он другими делами занимается. Я посмотрел на его отличные сандалии из натуральной кожи и чуть было не спросил, какими же делами. Но посчитал, что задавать лишние вопросы на контрабандистской дороге излишне.
— Нет закурить? — спросил парень.
— В машине есть, — простодушно сказал я и повел его к своей “Ниве”. Порылся в рюкзаке: пусто.
— Как назло, дома оставил… — мне было неловко. Я давно знаю, что для горных пасечников курево — это крутая валюта.
— На лес держи, — объяснял тем временем пасечник, разглядывая машину и сидящих в ней Дмитрия и Андрея. — Левей все время, а то обратно выкатишься в Шияны. Объедешь лес — там поле будет. Это еще наше. А дальше — Украина.
— А граница — она какая? — спросил я. — Она обозначена как-нибудь?
— Никак не обозначена. Но если тебя на той стороне остановят и отберут что только можно — то, значит, ты ее пересек.
Я понял: граница — это что-то вроде пленки страха.
— Если далеко заедешь без таможенной декларации, — учил просвещенный пасечник, — тебя остановят и спросят декларацию. Не будет — штраф. Они дерут практично. Но в случае чего скажешь, что, мол, ищешь пасеку: “Где тут, мол, пасека Юркина?” Или тикай. Но ты ж городской. В степи еще хуже заблудишься.
— Да, из Москвы, — не стал выдумывать я.
— Я и гляжу: номер 77, — все примечал пасечник. — Сюда к родственникам или?
— Да по личному делу, — сказал я.
Пасечник пошел обратно на пасеку, и я в последний раз имел возможность задуматься о том, какое же “дело” требует таких атлетических спинных мышц. Но догадка мне не пришла.
Машина пошла левее, углубляясь в пограничную полосу. Степь, словно приготовляя скорое свидание с Украиной, делалась все красивей, все заповеднее, все ярче, все более напоминала крымские плоскогорья, где одинокие растут дубы, терн, леса из груш и кизила…
“Пролетарская Сила” спустилась в ложбину, вновь взяла гору и пошла в обход леса, но вдруг дорога — чего не было предсказано — нырнула под лесной полог, и мы опять очутились на какой-то пасеке. Машина самостоятельно бибикнула от волнения: на гудок обернулись шесть или семь человек, самодостаточно сидящих вокруг стола в тени под деревом.
— А где Юрка? — спросил я, вылезая из машины. Границу, кажется, мы не пересекли, но полной уверенности в том не было. Сидящие под деревом люди, как и все вообще люди вокруг, говорили на суржике, так что определить их государственную принадлежность не представлялось возможным. К тому же они были удивлены, если не насторожены, почему я и сдал им сразу козырного туза — Юрку-пасечника.
— Какой Юрка? — недоверчиво спросил один из сидящих.
— Да пасечник, — как можно естественнее проговорил я.
— А нет тут никакого Юрки-пасечника…
— А как фамилия?
Фамилии я не знал.
— Да нет в Шиянах никакого Юрки-пасечника… — вконец разоблачил меня какой-то мужик, давно подметив, что контрабандист врет явно и неубедительно.
— Есть, — вдруг твердо сказал я. — Здоровенный парень. Я у него даже на пасеке был, около химсклада. Что вы, не знаете, что ли?!
Мое возмущение оказалось действенным.
— Так это Марчела! — вскричал здешний пасечник, худой темноволосый мужик. — Юрка Марченко. Он из Ровенек, мент. Майор милиции.
— Точно! — сказал я, несмотря на то, что был совершенно ошеломлен последней новостью. — Он самый. Как же я его проехал?
— А надо было в посадку свернуть.
— В какую посадку?
Мы вышли на опушку леса, и тут я, собравшись с духом, спросил: “А где тут Украина?”.
— Украина… — пасечник Алексей наконец-то все понял и от этого испытал несравненное облегчение. — Объезжай лес, там поле будет — оно наше, дальше лесополоса — за ней Украина…
Никого не было в девственном, солнечном, пространственно-полном мире приграничной полосы. Одно поле кончилось, дальше открылось другое такое же, поля были везде вокруг, они были разделены лесополосами крест-накрест, как шахматная доска, время и граница терялись в полях, звонко стрекотали кузнечики, машина то и дело взволнованно бибикала, но никто не отзывался на ее зов — ни хороший человек, ни злой. Мы миновали одну лесополосу, вторую, двигаясь вперед и вперед, пока движение не стало бессмысленным. Пространство окружало нас, пространство властвовало и давило золотой тяжестью солнца, поля жарко колыхались вокруг, как волны света…
— Ну вот, кажется, приехали, — сказал я. От земли пахло теплым человеческим телом. При развороте “Пролетарская Сила” опять самостоятельно бибикнула, выдавая какую-то скрытую неисправность, но и ей никто так и не отозвался. Я повернул назад. Внезапно из пшеницы в тень леса прыгнул огненный олень.
— Олень, олень, видели? — закричал я ребятам. Они сидели в кабине понурые, будто пространство на этот раз не пощадило нас, подвергнув непонятному, но изнурительному испытанию.
Олень дал еще раз увидеть себя на краю зелени, застыв на опушке, — и мгновенно исчез, будто впитался в пятнистую тень дубравы.
На обратном пути я взял на дороге парня лет восемнадцати, который топал на север. На нем была надвинутая на глаза бейсбольная кепка, наушники и сумка с вещами. В кабине он тактично вынул наушники из ушей, потому что сквозь них все равно просачивались какие-то токарно-слесарные звуки.
— Отсоедини наушники и вруби на полную, — сказал я.
Ему нравилась быстрая езда, рок-н-ролл в кабине, бейсболка, надвинутая на глаза, собственные восемнадцать лет и то, что Украина остается все дальше и дальше у него за спиной.
— Откуда сам? — крикнул я.
— Из Луганска.
— Куда?
— В Воронеж, за заработком.
— Всю работу вы, хохлы, у нас отобьете, — пошутил я.
— Работы много: бери и делай! — рассмеялся парень.
Весь мир лежал у его ног. Поглядев в его горящие глаза, переполненные будущим, я понял, что опыт несмирения нам удался.
Внутренняя Азия
Однако, легко прорвав устроенную высочайшим воображением преграду, мы не приблизились к разгадке Чевенгура: мы не обнаружили развалин города, а главное, не поняли, отчего инженер Платонов современную ему социалистическую явь, в которой были и съезды мелиораторов, и циклопические земляные работы, и самолеты Авиахима, став писателем, продернул сквозь такое сложное, парадоксальное устройство, как голова человека бессознательного, “прочего”, активного касательства к борьбе за человеческое счастье не имеющего, а, напротив, имеющего отношение к истории человеческого сомненья и несчастья, беззащитного, голого, как Адам, изгнанный из рая, а то и из ада минувших с той поры веков человеческой истории.
Особенной надежды отыскать ответ здесь, в экспедиции, не было; след “лествичника”, встреченного нами на Мироновой горе, мы потеряли. Нам теперь оставалось одно — запершись в хате, упражняться в чтении, пытаясь понять, куда, погубив в Чевенгуре свое несознательное человечество, устремит свой путь писатель Платонов. Интуиция не подводила: след вел в Азию, в пустые пространства, в пейзажи, еще более скупые на краски и на красоту, чем верхнедонские бесплодные степи. “Песчаная учительница” (Астраханский край) — “Ювенильное море” (Заволжье) — “Такыр” (Туркмения) — “Джан” (Туркмения).
След был отчетливым, ясным, упрямым — из степи он вел в пустыню, в “дальнейшее безлюдие”, где под тусклым небом одинокий человек противостоит беспощадному божеству. И вот уже исчезла даже сухая трава перекати-поля и под ногами гулко зазвучал такыр — самая нищая глинистая земля, “где жара солнца хранится не остывая, как печаль в сердце раба, где бог держал когда-то своих мучеников, но и мученики умерли, высохли и легкие ветви, и ветер взял их с собою”. Человек — раб, и потому печаль хранится, не остывая в его сердце, и нельзя насытить его и сделать счастливым — потому и погибает поголовно в бою человечество Чевенгура. Вот чего недоговорил в “Чевенгуре” писатель Платонов, чтобы досказать потом в “Джан”. Причем раб — не только человек отверженный и нищий, но и всякий, по виду даже благополучный, современный городской человек в самом сердце своем таит свою “враждебную силу”, свое горе и не спешит его растратить. Что ж говорить за слабых, увечных и не ко времени рожденных на свет, из которых главным образом и состоит обитающее в пустых, бросовых пространствах человечество Платонова?
Первым апокалиптическим видением проходят в “Чевенгуре” “прочие”: “в природе и во времени не было причин ни для их рождения, ни для их счастья… после рождения они оказались прочими и ошибочными — для них ничего не было приготовлено — меньше, чем для былинки, имеющей свой корешок, свое место и свое даровое питание в общей почве.
Прочие… были рождены без дара: ума и щедрости, чувств в них не могло быть, потому что родители зачали их не избытком тела, а слабостью грустных сил… И прочие появились из глубины своих матерей среди круглой беды, потому что матери их ушли от них так скоро, как только могли их поднять ноги после слабости родов, чтобы не успеть увидеть своего ребенка и не полюбить его навсегда…”
Легко было Шкловскому кликнуть на лету: 400 подкидышей хотят личной судьбы!
А Платонов в героическую эпоху вдруг фиксируется на малых мира сего, как бы пытаясь понять, что делать, если не сгубить их, как он это сделал однажды; понять, что будет, если признать христианскую милость к ним, недостойным и убогим, обреченным первыми погибнуть в “железном самотеке” истории? “Миллионы людей без души живут, — тут великое дело…” — задумчиво роняет один из героев Платонова, смущенный и устрашенный разрывом “сердечного такта” народной жизни.
“Беглецы и сироты отовсюду и старые изнемогшие рабы, которых прогнали… Потом были женщины, изменившие мужьям и попавшие туда от страха, приходили навсегда девушки, полюбившие тех, кто вдруг умер, а они не захотели никого другого в мужья. И еще там жили люди, не знающие бога, насмешники над миром, преступники…” — это история изгоев пустыни, народа джан из впадины Сары-Камыша, закрытой черной тенью, где кончается пустыня: “…там пустыня опускает свою землю в глубокую впадину, будто готовя себе погребение, и плоские горы, изглоданные сухим ветром, загораживают то место от небесного света…”.
Над Чевенгуром хоть солнце полыхало, понапрасну растрачивая свою плодоносную силу, а Сары-Камыш — это воистину урочище дьявола! Почему же так волнует Платонова этот мусор истории, эти человеческие крупицы, раскатившиеся в стороны от главного исторического самотека? Верно, и потому, что в них видит он и начало народа, к которому сам принадлежит:
“В бассейнах рек Верхнего Дона, Оки, Цны и Польского Воронежа приютились тихие земледельческие страны, населенные разнородными и даже разноречивыми племенами. Это неправда, что в этих равнинных и полулесных краях живет сплошь русский народ. Там живут потомки странников-людей, в неукротимой страсти искавших счастья на земном шаре, гонимых из дальних стран лихою природой и алчными повелителями.
Скифы, сарматы, булгары, скандинавы, черемисы, татары и даже иранцы и индусы отцовствовали над этими земледельцами…” (вымарано цензурой из повести “Эфирный тракт”). Но не так ли же было везде? Покажите мне место на Земле, где бы сильные не теснили слабых, а кроткие земледельцы не были перехлестнуты не раз, так другой волнами нашествий?
В истории роль героев и великих завоевателей понятна: неясна лишь роль “малых сих”. В разгар героической эпохи сосредоточившись на малых мира сего, Андрей Платонов, как писатель, во многом предопределил свою личную судьбу. И даже его военные рассказы, в которых кроткие восстают за свое право жить в тихих земледельческих странах, не меняют общей картины его творчества.
Но что он понял, уйдя из Чевенгура во внутреннюю Азию, в черную пустыню, в неподвижное время “прочих”, в их отчаянные попытки освободиться от недоли смертью или влиться в железный самотек истории?
Вот вопросик, поди, ответь, если такой писатель, как Платонов, ищет всю жизнь ответ — и найти не может. Он знает: милости к ним — недостаточно; облагодетельствовать их нельзя — как нельзя наполнить дырявый кувшин; смерти они не боятся, особенно если она легка и близка; счастье для них недоступно. “Мы не заплачем, когда придут к нам слезы, но не улыбнемся от радости, когда настанет светлое время”, — поет свою песню народ джан, сидя у зимнего костра. И наивысшее благо для этих людей — накормив их, распустить на все четыре стороны света. Где, может быть, несчастья потеряют их, и они, люди несчастья, позабудут друг друга, и из новых обстоятельств, быть может, сложатся новые судьбы, разрывая повторяющиеся круги недоли, и в этих новых судьбах родятся дети, свободные от злой судьбы и чистые сердцем…
Новое пространство
В Россоши — по рассуждениям самих чевенгурцев — народ тяжеловатый, пригнетенный помыслами к земле. В Богучаре же — воздушный, добрый. Божьи люди. До революции Богучарский уезд был центром федоровщины — апокалиптического сектантского движения, сотни тысяч приверженцев которого упорно жили в безгрешности и аскезе, со дня на день ожидая второго пришествия и Страшного суда. Видя такое настроение населения, большевики устроили федоровцам второе пришествие: почти все они сгинули в лагерях. Несмотря на небывалую поэтику своего языка, Платонов и здесь документально точен: в федоровцах явственно угадываются образы богобоязненных обитателей Чевенгура докоммунистической эры. Однако кроткое свое мировоззрение федоровцы непостижимым образом оставили-таки в Богучаре, отчего у местных жителей нет-нет да и прочитается на лице всегдашняя готовность взлететь. Во всяком случае, именно в Богучаре, взглянув в усталые глаза продавщицы, Балдин был озадачен.
— Скажи, а то, чем мы занимаемся, не является ли непростительной игрой? — вдруг спросил он.
Тот же вопрос я задавал себе накануне, когда мы поехали в Копенкино, где вместо нагорной степи обнаружили только жирный чернозем, теплую, парную, животноводческую жизнь. Казалось, навозом и конским потом пахнет тут не только обочина дороги, но и вывешенное для просушки на воздух белье. Распаханное до водораздела пространство было занято кукурузой. Непаханым осталось только небо. Земля, разбитая копытами, осклизла из-за дождей. В овраге за селом ютился пруд, мальчишки удили рыбу. Жить здесь — значит, никакой вариативности не знать, не подразумевать даже, ибо это подлинное отступничество. Ибо за скотиной надобно ходить неотлучно, как за детьми. Ее, как ни странно это городскому жителю прозвучит, любить надо. В этой любви и заботе о скотине как о человеке проходит жизнь. Погост — за прудом. Это не Чевенгур. Здесь не возмечтаешь. Здесь владычествует труд во всей своей эксплуататорской похоти. Возможно, это тучное животноводческое изобилие было своеобразным отдаленным триумфом мелиоратора Платонова. Но пред лицом этого труда, пред жизнью зажиточной, пред тучностью вещных, насущных интересов — каково бы пришлось ему как писателю? Какую бы истину он открыл людям, наделенным наконец всем необходимым? Какою бы мыслью поделился? Возможно ли, что этой: “Истина — тайна, всегда тайна. Очевидных истин нет”? Или этой: “…Где сила — там нет свободы, свобода там — где совесть и отсутствие стыда перед собою за дела свои…”?
Путешествуя с томом Платонова как с книгой откровения, мы не слишком-то уютно чувствовали себя меж людьми своего века, словно томимые странной жаждой скитальцы, бредущие по свету с именем никому не ведомой поднебесной страны на устах: “Чевенгур, Чевенгур”.
Я знаю, что, отыскивая образы места, мы выглядим сегодня не менее странно, чем некогда Паллас, собирающий бесполезных жуков, цветочки и окаменевшие раковины. Я помню мальчишку, которого подвозили мы до Каменки под разговоры о картографии Чевенгура: как, юркнув в открытую дверь, он отбежал сначала от машины, будто вырвался из западни, и лишь потом, почувствовав под ногами родную, пахнущую гусиным пометом и теплом землю, помахал на прощанье рукой. И в то же время я убежден, что Новые Географические Открытия не начинаются просто так. Я могу с ходу назвать несколько экспедиций, которые в минувший год бороздили пространство без видимой прагматической цели — ни одна из них не искала ни золота, ни нефти, ни каких-либо иных вещных богатств. Одна описывала самый большой в мире священный остров — Вайгач. Другая продвигалась из Москвы в крымский Херсонес и оттуда в Киев — “от России к Руси”, — пытаясь хотя бы таким символическим образом восстановить разъятое единство России и Украины. Кто скажет — к чему это?
Наверно, эти вопросы нам бы не расплести, если б не сын нашей хозяйки, бандит Сашка. Как-то вечером он подошел к Балдину и напрямик спросил:
— А вы, мужики, чем вообще занимаетесь-то?
— А мы, — честно сказал Балдин, — Чевенгур ищем. Город такой, мифический.
И объяснил суть дела.
Сашка послушал, помолчал. Потом сказал:
— Я, когда молодой был, тоже в ансамбле играл. На барабанах…
Потом еще помолчал и спросил: “Нашли?” — “Нашли”, — честно сказал Балдин.
Конечно, то, что мы делаем, покажется кому-то странным. Но какая, в сущности, разница, когда надо просто искать?! Искать неизвестно что — чтобы в конце концов найти действительно. Так чаще всего и бывает: люди себя находят — не то, что новые страны. А нам никогда больше не жить в старой, привычной России. Ее найти придется…
Развалины Чевенгура и вправду желтой стеной встали однажды пред нами в лучах заходящего солнца. Это был кусок стены, по виду крепостной: пахнуло Азией, городами, погребенными песком со времен Тамерлана…
“…Вчера был с тремя писателями и археологами в ауле Багир (30 км от Ашхабада). Там есть развалины древнейших городов: Нессы Александрийской и мусульманского города. Древность этих городов 2000–3000 лет. …Развалины очень красивы. Они лежат у подножия Копет-Дага… лицом и укреплениями эти крепости-города обращены в пустыню Кара-Кумов. Мы долго смотрели на пустыню с высот развалин Александра Македонского”.
Пожалуй, мы добрались до крайней точки “Чевенгура” — до некой затерявшейся в пространстве/времени страны, где разворачивается очередная платоновская история человеческого несчастья, униженного “психиатрической” властью, не знающей иных законов, кроме желаний, сиюминутно приходящих на ум. Но эта история недосказана. И мы никогда не узнаем, чем кончилась любовь рабыни Офрии, растящей в своем теплом, влажном, всегда возбужденном влагалище шелковичных червей, и почти безобразного македонского офицера Фирса. На этот раз мы можем легкомысленно надеяться, что все будет хорошо, прекрасной рабыне удастся побег и Фирс каким-то образом обретет ее, обретя, вместе с возлюбленной, силы, облик и уверенность, достойные офицера великого царя… Никто не мешал нам фантазировать.
В голубом небе парили ласточки. В скалах у стены и уже в ней самой повсюду были их гнезда. Человеческое творение явно отступало во время вечности и, утратив свое первоначальное предназначение, постепенно сдавалось окружающей жизни. “Стена” на самом деле оказалась заброшенной ракетной точкой: сверху взору открывалось круглое, выложенное мелким огнеупорным кирпичом отверстие шахты, на темное дно которой сквозь щели газоотводников сочился свет. От всего сложного милитаристского устройства остался один кирпич — обожженная глина. Железа не было — его растащили на металлолом. Обнаженность глины лучше любого прибора указывала на Чевенгур. Мы достигли желанной цели!
Перефразируя одно парадоксальное философское высказывание, стоит сказать, что пространство (как и время) — это нечто в высшей степени личное. Нам не обрести родины, не затратив на это времени и сил, не вложив себя целиком в эти поиски. Она должна родиться из неистового усилия сохранить память и увидеть новые горизонты, из терпеливого крестьянского труда, путешествий и самоотверженного корпения над грудами позабытых книг для сочинительства невообразимых географических метафизик, в которых проступает новое лицо России начала третьего тысячелетия…