Джон Барт. Заблудившись в комнате смеха.
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2001
На стороне заблудившихся Джон Барт. Заблудившись в комнате смеха. — СПб.: Симпозиум, 2001. — 538 с.
Идеями живут не только русские — американцы тоже. Вот одна из таких идей: автономный индивид, разумно взвешивающий свои решения и затем строго им следующий, прозрачный для самого себя и всегда принимающий себя и других всерьез. “Джо Морган по своей воле никогда не сделает ни шага, не скажет ни единой фразы, которых не обдумает заранее, тщательно и не торопясь, а потому ничуть не потеряет в силе и в уважении к себе в том случае, если его решение окажется неудачным”. Наверное, не случайно Барт наделил своего героя, преподавателя колледжа, именем американского финансового гения. Морган стремится построить абсолютно рациональную жизнь хотя бы в отдельно взятом собственном доме. И с Ренни перед свадьбой пришлось провести долгие дни в разговорах. “Мы договаривались по каждому пункту, сколь бы ничтожным и тривиальным он ни казался, мы совершенно объективно сравнивали наши оценки и разбирали их до мельчайших подробностей, по крайней мере на несколько лет вперед”. Для рационалиста все — дети, которых надо воспитывать. Можно и врезать жене в челюсть, чтобы та лучше усвоила принципы. А принципы требуют самоотказа. “Все мои прежние мнения — к черту, потому что я не могла их аргументированно доказать. Мне кажется, я вообще себя стерла, как ластиком, под ноль, чтобы начать все заново”. Морган заботится, Морган уважает, но человек все-таки не лист бумаги. А рядом появляется Джейкоб Хорнер, убежденный только в том, что “ничего глупее попытки жить сообразно с раз и навсегда выбранной логикой и выдумать-то невозможно”, что “я бы с лестницы спустил любого, кто бы так настойчиво заботился о том, что мне необходимо”. И тяготение к нему Ренни можно не объяснять… Равно как и ее привязанность к надежному, рассчитанному миру Джо Моргана…
Морган не может поверить в измену жены, в то, что человек не всегда равен себе, не всегда одинаков. И разворачивается трагедия философии, тяготеющей к однозначным ответам. “Если ты сможешь меня убедить, что Ренни действовала в основном по твоей указке, ничего хорошего в этом не будет, потому что она вроде как не должна легко идти на поводу. А если ты докажешь мне, что никак или почти никак не влиял на ее поступки, тут опять же не будет ничего хорошего, потому что это не совпадает с образом нашей Ренни”.
Хорнер не оппонент, его образ жизни — уклончивость. “Мне по временам не составляло труда придерживаться, с великолепно сбалансированным равнодушием, противоположных, или по меньшей мере противостоящих, точек зрения на один и тот же факт… Что Джо блестящ и что он нелеп; что Ренни разом сильная и слабая; и что Джейкоб Хорнер — сова, павлин, хамелеон, осел и попугай из средневекового бестиария”. Он не согласен — но молчит. Потому что понимает, что у него четкой позиции нет и быть не может, что на все его аргументы есть контраргументы. “У меня нет определенного мнения по этому поводу. Или нет, я скорее придерживаюсь обоих мнений сразу”. Для Джо Моргана это невыносимо.
Но действительно, “никогда у вас не получится ткнуть пальцем в конкретную точку, где происходит качественное изменение; никто не может сказать: “Именно здесь сумерки стали ночью”, или синий — фиолетовым, или невинность — виной”. И чувство, даже если цельно и просто, в то же время уникально и частно, и невозможно навесить на него ярлык “в виде простенького какого-нибудь существительного вроде любви или отвращения”. И любить — это также и оставлять свободу, и прощать. Ситуация неразрешима, невозможно решить логически, что делать, но все обычно само утряхивается со временем. Или не утряхивается. Ренни умирает. И в большой степени убило ее это упорное стремление докопаться “до самой сути”, убежденность, что “единственный шанс хоть что-то спасти — это ни на минуту не оставлять проблему. Любой ценой. Я сказала ему: еще несколько дней такой жизни, и я умру, а он говорит: я, может быть, тоже, но другого пути нет”. Хорнер страдает параличом воли, для ни к чему не привязанного, не имеющего целей человека нет совершенно никакой причины, чтобы избрать то или иное направление. “Когда перед тобой множество равно желанных возможностей, ни одна из них, буде ты отдашь ей предпочтение, надолго тебя не устроит перед лицом остального, равно желанного множества, хотя по сравнению с любой другой возможностью, если брать по отдельности, она ничуть не хуже”. Он страдает неспособностью занять время, неуверенностью в себе, не может даже выдержать изучающий взгляд любопытных у входа в колледж. Но он человечнее. “Я всей душой за то, чтобы вообще не затрагивать тем, которые причиняют боль и рождают вопросы без ответов”.
И в Америке, где иллюзии достижимости рационального устройства мира еще не потерпели такой жестокой катастрофы, как в России, Джон Барт — на стороне заблудившихся. Мотив незнания пути очень част и в его рассказах. “Нет никакого смысла продолжать; никто и ничто никуда не движется… Эмброуз сбился с курса, в какой-то знакомой или незнакомой части пространства, которое все равно ему не по зубам…” Из мифологии привлекаются подобные же персонажи — Менелай, застрявший при возвращении из Трои на семь лет в Египте, или вовсе исчезнувшая нимфа Эхо. “Где-то Менелай потерял верный курс и кормчего, сбился с пути, чтобы никогда уже на него не вернуться, потерял себя, стал просто записью, записью о постепенной утрате контакта с действительностью”. Сомневающиеся, не уверенные в собственном существовании. “Менелай, он более или менее здесь”; “в некотором смысле я Джейкоб Хорнер”. Сознающие, что человек разделен не на тело и душу, а на разные личности, и трудно сказать, какая из них лучше, какая вредит. Стивенсонова притча о Джекиле и Хайде слишком упрощает. Человек дробен. “Правая рука протиснула меня сквозь пальцы левой, не ведая, что творит”. И жизнь прерывна, включая моменты несуществования, когда “нет никакой погоды”.
Барт показывает, как обостренность восприятия и рефлексия делают человека чужим всем остальным еще в подростковом возрасте — и как эта чуждость осознается. Рефлексия разрастается. “Он изо всех сил старался вогнать себя в чувство восторга и слышал, как где-то внутри некий трезвый регистратор делает замечания по ходу сцены:
— Вот это и называется страстью. Я ее сейчас переживаю.” И человек понимает, сколь многое в нем принадлежит не ему, не им выбрано.
Имя, речь. “Мои первые слова не были мои первые слова. Я хотела бы начать иначе. Мне среди всего прочего недостает имени собственного.
То, которое я ношу, обманчиво, если и не является откровенно ложным. Его я тоже не сама выбирала”. И остающаяся возможной точка зрения — “первое лицо единственного числа и полная анонимность”. Я, но кто этот я — неизвестно. Слова, неотличимые от молчания. “А что, не так глупо. Молчание. Бывают вещи и похуже. Назови три. Это, то, другое. Еще что-нибудь на выбор? А кто тебе сказал, что есть выбор?”
Слишком часто приходится исходить не из логики разумного и должного, а из сложившегося. “Нет таких непреложных причин, по которым Кливлендский стадион должен вмещать ровно семьдесят семь тысяч семьсот человек, однако так уж вышло, что именно столько он и вмещает”.
Но способен ли справиться со сложностью незаблудившийся? Способен ли он отказаться от удобства близорукости? Не навязывать другим готовых решений? Понять, что не все истины и ценности совместимы друг с другом? Решиться на долгую работу поиска компромисса? Потому что человека, привыкшего все объяснять, столкновение с необъяснимым, даже благоприятным (почему его любят, например), выбивает из самоидентичности — так как выбивает из логики. “Горбуны, жирные тетки, дураки — то, что человек не может выбирать, каким он будет, невыносимо” — вряд ли это согласуется с идеей self-made man.
И под аккомпанемент фраз Джо Моргана (“для меня уважать — значит не давать поблажек”) гибнет Ренни.
“Мы должны из ничего вылепить нечто. Невозможно. А у мистиков получается. Не только обращают противоречие в парадокс, но и задействуют его, чтобы продолжать жить и работать”. И жизнь мальчика меняет найденная им бутылка с запиской — хотя записка эта пуста.
Александр Уланов