Лев Левицкий
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2001
Лев Левицкий
Дневник
Несколько предварительных слов
Как гласит предание, фригийский царь Мидас попал в незавидное положение.
В отместку за нанесенную ему обиду, Аполлон наделил царя ослиными ушами. Мидасу, чтобы скрыть эту чудовищную свою особенность, не оставалось ничего другого как прятать уши под колпаком.
Был у Мидаса брадобрей, от внимания которого по роду его профессии не могла укрыться патологическая особенность высокородного клиента. Как нетрудно догадаться, фригийский цирюльник выбрал свое ремесло не потому, что так уж любил с утра до вечера заниматься стрижкой и бритьем, а потому, что был человеком любопытным и общительным. Работа позволяла ему быть в курсе всего, что происходит окрест. Не то, что радио и телевидения, но даже захудалого газетного листка, который сообщал бы, что делается вокруг, и то в ту пору не было. Цирюльня была клубом, куда и откуда ее посетители приносили и уносили новости, а он, мастер стрижки бритья, был центром этого клуба.
Брадобрей чувствовал себя несчастнейшим существом на свете. Вместо того, чтобы сообщать людям главный секрет, который ему открылся, и заслуженно прослыть в их глазах информированным человеком, какому ведомы тщательно охраняемые тайны власти и властителей, он обречен был молчать в тряпочку, понимая, что за одно неосторожное слово ему не сносить головы.
Чтобы не лопнуть от переполнявшей его тайны, он вырыл ямку в земле и шепнул туда: “У царя Мидаса ослиные уши”. Никакого ответа он не услышал. Даже эхо не отозвалось, как это бывало в соседней оливковой роще, когда он, чуть повысив голос, произносил “Ау”, и роща ему вторила. Но зато он испытал чувство облегчения.
Дневник который с переменным усердием веду тридцать восьмой год, стал для меня тем же, чем ямка была для мидасова цирюльника.
1963
1 марта
Давно собирался вести дневник. И каждый раз это желание разбивалось о какие-то идиотские препятствия.
Вчера забрел к соседке и был втянут в спор. Все, слушая меня, смотрели на меня как на помешанного. А ведь ничего бредового не говорил. Сказал я вот что.
Культура зависит от государственной системы, в которой находится. Но я не верю, что когда-нибудь на земле восторжествует строй, который будет стимулировать развитие культуры. От политической системы можно требовать лишь, чтобы она не слишком мешала. Но парадокс заключается в том, что внешние препятствия, пакости и подвохи пробуждают мощные стимулы развития культуры, какие не снились обществам, в которых существует максимум политических свобод. Эти свободы опутывают людей таким множеством подлинных и мнимых выходов человеческой энергии, что культура из хлеба насущного превращается во что-то вроде праздной забавы.
Вряд ли появился бы такой замечательный сатирик, как Щедрин, если бы в современной ему России царили тишь да гладь да божья благодать. Необходимость выразить себя, где преодолевая, а где обходя все заграждения цензуры, необходимость прорваться к читателю выработали эзопов язык, в котором содержится огромная скрытая энергия. Никогда не было бы бездн Достоевского, если бы не было плаца, на котором стоял человек, переживший ужас смертной казни, если бы не было каторги, нищеты, не дававшей забыться в довольстве и отдаваться созерцанию красоты. Этот клубок трагических обстоятельств барабанил в сознание Федора Михайловича, обрекая его на поиски правды. Не куцой. Не иллюзорной, а как можно более исчерпывающей. На этой почве естественно рождалась беспощадность мысли.
Если поддаться соблазну оглупить мои слова, можно сказать, что я выискиваю какие-то оправдания тирании и деспотизму. Мне и в голову не приходит это делать. Речь ведь шла не о том, что должно быть, а о том, что есть и скорее всего будет. Оттого, что нет худа без добра, худо не перестает быть худом.
4 марта
Завтра десять лет со дня смерти Сталина. Я помню этот день. Я не ликовал, хотя достаточно критично относился к тому, что в последние годы жизни Сталина делалось. У меня были сугубо личные причины не прыгать от радости. Я узнал в ту зиму безработицу. Какие только пороги не обивал, стучался в издательские и типографские двери, был готов взяться за любую работу, везде встречая отказ. Продолжалось это долгих 8 месяцев.
За эти десять лет произошло столько событий, что просто диву даешься. Когда он умирал, тревога только усилилась. Казалось, что, как ни плохо при нем, без него будет еще хуже. Вот тогда-то и наступит конец света. Света становилось все больше и больше. И сейчас не светло. Если тогда была ночь, то сейчас не день и не ночь — сумеречно.
Но это сумерки не вечерние, за которыми следует кромешная тьма ночи, а сумерки предрассветные. И пусть они не сулят солнечного дня, дневного света все больше, и никакие силы не могут его остановить. Это не оптимизм морской свинки, как изволила выразиться моя приятельница, а вера, лишенная иллюзий, основанная на твердом сознании, что, выпустив силы, которые годами были скованы, их не загонишь обратно.
Каждый раз в последние годы, когда очередная крутая мера начальства вызывала панику, казалось, что все остановилось. Но ничего не остановилось. История идет себе и идет. Сталина из мавзолея вынесли. Солженицына напечатали. Освобождение голов и душ началось. Постановлениями цека этот процесс не остановишь.
9 марта
Все эти дни таяло и чувствовалось приближение весны, а сегодня похолодало и с утра валит снег. Сижу перед окном и вижу — белая мгла, белые крыши домов, белый тротуар. А вчера пейзаж был другой. Черные лужи, черные деревья. И день вчера был черный. Черная пятница.
Первые сведения о том, что было на совещании, просочились еще позавчера вечером. Главным врагом был объявлен Эренбург и по нему открыли огонь. Начал Ильичев, а Хрущев подавал реплики. Эренбургу вспомнили все — и старое и новое. Сегодня речь Ильичева в “Правде”.
Ильичев бьет Эренбурга стихами Эренбурга семнадцатого года, Николаем Курбовым, Лазиком Ройтшванцем, письмом Мейерхольда 24-го года и статьями, в которых восхвалялся Сталин. Тезис такой: мы все прославляли Сталина, но мы ему верили, а Вы писали то, что не думали, а сейчас, задним числом, ставите себе это в заслугу. Укорять пожилого человека за грехи молодости (если считающееся грехом даже и было таковым на самом деле) неумно и нечестно. Если с такой меркой подойти к Горькому, он тоже не уцелеет. Человеку творческому свойственно меняться. Петрашевец Достоевский стал другом Победоносцева. Белинский примирился с самодержавием, а потом написал письмо Гоголю. В двадцатом веке люди под давлением обстоятельств менялись еще более круто. Все было сложно, запутанно и перепутанно. Современнику разобраться в этом было мучительно трудно. Эренбург знал, что Сталин — это стена против Гитлера, и одно это вынуждало принимать его самого и то, что он делал.
Прославляя Сталина, Эренбург покупал себе право говорить откровеннее, чем это делали его литературные коллеги. Изощренные славословия, на какие он пускался, были данью обряду. В мемуарах он не говорит, что делал это неискренне. Он пишет, что понимал и не понимал, сомневался и прогонял сомнения. И если бывший редактор “Правды” говорит, что ничего не знал, то он явно прикидывается. Он знал больше других и вполне сознательно стал исполнителем и отгадчиком воли Сталина. Если он не понимал, что он делает, если он не мог разобраться в существе человека, которому служил верой и правдой (каламбур невольный), то какой же он, к черту, государственный деятель? Государственный деятель — это, по-видимому, человек, смыслящий в государственных делах больше, чем простые смертные, умеющий предвидеть результаты и предугадать последствия. А раз ты признаешь, что тебе это не дано, ты расписываешься в полной своей неспособности к деятельности, за которую взялся.
Досталось не одному Эренбургу. Всыпали кинофильмам и постановкам “Горе от ума” и Аксенову и Некрасову и всей московской писательской организации. Впервые за последние годы отдали явное предпочтение Кочетову и Грибачеву. Борясь с китайцами, поддерживать внутренних китайцев, тех в литературе, кто не только тесно связаны были со злом сталинского времени, но и скомпрометировал себя защитой этого прошлого? Это чудовищная близорукость.
Настроение сегодня у всех, с кем ни поговоришь, растерянное.Что и говорить, основания для этого более чем достаточные. Но что бы ни говорили разные Ильичевы, время не остановить. Литература делается не на совещаниях. Главное — сохранить ясную голову и волю.
Вчера Х рассказал у меня дома содержание своей будущей книги о кибернетике и искусстве. По устному изложению, сбивчивому и скачущему, трудно судить, получится она или нет. Но вне зависимости от того, какой будет результат, мне глубоко чуждо это стремление объять явления искусства схемой. Без иррациональности, граничащей с чудом, подлинных взлетов в искусстве не бывает. Объяснить возникновение чуда невозможно. Можно только констатировать факт его возникновения. Не понравилось мне у Х кокетничанье с терминами — болезнь, которой подвержен не он один. Отношение к новой терминологии подобно отношению дикаря к блестящим предметам, впервые попавшим в поле его зрения. Можно сказать, что величие Шекспира в богатстве информации, содержащейся в его трагедиях. Это будет вполне сегодняшняя формулировка, но что она добавляет к нашим знаниям и восприятию? Это сцена переодеваний. Оттого, что мы облачили человека в новый наряд, он другим не станет.
26 марта
Упорные слухи, что ликвидируется союз писателей. Будет какой-то союз мастеров. Это означает, что большую часть членов нынешнего союза выкинут на улицу. Почему-то мне кажется, что этот номер не пройдет, хотя у нас проходило и не такое. Меня это покуда не задевает. Но от этого не легче.
Живем как на вулкане. Каждый день ждем извержения. И стараешься не думать об этом — и только об этом и думается.
2 апреля
Зима не сдается. Никаких признаков приближающейся весны. Мороз. Всю ночь шел снег. Глядя на то, что делается на земле, небесные хозяева впали в состояние нервозности. И полный кавардак. Все смешалось. Времена года. Атмосферные явления.
А на нашей земле делается черт знает что. Нет такой области, в которой все было бы хорошо. Перебои в снабжении продовольствием. Нет картошки. Виртуозное умение запускать все и приводить в негодность даже то, что всегда было в полном порядке. Добром это кончиться не может. Сознание не для того было разбужено, чтобы снова погрузиться в спячку. Это только кажется, что можно дать времени обратный ход и привести людей к полному повиновению. Растет ропот. А последние события в литературе прямо или косвенно коснулись всех, кто имеет отношение к культуре. Учиненный разгром перед глазами. Ни один человек, в ком есть искра разума и совести, не может принять это. Эти господа, хозяева нашей жизни, даже не догадываются, какую опасную игру они затеяли, как неосторожно обращаются с огнем. Как бы их детям не пришлось расплачиваться за это головами.
Читал эти дни “Капитанскую дочку”. После Цветаевой захотелось освежить в памяти. Пушкин дважды записывает: Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Эта фраза есть в опущенной главе. Глава уходит. Фраза остается. Пушкин не хочет ею жертвовать. Она ему важна. Цензурные соображения тут ни при чем. Эта фраза что-то вроде исповедания веры. Пугачев прекрасен. Какой он разбойник? Дай Бог каждому рыцарю поступать так великодушно и благородно, как поступает он. Но Пугачев — следствие бунта. Ему изредка удается нейтрализовать его бессмысленность и беспощадность. Удается, когда человеческое одолевает бунтарское. И в эти мгновения он прекрасен. Чаще же события подминают его. Поток несет его, как щепку. Ему кажется, что он управляет событиями. На самом деле события играют им. Они заставляют его пройти через все круги ада, пока его окровавленная голова, успевшая кивнуть Гриневу, не сваливается. Бунт не мог не быть. Человеческому терпению есть пределы, и никому не дано безнаказанно испытывать его. И бунт обречен. Он гибнет не столько в бою от численно превосходящего противника, сколько съедается собственной бессмысленностью и беспощадностью.
Где была бы Россия, если бы Пугачеву удалось победить? Прощай Пушкин, Герцен, Толстой, русская культура.
И пятилетнего мальчика можно научить пить, курить, изнурительно работать. Временная иллюзия, что он взрослый, кончится тем, что взрослым он уже никогда не станет.
26 апреля
Худшее, что могло случиться с книгой, случилось. Ее взял читать Борис Иванович Соловьев. Тот самый, с кем я так непочтительно спорю. Накликал я беду на свою голову. Все убеждал себя и других, что книга может не выйти, — и вот это становится реальностью. Не думаю, чтобы Соловьев стал цепляться только к мелочам. Он не из тех, кто прощает обиды. Кто довольствуется малой кровью. Два варианта. Плохой и очень плохой. Или потребует немыслимых переделок. Или будет настаивать на том, чтобы вообще ее не выпустить. Вот он, час испытаний. Теоретически я себя готовил к нему, но, когда он настал, оказалось, что внутренне я к нему не готов. Слишком много практических вещей связано с выходом книги. Слишком много надежд возлагал.
30 апреля
Вот и апрель на исходе. У всех предпраздничное настроение. Толпы на улицах. В магазинах, на остановках автобусов и троллейбусов, в кинотеатрах — битком. Из репродукторов несутся задорные песни и бравурные марши. А у меня ни малейшего ощущения праздника. И никуда не тянет. Ни пить, ни веселиться, ни визитировать. Что-то ненормальное во мне. Когда кругом все работают, меня влечет гульба. Когда все пьют, собираются в компаниях, меня тянет уединиться, работать, читать. Но надо всем — усталость. Граничащая с потерей интереса ко всему на свете. Не физическая она, а внутренняя, неизвестно откуда взявшаяся и захлестывающая целиком. Что-то очень важное, что держит каждого из нас на плаву, потеряно. Точно живу тысячу лет, все видел, все изведал и ничем меня не удивишь. Что в сравнении с этим ощущением выпотрошенности сердечные раны и раны самолюбия?
Читаю “Село Степанчиково” — одну из самых совершенных вещей Достоевского. В Фоме очень много от него самого. Это страстное желание мстить миру за пережитые обиды, оскорбления, неудачи. А, плохо вам, то-то же, побудьте в моей шкуре, поживите с мое, почувствуйте, каково это — подвергаться унижениям, чувствовать свою неприкаянность. Удивительно, что, пройдя через это настроение, можно было впасть в этот обличительный тон, в это вселенское терзание душ, в эту маниакальную страсть поучать и спасать человечество. Таков этот человек, сжигавший все, чему он поклонялся. Пострадал за то, что читал письмо Белинского Гоголю. Гоголя высмеял и говорил потом: все мы вышли из “Шинели” Гоголя. Белинского не простил за резкий отзыв о литературной своей неудаче. Высмеял претензию на пророчество и из кожи лез, чтобы стать пророком. Ратовал за христианнейшее отношение к людям, а был злыднем, завистником, мстительным. Если нужны доказательства, что страдания не благотворны, что они ожесточают, а не просветляют души, то самое сильное и неотразимое доказательство — Достоевский. Великан, умирающий от мелких уколов раненого самолюбия. Гладков постоянно говорит о том, что мало кто из петрашевцев, бывших с Федором Михайловичем на каторге, поминает его добрым словом. Тургенев с Некрасовым тоже не особенно жаловали его. Подлость мироустройства. То, что делало его невыносимым в глазах окружающих, стало источником его величайших открытий.
12 мая
Последние две недели крутился вокруг книжки. Пытался спасти то немногое, что мне в ней дорого. Чем-то пришлось пожертвовать, но что-то удалось и отстоять. Не убежден, что на этом мои издательские страдания кончатся. Тяжелое это дело. Надо писать новое, а тебя цепями приковывают к тому, от чего ты хотел бы отчалить.
28 мая
Вчера вернулся из Ленинграда. Провел в нем неделю. Ходил много по городу, который показался мне в этот приезд особенно прекрасным. Может быть, потому, что давно не был в Ленинграде в мае. На Марсовом поле огромные кусты сирени. Они цветут, и когда вечером, сидя на скамейке, видишь эту сирень и дома, которые золотит заходящее солнце, дух захватывает от блаженства. Вот оно, мгновенье, которое хочется остановить и длить до бесконечности.
Глеб Семенов рассказал мне историю перевода байроновского “Дон Жуана”. В конце войны арестовали Татьяну Гнедич. Следователь, ведший ее дело, заметил, что она безостановочно что-то бормочет. Он спросил ее об этом. Она сказала, что мысленно переводит Байрона. Он изумился и не поверил. Как это можно переводить, когда под руками нет книги и бумаги? Она рассказала, что английский текст знает наизусть, а русский старается запомнить. Тогда следователь, скорее для того, чтобы проверить ее, чем помочь ей, попросил Гнедич на обороте листов допроса записать перевод. Она написала, а следователь отдал это перепечатать. И послал перевод, ничего не сообщая о находящемся в тюрьме авторе, специалистам. Специалисты, в частности Александр Александрович Смирнов, тот самый, что читал лекции и нам, дали блестящий отзыв о нем. Тогда следователь, проникнувшийся сочувствием к дару подследственной, дал ей бумагу и словарь. Она в камере переводила Байрона. К концу следствия у нее была готова треть романа. После вынесения приговора следователь спросил Гнедич, чем он может быть ей полезен. Она попросила, чтобы до отправки в лагерь ей позволили сидеть в одиночной камере. Следователь выполнил эту просьбу. Она работала. Неутомимо. Только надзиратель ей мешал. Когда он видел, что она начинает шагать по камере, что-то обдумывая, он подымал крик: “Ты для чего сюда посажена? Чтобы разгуливать по камере или работать? Так работай!”. Через полгода она кончила перевод. Следователь поставил печать и написал, что рукопись является личной собственностью заключенной и, куда бы она ни попала, она имеет право хранить ее возле себя. В 1954 году Гнедич вышла из лагеря и привезла в Ленинград готовый перевод.
Когда ее однофамилец (а может быть, и прямой предок) перевел “Илиаду”, Пушкин посвятил ему стихи и назвал его работу подвигом. Что же сказать о Татьяне Гнедич? Это ли не подвиг? Любопытная деталь, рисующая характер этой замечательной женщины. После выхода из лагеря она за неимением площади в Ленинграде жила в Сиверской. Бедствовала. Перебивалась с хлеба на воду. И вдруг напечатали ее перевод. И появились у нее деньги. Что она делает? Покупает игрушки для сиверских ребят, с которыми успела подружиться.
Вот она, настоящая русская интеллигенция. Не чета бесчисленным пошлякам, выступающим от ее имени.
Говорят, что в литературе ожидается постепенное потепление. Дай-то Бог! Живем, как на войне. Кругом жуткое уныние. В Ленинграде еще хуже, чем в Москве. Местная инициатива. До смерти это все надоело.
Вчера обедал в “Известиях”. Чудовищно это разделение на званых и незваных, избранных и неизбранных. Для высшего начальства газеты один буфет. Для остальных журналистов и редакционных работников, куда отнесены и мы, новомирцы, — другой. Удобный, чистый, комфортабельный. Для типографских рабочих, курьеров, вахтеров — столовая. В подвале. Не сравнимая с буфетом наверху. Это все происходит в стране, которая называет себя государством рабочих и крестьян, где власть якобы находится в руках этих двух классов. Не удивительно ли, что ничего похожего нет ни в капиталистической Швеции, ни в буржуазной Франции. Там рабочий и капиталист сидят за соседними столиками кафе и ресторанов. Это не стирает ни имущественных, ни социальных различий между ними, но эти различия не доведены до такой циничной очевидности, как у нас.
29 мая
Жуковский, желая расположить царя к Пушкину и его семье, передал Николаю слова умирающего — скажи ему, ежели буду жив, буду весь его. Поди догадайся, говорил это Пушкин или сочинил за него Жуковский. Если сочинил последний, добра хотел семье Пушкина. Если сказал Пушкин, слукавил. Знал, что умирает. Знал, что семье без него будет трудно. Доходы мизерны, долги велики. Отчего не слукавить? Кому от этого хуже станет? Ложь во спасение. Жены. Детей.
Говорят, что Николай велел тайно и поспешно отвезти тело Пушкина в Святогорский монастырь из чувства мести. При жизни терзал. И после смерти не оставил в покое.
Так думала Цветаева.
Вряд ли это верно.
Инстинкт самосохранения, а не месть. Желание обезопасить себя, трон, государство от малейших потрясений. Потому — тайно. Потому — внезапно. Потому — в сопровождении жандармов. Какая же месть, когда передал Пушкину, что прощает его? Прощает за то, что тот нарушил данное царю слово, что не будет стреляться на дуэли. Заплатил из казны все пушкинские долги. Выдал пособие семье. И когда в письме к Паскевичу жалел не о Пушкине реальном, а о Пушкине возможном, каким, по мнению царя, мог стать и непременно бы стал, искренне был убежден, что Пушкин шел от детской игры в революцию к пониманию государственных предначертаний, какие он, Николай, проводил в жизнь.
И разве это было беспочвенно? “Клеветникам России”, “Бородинская годовщина”. Юный Герцен и его товарищи по университету радовались каждой победе поляков, каждому поражению русских войск в Польше. А Пушкин с нетерпением ждал реляций о победе русского оружия.
Никто не знает, как сложилась бы судьба Пушкина, не стреляйся он с Дантесом. Но очевидно, что он не вернулся бы к тому, что говорил и делал в двадцать лет. Что такое историческое мышление, как не способность смотреть на события своего времени с некоей мыслительной Эйфелевой башни — скрадываются детали, улетучиваются контуры каждой отдельной вещи, события как бы подчиняются перспективе. И если перспектива значительна, если она сулит радужное будущее, снисходительнее становятся к несовершенствам мозолящих глаза деталей. Жалко Евгения. Жалко Парашу. И над этой жалостью к погубленным человеческим судьбам — Красуйся град Петра и стой неколебимо, как Россия. Как бы велики ни были жертвы войны, как бы ни щемило сердце от гибели людей, в день победы чувство торжества заглушает все остальные чувства (“Когда победу над врагом Россия снова торжествует”). Не отсюда ли двинулся Достоевский после возвращения с каторги и из ссылки? Не видел ли он в своей участи отзвук пушкинской судьбы — судьбы человека, который отрекается от революционного знамени не потому, что это знамя на его глазах растоптали, а потому, что он сам в нем разуверился? И если сегодня детали отодвинули перспективу, то не потому, что люди нашего времени лучше, добрее, чувствительнее, чем их деды и прадеды. Самые просвещенные и совестливые из них все больше убеждаются, что то, что их предшественникам виделось греющей душу перспективой, обернулось тупиком. Узел завязался при Пушкине. Каждое последующее поколение стремилось развязать его — и затягивало еще крепче, еще туже.
Написал это, думая о Пастернаке, которого читаю все последние дни. Говорят, его можно было приручить. Вместо этого его, да и не его одного, а весь слой, к какому он принадлежал, загоняли в те проблемы, которые имеют одно решение. Так родился роман. И самые безнадежные строки, какие мне встретились за последнее время: “И дальше перемалывай// Все бывшее со мной,//Как сорок лет без малого// В погостный перегной”. Не думаю, что Пастернака можно было приручить. Но что можно было и что скорее всего получилось бы — это смягчить его. Вместо этого его ожесточали. Не может большой писатель ходить на поводке. Если даже поводок этот длинный. Ему нужна свобода. Но дать свободу нескольким писателям — это в наших условиях равносильно созданию второй партии, легализованной оппозиции. Или ходи на поводке и тогда пользуйся всеми благами жизни, или, если это тебе не по нраву, смирись, что тебя за это по головке не погладят.
Время Пастернака еще не пришло. Его биография заслоняет сегодня его поэзию. Когда эта биография уйдет в историю, откроется величие его поэзии.
31 мая
Бессонница. В пять утра, когда уже совсем рассвело и птицы заливались так, будто они дружно твердят молитву, еще лежал с открытыми глазами.
Сколько замечательных вещей могла бы ежедневно создавать интеллигенция, если бы ей не мешали, если бы ее не хватали за руки, если бы те, от кого это зависит, понимали, какие чудеса она может сделать. В наших условиях писать мучительно трудно. Вместо того, чтобы отдаваться творческой работе, вместо того, чтобы стимулировать мысль и идти вперед, мы вынуждены тратить время и силы на борьбу за утверждение самых азбучных истин.
Вчера был в издательстве. Перекореженные книги снова корежатся. Если у меня выкинули фразу, что счастлив писатель, который может сказать о себе, что чувства добрые он лирой пробуждал, то легко представить себе, какова судьба более серьезных вещей. По своему опыту знаю, что лучшие куски в моей книге, те, которые дались мне не без труда, полетели самым беспощадным образом. А ведь я доказывал элементарщину. Если человек на самом деле цель общества, если в нем начала и концы, нельзя превращать его в средство. Положение не спасут тут громкие фразы о народе, родине, человечестве. Можно ли строить дом, пренебрегая кладкой каждого кирпича? Можно ли думать, что на костях людей воздвигнется счастье человечества? И что тогда человечество? Абстракция, пустота, ничто. Эти нехитрые соображения составляли центр книги. К нему стягивалось все остальное. Центр выкинули. Оставшееся выглядит уже совсем не так, как оно выглядело до того, как взялись за мою рукопись. Это при том, что она уже меня самого не удовлетворяет. Если бы я писал ее сегодня, я написал бы ее совсем иначе. Хотя вряд ли я сегодня взялся бы за Паустовского и монографическую работу вообще. В книгах такого рода материал сковывает автора. Надо не покидать его почвы, не выходить за его границы, надо стремиться к полноте внешней, к тому, чтобы охвачено было все, что принадлежит писателю, о котором пишешь. Даже то, чего касаться не хочется.
Белинкову было тут чуть-чуть легче. Тынянов дает возможность касаться самых жгучих проблем. А может быть, это иллюзия. Может быть, такое впечатление оттого, что эти проблемы засверкали под его пером. Он чудовищно талантлив.
1 июня
Зашел я вчера на переговорный на Тверском бульваре, в двух шагах от полуальмаматерного Литинститута. Зашел, чтобы поздравить Константина Георгиевича. Он встречал свой день рождения в Тарусе. Погода была отвратная. Шел мелкий противный дождь, дул не по-летнему холодный ветер. В переговорном я был единственным “клиентом”. Телефонные барышни, расположившиеся за двумя окошками, чувствовали себя непринужденно. Я углубился в чтение, и они не обращали на меня ни малейшего внимания. Возле них сидели пожилой мужчина и девушка лет двадцати — судя по тому, что они были очень похожи, отец и дочь.
Дочь сказала, что ей надоело жить за городом, ходить за водой черт знает в какую даль, месить грязь по дороге на станцию, трястись каждый день в электричке. Мужчина громко спорил с ней. Чего жаловаться? Живут как на даче. Свежий воздух. Им позавидовать можно. Тут в разговор вмешалась телефонная барышня и сказала, что она мечтает купить приемник, проигрыватель с пластинками. Помолчала и добавила: и телевизор и пожить как люди живут. Да, хорошо бы иметь проигрыватель с пластинками, — сказала другая телефонная барышня, — я так люблю слушать, как поют, целый день крутила бы музыку — слушала бы ее и слушала. Размечталась и девушка, затеявшая этот разговор, дочь подвыпившего дяди. Не надо было принюхиваться, чтобы убедиться, что, несмотря на ранний час, он успел уже приложится. Эх, — сказала его дочь, — пожить бы в свое удовольствие, так, как я хочу, согласна только до тридцати, зато как следует. Ну что ты, — возразила ей телефонная барышня, — до тридцати мало, не успеешь оглянуться, тебе уже тридцать и помирать пора. Нет, нет, — не унималась девушка. — Помнишь? Лучше тридцать три года жить и есть живое мясо, чем триста лет падаль кушать, — весьма кстати вспомнила она “Капитанскую дочку”.
Слушал я это, слушал, уже не читал, а только вид делал, что читаю, и думал, как немного надо этим людям и как печально, что этого минимума у них нет.
15 июня
Москва в тополином пуху. Он носится по улицам, залетает в комнату, садится на лицо, костюм, волосы. Он лежит у кромки тротуара, у заборов нашего переулка, который именуется почему-то улицей, хотя он короче воробьиного носа. Слежавшийся тополиный пух похож на вату или посеревший снег. В жизни не видел столько пуха. И не знал, что Москва так богата тополями.
Ездил к Владимовым. Жорку застал, лежащего под машиной и увлеченно возящегося с подшипниками. Он освоил автомобильное дело. Сначала потому, что не мог без этого написать повесть. Потом — обзаведясь машиной. Он очень боится, видимо, за свою новую вещь. Возвращается к ней все снова и снова, переписывает, никому не показывая ни единой страницы. Рассказывал мне, что Солженицын хвалил Войновича за его рассказы, но говорил, что путь этого писателя ему чужд. Он считает, что идти надо от русской литературы, а Войнович идет от западной. Странные рассуждения. Мне сдается, что за плечами Войновича стоит традиция отечественной прозы. И прежде всего Гоголя, Солженицыну в глубине души чуждого. К тому же деление литературы на русскую и западную достаточно условно. Есть писатели близкого мироощущения и близкой индивидуальности, русские и западные. Вопрос не только в том, от кого отталкивается, а как это перерабатывается. Пушкин шел от Державина и Парни, от Батюшкова и Байрона. И ничего. Получилось неплохо.
Позавчера выбрался к Константину Георгиевичу. Он в удрученном настроении. В Тарусе умер Петр Иванович Голышев, человек хоть и не самый близкий ему, но хороший знакомый и добрый сосед. В Москве умер Семен Гехт, которого К.Г. любил и хорошо знал. Рассказывал о некрологе, который он написал. Пять раз звонили ему из Литературки, снимая слова и фразы. У него был такой абзац: “Есть поговорка, что не стоит село без праведника. Теперь эту поговорку все хорошо знают. И литература не стоит без праведников. Одним из таких праведников был Гехт”. Сняли. Главным образом из-за намека на рассказ Солженицына, который объявлен ошибочным. У К.Г. было сказано, что в годы сталинского режима Гехт был арестован. “Сталинский режим” заменили “эпохой культа личности”. К.Г. рассвирепел и спросил сотрудника, который вел его материал: Вы не хотите упомянуть это имя, потому что готовитесь вернуть его? Тот что-то пролепетал в том смысле, что это не входит в его намерения. Как будто это зависит от сотрудника газеты. Прикажут — и будешь акушером. К.Г. такой злой, каким я давно его не видел.
Много читаю.
Вновь перечитал три свидания Ивана Федоровича со Смердяковым и главу о кошмаре Ивана Федоровича. Потрясающе! Как никто другой, Достоевский умел самые отвлеченные идеи облекать в кровь и в плоть. Бывший смелый человек, — называет Смердяков Ивана. Как это глубоко и проницательно. Сколько вокруг бывших смелых людей, которые были смелы до тех пор, пока все касалось слов, и которые мигом в штаны наложили, как только от слов надо было переходить к делу.
Эпоху надо оценивать не по внешним условиям человеческого существования, не по технике усовершенствования быта, а по уровню наиболее просвещенных ее современников.
Передовой человек, не желающий делить предрассудки своих современников, всегда ощущает себя изгоем. Удел его — одиночество и неприкаянность. Он всеми силами пытается оставаться в своем времени, а время его отталкивает, обрекая на состояние холодной войны с собой. Так было с Пушкиным. Так было с Пастернаком. Если нашему современнику труднее, чем его предшественнику, то потому, что он исходит из эфемерной посылки, что история должна была чему-то научиться. А она не желает учиться. Нашему современнику кажется, что раз гении, в конце концов, вышли в победители, власти должны хотя бы вид делать, что они эту победу готовили своими руками. Это — иллюзия. Что значит для властей признать право художника быть таким, каким требуют его ум и сердце? Самим потесниться. Они по природе своей пойти на это не могут. У художника много радостей. Главная из них — творчество. Этого богатства его невозможно лишить, если даже лишают многого другого. А у них одна радость — власть.
14 июля
Вчера прошелся по Москве — от Самотеки до площади Восстания. Толпы людей, со страстью отдающихся суете. Навьюченные мужья, закончив работу, штурмуют магазины, троллейбусы, электрички, спеша поскорее добраться до дачи и насладиться там вожделенным выходным. Единственным свободным днем. Змеящиеся очереди у кинотеатра “Россия”. Каждому хочется урвать кусочек того, что без фестиваля не увидишь. У киоска “Известий” громадный хвост, завернувший за угол. Стоят за “Неделей”, в которой немножко того, немножко этого. Можно занять глаза, а если повезет, то и голову. Теперь появилось еще одно занятие. Слушать иностранные радиопередачи. Благо не глушат и можно услышать то, к чему наши уши не привыкли. Вот, родные, вам замочная скважина. Смотрите через нее на мир.
На днях думал о том, что Зощенко и Пастернак с наибольшей точностью передали наше время. Идеал и действительность. Человек, каким он мог бы быть, если бы его не топтали, не унижали, не преследовали. И плоды оболванивания. Систематического. Методичного. Необратимого по своим последствиям. Пастернак — высшее выражение культуры. Человек, каким он может быть, если вырастает из длинной цепи культурных традиций, впитанных с молоком матери, если он не довольствуется рентой этих традиций, а прибавляет к ним свой опыт. В итоге — напряженная внутренняя жизнь, тщательнейший душевный самоанализ, суд совести, поиски ценностей. И как вывод: Где я не получаю сдачи разменным бытом с бытия. И рядом с Пастернаком Зощенко, вытянувший этот быт, воспроизведя его в мельчайших проявлениях. Быт, опутывающий человека с головы до пят и ежедневно разменивающий его бытие, отнимающий у него все, что выходит за пределы элементарного существования. В награду за эту скудость он снабжается иллюзией, призванной щекотать его самолюбие. Если ты, выходец из низов, закончил вуз и стал инженером или доктором, в тебя внедряют убеждение, что обязан ты этим не самому себе, не счастливому стечению обстоятельств, а обществу новой формации, где бывший ничем становится всем. Если ты стоишь у станка или строишь дом, тебе льстят, говоря, что ты, не кончавший университетов, выше профессоров. Ты — гегемон, творец истории, хозяин жизни. Ты — начало всех начал. Твои предшественники прозябали, брели в потемках. При тебе же взошло солнце. Этими комплиментами сыт не будешь. Но если это с утра до вечера втемяшивается в голову, человек привыкает чувствовать себя гоголем. Зощенко припечатал этот тип. Кавалер у власти. Уровень этого кавалера. Примитивный обыватель, которого произвели в герои. Этот психологический тип — открытие Зощенко. Мы постоянно встречаемся с бесконечными его разновидностями.
27 июля
В работу входишь, как в речную воду в не слишком жаркий день. Сначала холодно. Зуб на зуб не попадает. Озноб берет, а потом блаженство захлестывает тебя. Успех любого дела — в сосредоточенности. Сосредоточиться — это наполовину сделать. В литературе, в частности. Сосредоточенно смотреть и появится та зоркость, которая кажется уникальной. Сосредоточенно думать — и раздвигаются горизонты мысли. Творческий человек — это всегда сосредоточенный человек.
Вчера встречался с американским профессором из Атланты. Славист. Занимается советской литературой. Работает над Паустовским. В издательстве ему сказали, что со дня на день должна выйти моя книга, и он загорелся желанием встретиться с ее автором. Для поддержки я попросил Александра Констатиновича пойти со мной на встречу с американцем. Но в Доме литераторов, где все это происходило, кто-то вцепился в Гладкова, и я с профессором остался с глазу на глаз. Он явно был разочарован разговором со мной. Рассчитывал, видимо, что начну ему выкладывать, что наболело. Во-первых, не очень-то тянет откровенничать с первым встречным. Во-вторых, инстинкт самосохранения. Десять минут разговора, а потом десять лет неприятностей. Было бы из-за чего.
Сегодня в редакции познакомился с Солженицыным. Рассказал ему, что американский профессор, с которым накануне встречался, видит в “Одном дне…” главным образом политическую сенсацию. Когда я сказал, что у нас очень ценят этот рассказ и видят в его авторе продолжателя традиций великой русской литературы, американец пожал плечами. “Это для вас новация, потому что вы этого не знали, а для нас тут ничего нового. У нас вышло много таких книг”. Таких? Сомневаюсь в этом. О том же — да. Но не таких. Я сказал американцу, что жаль, что в литературе они видят не литературу, а орудие политики. Что же до лагерного рассказа, то неужели господин профессор не видит, что он силен не столько материалом, сколько толстовским характером. Американец вежливо меня выслушал, но вряд ли согласился со мной.
А Солженицын не так прост, как о нем говорят литературные снобы. Мне показалось, что лукавство в нем. И цену себе знает. Отдает себе отчет в своем месте и в своей роли.
Не обошлось без юмора. Когда Ася, представляя меня ему, назвала мою фамилию, он спросил, не я ли я писал о Шаламове. Речь шла о моей “коротышке”. Я, опустив очи долу, подтвердил свое авторство.
Я довольно бесцеремонно для только что состоявшегося знакомства и с детской наивностью спросил Солженицына, что ему дороже, “Один день…” или “Матренин двор”. Он сначала отнекивался, говоря, что ответить на этот вопрос так же трудно, как сказать, какой палец на руке для нас важнее. Но потом все-таки ответил на мой вопрос. “Матренин двор”, по его словам, написан традиционно и прав кто-то из зарубежных критиков, сравнивший этот рассказ с “Живыми мощами” Тургенева. А отрешиться от себя, от своей “образованности”, влезть в шкуру такого вот Ивана Денисовича, показать все его глазами — это было потруднее.
Я объяснил, почему задал этот вопрос.
Речь в “Матренином дворе” не о том, чего я совсем не знал (не факт существования лагерей, а их уклад), а о том, что я знал — и по собственному опыту, и по литературе, по Тендрякову, Абрамову, Дорошу. Кругом все считали, что аномалия (массовые аресты, тюрьмы, лагеря) ужасна, а вот норма, жизнь на воле, ничего, более или менее сносна. Но в том-то и горе, что норма мало чем отличалась от нарушения ее. На войне как на войне. Есть логика в том, что в тюрьме люди живут как в тюрьме. Другое дело — воля. Солженицын показал ужас этой жизни на воле. Забитость, нужду, дикость. И эту праведницу, которая последнее с себя снимет, чтобы помочь и пригреть тех, кто рядом. Таких Матрен единицы на десятки тысяч других, но что было бы с миром, если бы их не было?
5 ноября
В воскресенье меня и Борю позвали Паустовские. Была у них Натали Саррот — русская по происхождению, родом из Иваново, отлично говорящая по-русски и великолепно представляющая себе, что у нас делается. Хотя она и французская писательница и даже числится одной из родоначальниц “нового романа”, она не чета иностранцам, которые развешивают уши и верят всему, что им показывают и говорят. Она рассказывала, как наш гид врал, как лживо объяснял, что люди, стоявшие в очереди за хлебом, якобы стоят за апельсинами, спрос на которые в связи с ростом благосостояния увеличивается с каждым днем. И как она, сознавая, что у нее родные в Советском Союзе, судьбой которых она не имеет права рисковать, слушая эту лживую чепуху, не раскрыла рта. Удивительно, что женщина, выросшая во Франции, только понаслышке зная наши беды, прониклась нашей осторожностью, нашим страхом.
Пришли мы на Котельническую около семи, а ближе к девяти Саррот стала рваться в гостиницу, говоря, что к ней должен прийти В. При этом она сокрушалась, что ей приходится уйти, когда разговор, такой живой и интересный для нее, в самом разгаре, когда она впервые за свою поездку в Москву чувствует себя раскованной. Боря стал ее уговаривать никуда не спешить. Он сказал, что не стоит В. ее внимания. Этот ловкач и пройдоха, правда, не лишенный дарования, не унимался Боря, ищет встречи с ней потому, что с ее помощью хочет устроить себе или поездку во Францию или какое-нибудь издание. Наталья Саррот сопротивлялась, а потом все-таки осталась. Она только позвонила в гостиницу и попросила дежурную по этажу передать В. свои извинения, что не может встретиться с ним в этот вечер и будет рада, если он назначит другой день для прихода к ней.
В стране назревает катастрофа. Хлеба не хватает, скот режут, за всем километровые очереди, жизнь заметно вздорожала. При другом правлении давно была бы заваруха, вспыхнул бы бунт, но при наших порядках, при всеобщей разобщенности, при отсутствии гласности и более или менее организованного общественного мнения люди покорно глотают это. Саррот спросила нас: скажите, у вас так плохо, на чем же держится этот режим?
На чем?
На инерции, на запуганности одних и силе других, на том, что власти организованы, а все, что им противостоит, рассыпано, разбросано, рассеяно — при отсутствии шансов собраться. И все-таки так долго продолжаться не может. Что-то должно произойти.
На днях, сам того не желая, втянулся в спор с далеким моим знакомцем Н. В редакции издательства в присутствии еще двух человек он вдруг настолько осмелел, что обрушил на Ленина поток площадных ругательств. Картавый сифилитик. И т.п. Уверен, что Н. на крючке у ведомства. Может быть, даже на службе. Неофициальной и тем не менее штатной. С чего бы иначе он так безоглядно завелся? Рассчитывал, видимо, что какой-нибудь простак купится на его приманку и начнет молоть языком политические откровения. Но никто не поддался на эту опасную подначку.
Что изменится, если Ленина припечатать всеми заборными кличками? Подвинемся ли хоть на миллиметр к пониманию того, что произошло? Дело ведь не так примитивно, как рисуют его эти господа. Если бы низкопробный мерзавец творил низкопробные мерзости, никакой проблемы бы тут не было. Все это замешивалось на другом тесте, вырастало на другой почве. Идеализм, энтузиазм, жажда справедливости — вот что служило первоначальной основой этого. Прав был Горький, видевший в Ленине наследника русских революционеров семидесятых годов — тех, кто жертвовал собой, кто шел в народ, кто выбрал тяжкий и опасный путь террора, зная, чем за это придется заплатить. Все аморальное, что проступило в политическом поведении Ленина, шло от логики доктрины. И от положения России. Русская интеллигенция к началу века стояла на огромной высоте. Она дала миру Толстого, Достоевского, Чехова, Станиславского, плеяду мирискусников, Рахманинова и Скрябина, величайший накал духовных исканий — и эта интеллигенция обречена была жить в стране, которая, несмотря на все реформы, во многих отношениях стояла на уровне средневековья, правительства которой были бездарны и мракобесны. Царь и его помощники всеми силами противились переменам, когда только радикальные меры могли уберечь страну от гибели. Ленину казалось, что одним решительным броском он сумеет вывести страну из всех затруднений и поставить ее впереди самых развитых европейских государств. Это было прожектерством чистой воды. За это прожектерство заплатили поколения дедов и отцов наших, платим мы и, боюсь, платить будут наши дети и внуки.
Нынешнее положение похоже на дореволюционное. Интеллигенция очнулась от спячки, мысль заработала, а власть ни с места. Вместо того чтобы с самыми просвещенными людьми искать выход из положения, она увеличивает пресс и бьет в барабаны. Субъективные намерения у Ленина и Сталина были совершенно разные. Сталин был гением интриги, закулисных тактических маневров. Но и его злодейство было более изощренным, чем его принято считать. И он, наверно, тешил себя какими-то иллюзиями. Кто знает, может быть, он считал, что служит будущему? Ленин был бескорыстен. Но он был слепым рабом усвоенных формул, за которыми исчезали контуры человека. Он обвинял своих противников в том, что они за деревьями леса не видят. Сам он за лесом деревьев не видел. Он рубил деревья, одно за другим, считая, что таким способом расчищает место для нового леса. От этого не шаг даже, а вершок, чтобы провозгласить: лес рубят — щепки летят. В итоге ни леса, ни деревьев. Одни щепки.
Барбюс был прав, когда утверждал, что Сталин — это Ленин сегодня, хотя и вкладывал в эту фразу смысл прямо противоположный тому, какой имею в виду я.
Если бы Ленин был простым злодеем, он вряд ли вызвал бы сочувствие таких людей, как Анатоль Франс, Роллан, Стефан Цвейг, Уэллс, который, несмотря на весь его скептицизм, поверил в бескорыстные намерения и чистые побуждения Ленина. Все они были не последними дураками. Мнения иностранцев неизбежно поверхностны. Но ведь так о Ленине думали не только иностранцы.
Так думал Пастернак. “Он управлял теченьем мысли — и только потому страной… Предвестьем льгот приходит гений…” Гений.
О побуждениях человека не всегда можно судить по результатам его деятельности. Они, эти результаты, складываются не только из намерений, а из взаимодействия многих факторов. Так сказать, параллелограмм сил. Считавший себя реальнейшим политиком, Ленин потому-то и был, кстати, прожектером, что учитывал далеко не все слагаемые, из которых складывается результат. Иногда слышу, что он не мог знать, предвидеть, предугадать. Но это значит, что подобная деятельность дает явную слабину.
10 ноября
Тяжелое впечатление оставил вчерашний спор у Бори об Эренбурге. Меньше всего мне хотелось бы кого бы то ни было обелять. И не оправдываю приспособленчество и продажность. Но хочу быть предельно честным в своих оценках и — еще больше — в своих обвинениях. Гроша ломаного не стоит впадать в прокурорский раж, честить и костить людей за то, что они чего-то не сделали. Кто-то рассчитывал на то, что время все спишет. Но немало было и тех, кто искренне попадался на удочку. Время ломало, извращало, оглупляло — и если бы только дураков. В этом — суть. Остальное — детали. Терпеть не могу злословия. Нет литературного дома, в котором бы не сплетничали, не обливали помоями собратьев по перу. Думают, что растут, втаптывая других в грязь. Но, злобствуя и черпая в унижении других энергию самоутверждения, не растут, а умаляются.
Страна изнывает. Люди живут ужасно. Они изголодались и по хлебу и по правде. Когда руки связаны, когда люди цепенеют от бездействия и лишены возможности влиять на свою судьбу, они дают волю иронии. Множатся анекдоты. Один из них такой. Почему в этом году была засуха? Потому, что двести двадцать пять миллионов в рот воды набрали.
11 ноября.
Был сегодня у меня К. Никому из нас не живется по-человечески. Мы все сникли. И потеряли веру. В самих себя и в окружающее. В то, что на нашей планете когда-нибудь восторжествует если не разум, то хотя бы здравый смысл. Мы все чаще ловим себя на ощущении, что душевная усталость вытеснила в нас все остальное. Тридцать четыре года. Это же сущие пустяки. Это еще только начало. Первая половина. В этом возрасте женился Толстой. В этом возрасте люди осуществляют свои честолюбивые замыслы. А мы? Замотанные, замученные, заезженные, выпотрошенные. Сознаем, что нас впереди ждет только одно крупное событие — смерть. Меня чуть-чуть раньше, тебя немного позже. Или наоборот. И к этой мысли мы тоже притерпелись. В конце концов, смерть хороша уже тем, что кладет конец двусмысленности и неопределенности нашего положения. Чего никак не скажешь о жизни. И концы отдадим не на нарах тюрьмы, не на поле боя, а на своих домашних диванах или больничных койках. Отойдем негромко, как и жили. Поколение восторженных скептиков, мечтавших о справедливом устройстве и примирившихся с цепями, тиранией, отсутствием элементарных свобод. Рот затыкали так часто и так настойчиво, что он перестал раскрываться, и лишь губы шептали что-то невнятное.
1 декабря
Дни бегут как ошалелые. Не успеваешь оглянуться, как проходит неделя. Главной темой на этой неделе была смерть Кеннеди. Его оплакивали самые разные люди — и интеллигентные и совсем простые. Всем импонировали его молодость и человеческое обаяние. Политика политикой, в ней бывает нелегко разобраться, но всегда горько, когда уходит человек в расцвете сил. Уходит трагически.
Собираюсь в Ленинград. Родительский долг зовет.
4 декабря
Завтра день, который десять лет назад звался днем сталинской конституции. Сталина сейчас не вспоминают. Точно его не было. И о конституции говорят невнятно. В сегодняшних газетах почти ничего на эту тему. Не то, чтобы конституция решительно не устраивала. Вся штука в том, что есть решение, не помню уже где принятое, создать новую конституцию. Отсюда эта невнятица.
Нынешняя конституция принималась, когда террор набирал силу. Уже вовсю шли посадки, хоть они еще и не были повальными. Повальными они стали годом позже, как раз тогда, когда проходили первые выборы в Верховный Совет. Газеты захлебывались от восторга. Самая передовая. Самая демократическая конституция в мире. Тюрьмы были переполнены, эшелоны увозили ежедневно десятки сотен и тысяч людей в “отдаленные районы страны”, расстрелы сменялись расстрелами. Ложась спать, человек не знал, удастся ли ему эту ночь проспать дома. Забирали обычно заполночь или под утро. Страх был настолько велик, что даже шептаться боялись. Под эту музыку наемные фотографы снимали сияющие лица избирателей, в патриотическом порыве вставших затемно, чтобы первыми, непременно первыми проголосовать за своего любимого вождя. Славные были времена. И конституция была славной. Свобода слова. Свобода мнений. И разные другие свободы. Люди моего поколения вырастали в эти времена. Их переполняла гордость, что они согреты живительными лучами конституции, какой никогда и нигде еще не было. И если мои сверстники скажут, что уже в те годы, когда им было десять или даже пятнадцать, они понимали, что и конституция и выборы бесстыдное надувательство, они скорее всего себя, сегодняшних, выдадут за вчерашних. Кто-то догадывался, какой липой это все пахнет, но таких было на вес золота. Большинство верило. Первые сомнения пришли позже. И чаще всего они были связаны с собственной шкурой.
19 декабря
Вчера утром вернулся из Ленинграда. Уезжал с приключениями. Дважды бегал в железнодорожные кассы — и оба раза не мог достать билета. Тогда я решил, что часикам к двенадцати ночи надо отправиться с вещами прямо на вокзал — какой-нибудь завалящий билетик найдется. Приезжаю — ни одного билета. Передо мной в кассу трое человек. Кассирша говорит, что предвидятся три билета, если не случится что-нибудь непредвиденное. Передо мной стоит интеллигентный человек, в очках, с сеткой, в которой детские книги и пакеты. Он уговаривает стоящих впереди него взять один купейный и один мягкий. Он издержался в командировке. На мягкий ему не хватит. А время идет. Двенадцать, десять минут первого, двадцать, двадцать восемь — двенадцать минут остается до отхода этого позднего поезда. Следующий поезд — не скорый, а пассажирский, уходящий в полвторого и приходящий в Москву в три часа дня. Наконец появляются билеты. Самые первые два человека, стоящие перед кассовым окошком, забыв об обещании, данном ими соседу по очереди, забирают купейные места. Тот, что передо мной, в отчаянии. Ему не хватает двух рублей для мягкого, а никакого другого в кассе уже нет. Он готов заплакать. Билет отдают мне. Я беру его и шастаю к себе в вагон. Чувствую себя последней скотиной. Надо было предложить моему предшественнику по очереди недостающие ему два рубля, дав ему московский адрес, чтобы он не чувствовал себя облагодетельствованным и мог спокойно вернуть их. А самому что-нибудь придумать. Договориться с проводником, поехать на пассажирском. Но я так поступить не догадался. Своя рубашка прилипла к телу. Что толку посыпать голову пеплом, когда дрянной поступок неотменим? Не грешить и каяться, а вести себя по-людски – вот что избавляет от стыда за себя.
24 декабря
На той неделе много разговоров было о неграх. Впервые за последние сорок шесть лет на Красной площади была такая демонстрация. Не организованная властями. Положение нашего правительства незавидно. Оно отвечает даже за то, в чем оно ни сном ни духом не виновато. Когда в Америке происходят расовые бесчинства, все знают, что это дело рук отдельных людей или групп, но что правительство тут ни при чем. Наше начальство всегда и во всем выступает от нашего имени. Оно говорит за каждого из нас, несмотря на то, что чаще всего не спрашивает нашего мнения. И поэтому все, что происходит на территории, которой оно командует, ложится на его совесть.
Существуют ли у нас расисты? Пока не было негров, не было и расистов. Были юдофобы, шовинисты всех оттенков спектра, но расистов не было и быть не могло. Когда появились негры, когда они стали смешиваться с нашим населением, когда они стали погуливать с нашими девушками, оказалось, что одно дело сочувствовать угнетенным, которых ты в глаза не видел, и совсем другое — наблюдать, как эти люди другого цвета кожи расхаживают с женщинами, которых ты считаешь исключительно своей принадлежностью, если не собственностью. Что уж говорить, коли В. говорит, что он поседел бы, повесился бы, если бы его дочь вышла замуж за негра. Споря с ним, я сказал, что если бы русская женщина в восемнадцатом веке не легла спать с негром, у нас не было бы Пушкина, который, кстати сказать, никогда не стыдился своего африканского происхождения. Только теперь я стал догадываться, как осмотрительно поступает американское правительство, борясь за гражданские права и туша страсти. Проблема расового и национального сосуществования одна из самых острых в мире. На острове Кипр идет перестрелка между греками и турками. У нас вражду людей разных национальностей встречаешь на каждом шагу. Об антисемитизме и говорить нечего. Оттого, что я вырос в интеллигентной среде, где не придавалось никакого значения национальной принадлежности, мне казалось, что антисемитизм существует у нас как государственная политика и как проявление темноты и невежества. Но лет пять назад обнаружил, что он наличествует и даже культивируется среди части людей умственного труда, где отвердевает в идеологические стереотипы. Прибалты ненавидят русских, видя в них оккупантов и их прислужников, русские последними словами отзываются о кавказцах. Конечно, не все заражены этой болезнью, но она достаточно распространена. Вину за это несет начальство.
В субботу взял у В. пленки Вертинского и слушаю с наслаждением. Некоторые мои знакомые морщатся при одном упоминании его имени, находя его песенки проявлением дурного вкуса. А для меня в них целый мир. Тем более трогательный, что он ушел. Удивительно, что при довольно слабых вокальных данных голос его звучал так выразительно. Говорят, Шаляпин как-то сказал Вертинскому: в России только два человека умеют петь — ты да я. При всем преувеличении в этих словах большая доля правды. Вертинский пел с удивительным обаянием и тончайшим артистизмом. Он играл свои песни. Он владел иронией, едва уловимой, но с поразительной точностью передававшей его отношение к тому, что он пел. Он почти никогда не бывал банальным и пошлым, хотя часто подходил к грани того и другого. В этом смысле он близок Блоку.
1964
7 января
Сегодня — Рождество. 1964 года прошло со дня рождения Христа. Жизнь его окутана легендой, и вряд ли возможно отличить то, что было, от того, что придумано. Для меня, отвергающего все религиозное, это явление истории. Этот человек составлял невидимый центр, вокруг которого вращалась и продолжает вращаться жизнь тех, кто стремится стать лучше, чем он есть. И если к его имени прилипла грязь, если, прикрываясь им, церковь проливала кровь и совершала всяческие непотребства, он за это ответственности не несет.
Зло слишком непопулярно, чтобы рисковать появиться в истинном своем обличии. Оно всегда прячется за спиной добра и выглядывает из-за его плеча в минуты своего временного торжества. Величие подлинной человечности ничто не может поколебать. Можно ли кичиться достижениями цивилизации, если они не просветлены человечностью? Христос, если история не врет, понимал это еще тогда, когда цивилизация была в пеленках, когда не пахло автомобилями и самолетами. Все религиозное — паразитический нарост на этом.
Человек так слаб, хрупок, беспомощен. На каждом шагу его подстерегают ловушки. Даже тогда, когда они кажутся соблазнами. За неделю до Нового года обедал с Гладковым в Доме литераторов. За наш столик сел Светлов. Он постарел, осунулся, волочит ногу. До смерти жалко его. Бог дал ему талант. Но что было делать с этим талантом в страшные годы? Он дрожал. Возвращаясь домой, с тревогой смотрел на свое освещенное окно. Вдруг уже пришли и ждут его. Можно было в этой обстановке духовно расти, совершенствоваться? Спокойно обдумывать замыслы, делиться тем, что не давало покоя? Он стал пить. И втянулся в алкоголь. А талант разменял на остроты, шутки, устные эпиграммы. К его комическим выходкам привыкли. Стоило ему появиться, как от него ждали очередного концертного номера. И он не обманывал эти ожидания.
И на этот раз так было. Не успел Светлов приземлиться за наш столик, как его тотчас же облепило несколько человек. Кто-то предложил выпить за “успех нашего безнадежного дела”. “Тела”, — с грустной улыбкой поправил Светлов. И рассказал, что впервые в жизни его стал лепить скульптор. Когда Михаил Аркадьевич впервые вошел в его мастерскую, ему показалось, что он попал в морг, настолько скульптуры походили на трупы. Он даже сочинил двустишие по этому поводу: “Гутен морген//Сказал еврей в морге”. В театре Ленинского Комсомола, где ставят его довоенную пьесу “Двадцать лет спустя”, его спросили: “Михаил Аркадьевич, есть еще порох в пороховницах?”. Светлов ответил: “Порох-то есть. Манки достать не могу”.
Через неделю после этого нежданного для меня застолья Светлова с кровохарканьем увезли в больницу.
13 января
Все последние недели в Москве только и разговоров об убийце, который под видом “мосгаза” заходил в квартиры и убивал женщин и детей. Если ему встречался мужчина, он подходил к счетчику, записывал данные и спокойно уходил. Он убил восемь человек. На ноги была поставлена милиция, угрозыск развил бешеную деятельность, а убийца все не обнаруживался. В магазинах милиционеры показывали его фоторобот, сделанный по показаниям каких-то очевидцев. Участковые обходили дома и предупреждали, чтобы люди не впускали в квартиры незнакомых. Паника была в городе жуткая. Двадцатый век, автоматика, счетные машины, полеты в космос — и один негодяй может терроризировать семимиллионный город. И по-прежнему, как много веков назад, люди беззащитны перед злой волей.
Зловеще начался год.
Вчера провел вечер у Паустовского, к которому, как это бывало за три года до этого в Тарусе, пришел с Гладковым. К.Г. рассказывал о воспоминаниях Шварца, рукопись которых кто-то дал ему почитать. Достается в них Корнею Ивановичу, дом которого Шварц называет полосой отчуждения, а его хозяина — белым волком. При всех его достоинствах и достижениях, а они несомненны, Чуковский во многом порождение литературной среды со всеми ее скверными качествами — завистью, неискренностью, фальшью, лицемерием, сплетнями. Если воспоминания принадлежали бы кому-нибудь другому, их можно было бы счесть наговором, поклепом, но Шварцу не верить нельзя. Он был всегда безупречен.
Вчера, когда мы на такси добирались до Котельнической, у нас с Гладковым вспыхнул спор. Он сказал, что не понимает, почему Экзюпери, у которого никаких беллетристических приманок, пользуется такой популярностью. Он же проповедник, моралист. Я с этим не согласился. Не моралист, а моральный пример, что не одно и то же. На это Гладков возразил, что в последние три десятилетия не было недостатка в моральных примерах. К тому же Экзюпери был явно аполитичен. Я готов согласиться, что моральные примеры были, но они чаще всего возникали в силу стечения обстоятельств и носили ситуативный характер. Политическая окраска только ослабляла их воздействие. Самые замечательные человеческие качества, направленные на достижение политических целей, теряют индивидуальную ценность, становясь слагаемыми сложной игры. Политика редко бывает чистой. Обычно на нее налипает грязь. В Экзюпери восхищают не смелость, не мужество, даже не самопожертвование. Этих качеств не были лишены и некоторые нацисты. Молодым ребятам, умиравшим за Гитлера, отваги было не занимать.
Обаяние Экзюпери в осознанности и прочувствованности того, что он делал. Не преследуя грандиозных целей, не покушаясь переиначить мир, а повинуясь внутреннему долгу. Он был широк, гибок, терпим — то есть обладал теми чертами, в которых так нуждаются люди. И главное в нем — человечность, пропитывавшая каждый его шаг. Частично доставшаяся ему с генами, но в неизмеримо большей мере явившаяся итогом самовоспитания. Двадцатый век — век возникновения и гибели бездны социальных концепций, политических теорий, идеологических доктрин. Большая часть их жонглировала демагогическими лозунгами, сулила золотые горы, рай на земле. Что выходило, когда этим посулам удавалось облечься в практические одежды, мы слишком хорошо, к сожалению, знаем. Экзюпери был вне этих жульнических комбинаций. Никому и ничему не удалось ослепить его. Он оставался сам по себе. Он хотел служить людям и служил им. Не умозрительно, а конкретно.
23 января
Вчера на дне рождения у Л. Возвращался домой на такси. Шофер, молодой человек лет двадцати пяти, рассказывал мне, с чем, работая за баранкой, ему приходится сталкиваться. Говорил о падении нравов. О шестнадцатилетних девчушках, выделывающих бог весть что. Сегодня было у него такое происшествие. Сели в машину две девицы. Развязно положили ноги на спинку сиденья. Ни за что не хотели снимать их, давая понять шоферу, что хотят расплатиться с ним “натурой”. Кончилось тем, что он снял с ноги одной из них “гвоздик” и выкинул его в окно. Остановил машину, заставил девиц расплатиться и выставил их.
Шофер этот на чем свет стоит ругал негров. Возмущался тем, что красивые девушки милуются с неграми. Рассказывал, как женщины чуть ли не совокупляются в машине со своими спутниками, потом расстаются с ними и на той же машине возвращаются домой. Часто их встречают мужья. Целуют, обнимают, не подозревая, что только что выделывали их благоверные. Мужья красивые, статные, а любовники заморыши какие-то. Понять ничего невозможно. Шофер этот, видно, разбитной малый, ловкий, шустрый, язык без костей.
26 января
Вчера был Татьянин день. Т.А. пригласила к себе, предупредив, что никакого бала не будет. В веселом настроении покатил на Котельническую. Встретила меня Т.А., сказавшая, что два часа назад у К.Г. был сильнейший сердечный приступ. Вызывали неотложку. С трудом сняли боль. К.Г. позвал меня. Лежал он не в кабинете, а в другой комнате. Он был бледен и растерян. Все, пришедшие поздравить Т.А., делали вид, что ничего особенного не случилось. К.Г. вдруг вспомнил слова героя чеховского “Иванова”: жизнь человеческая похожа на растение, произрастающее в поле: приходит козел, съедает его, и ничего не остается. Все засмеялись. Кроме К.Г. Он сказал, что во всем этом мало смешного, что так оно и есть. Когда все выходили из комнаты, он попросил меня остаться. Я сел возле него. К.Г. сказал, что в старости вдруг начинают развиваться какие-то слабости, которые в зачаточном виде появились в пожилом возрасте и не вызывали особой тревоги. Сказал, что после инфаркта боялся за свою память. И когда написал первую главу последней автобиографической повести, на него напал страх. Ему показалось, что он все забыл и ничего уже больше не напишет.
Почувствовав себя лучше, К.Г. встал, и мы с ним присоединились к застолью. Продолжая начатый разговор, я поделился с ним тем, что Гладков рассказал мне об Эренбурге. И.Г. через каждые двадцать минут выходит в уборную. К.Г пожалел его. И рассказал, что Эренбург у себя дома, когда гости и хозяева садятся ужинать, вдруг выходит из-за стола. У него тихий голос. Ему не дают прорваться в общий разговор, и он таким способом протестует против того, что не получает слова. К.Г. сообщил это мне после того, как несколько раз безуспешно пытался вставить слово в разговор.
Грустно видеть, как он тает на глазах.
Вчера у Паустовских Д.М., занимающаяся ядерной физикой, рассказала, что к ним в курчатовский институт обратились с просьбой помочь производству так называемых тонких технологий, которое находится в жалчайшем состоянии. Транзисторы делаются вручную. Оказывается, “выход продукции” только 5%. Остальные 95% — брак. Работа эта филигранная, делают ее молодые девушки, которые к 25 годам становятся инвалидами. Теряют зрение. Это при том, что наши транзисторы, которых кот наплакал, ни в какое сравнение не идут с японскими. Зная это, самое время опровергать выводы ЦРУ, что наша экономика растет медленнее, чем мы сообщаем об этом. Есть какая-то роковая закономерность в том, что мы ни с чем не можем по-настоящему справиться. Спутники и ракеты не в счет. Они — часть военной промышленности, которая разбухает за счет перенапряжения сил.
Слушал радио. Отец Иисуса был не плотником (неточный перевод слова в греческом тексте Евангелия), а каменщиком. Орудовал мастерком и цементом, клал кирпичи. Об этом и раньше можно было догадаться. В Иудее, где по части лесов негусто, не дерево, а камень был основным строительным материалом.
В печати нашей усиленная антикитайская кампания. В решениях многих компартий — призыв созвать представительное международное совещание. Дело это решенное, и совещание должно состояться еще в нынешнем году. Китайцев ждет головокружительное поражение. Их позиция — оголтелых маньяков и ослепленных догматиков — у нормальных людей сочувствия вызвать не может. Ни одна сторона на уступки не пойдет. Значит, раскол. Образуются два независимых друг от друга и взаимно непримиримых центра. Этим расколом постараются воспользоваться наши сателлиты, спящие и во сне видящие независимость. Перед глазами Югославия, отчасти Польша, а теперь и Румыния. Закусившие удила китайцы, численность которых фантастически растет, едва ли сумеют сохранить с нами спокойные добрососедские отношения. Следовательно, логикой обстоятельств мы будем вынуждены сближаться с американцами и их союзниками. Это повлечет за собой существенные изменения в нашей жизни. Большую либерализацию. Развитие демократических институтов. Ослабление пресса. Это при условии, что Хрущев проживет хотя бы еще лет десять. Если же он уйдет со сцены, возможны любые неожиданности. К власти может прийти человек, который перечеркнет все, что сделал Хрущев, — восстановит в правах Сталина и пойдет на мировую с китайцами.
Удивительные вещи происходят в ХХ веке. Наука и техника стали почти всесильны, а область политики по-прежнему остается кустарной и зависит от многих случайностей, которые ни один оракул предсказать не может. Наше положение незавидно. Мы обречены сидеть за чайным столом и обсуждать, какая участь нас ждет. Противно.
Вчера К.Г. отвезли в больницу. Сердечный приступ. Третий за последние дни. В субботу, когда мы ненадолго остались с ним вдвоем, он заговорил о смерти. Я попытался перевести разговор на другую тему, но он все возвращался к теме смерти и старости. Мы, молодые, даже вообразить себе не можем, как это жутко ждать, что не сегодня-завтра придет за тобой смерть, и все будет кончено. Конечно, К.Г. очень устал, болезни его замучили, и все-таки ему не хочется умирать, хотя он и подготавливает себя к тому, что это может случиться в любую минуту. В нью-йоркском сборнике Ходасевича статья о Маяковском. Злобная, мелкая, несправедливая. Нельзя оценивать Маяковского предвзято, только сквозь призму политики, которая погубила его. Совсем не случайно был он автором “Облака в штанах”. Сквозь весь завал политической трухи, которую он самозабвенно изготовлял в послереволюционные годы, в предсмертных его строках такой крик души, не слышать который может лишь тот, кто заткнул свои уши ватой.
9 февраля
Прочитал статью Л. о Солженицыне. Насквозь фальшивую. Вещающий докторальным тоном автор очень доволен собой. Своей “прогрессивностью”. Эти мальчики, начинавшие делать карьеру, когда сидели Иваны Денисовичи, состоявшие в комсомольских бюро и с наслаждением, граничившим с садизмом, разбиравшие персональные дела своих товарищей, не стесняются сегодня давать советы, как надо было вести себя в лагере. Те, кого посадили, стремились прежде всего выжить, что подчас требовало героизма. Требовать от них чего-то иного — гнусность. Если выживали они не за счет чужой крови, они достойны сочувствия, где бы ни работали в лагере. Для Л. лагерь — это социалистический коллектив особого типа, слегка военизированный. Поэтому те, кто работает на морозе, — на переднем крае, а те, кто в теплом помещении, — тыловые крысы. Но Иван Денисович увлекается работой не потому, что чувствует себя участником великой строительной страды, а потому, что, с одной стороны, сознает, какие практические выгоды это ему сулит, а с другой, потому, что, входя в трудовой азарт, забывает, где он. И в том, что на изнуряющей каторжной работе он распрямляется и чувствует себя человеком, особый трагический смысл этого противоестественного существования. Все человеческие ценности в лагере меняются. Если на воле человек чувствует свою неразрывную связь с теми, кто работает вместе с ним, если от уровня этой работы зависит его ощущение своего места в жизни, то в лагере, наоборот, эта работа помогает, хоть и ненадолго, забывать, что место в жизни потеряно. Статья Л. и стилистически недостоверна. Ее автор подлаживается к манере говорить и писать своего патрона.
Читал в эти дни письма Чехова. Для чего он поехал на Сахалин? Для того, чтобы проверить и закалить свой характер. Для того, чтобы стряхнуть с себя беззаботность. Для того, чтобы прикоснуться к страданию и что-то практически сделать для самых отверженных. В позднейшем письме к Суворину говорил, что в паре и в электричестве больше любви к ближнему, чем в высокопарных разглагольствованиях об этой любви. Писательство и целиком захватывало его и целиком не наполняло. Ощущал потребность в практических действиях. Поэтому продолжал врачевать и тогда, когда для этого отпала внешняя необходимость. Поэтому из месяца в месяц посылал книги в Таганрог, пополняя тамошнюю городскую библиотеку. Поэтому и написал книгу о Сахалине и привлек внимание к арестантской доле. Все это он делал скромно.
Потребность дополнительного общественного служения — не редкость в среде людей искусства. Знаменитый уже на всю Европу лорд Байрон, презрев удобства, отправился помогать освобождению Греции от ига Османской империи. Но у Байрона это выглядело экзальтированно и смахивало на эффектный спектакль. Гордыня была у английского поэта сатанинская. Греческий эпизод его биографии — еще один путь самоутверждения.
Чехов как бы полностью растворился в тех делах, которыми занимался. Поездка на Сахалин заставила его заново взглянуть на себя и на окружающее. Все, что написано после этой поездки, наполнено глубокими размышлениями о самом главном. О смысле жизни и о назначении человека. Сначала Чехонте, потом Чехов, который еще с Чехонте как-то мог ужиться. После Сахалина никаких Чехонте. Только Чехов. Талантлив он был всегда. Он родился с чувством изящного. Но он долго не мог избавиться от влияния среды, пошлой, мещанской в худшем смысле этого слова, зараженной предрассудками, из недр которой вышел.
От этого наследства он избавлялся постепенно. Медицина приучила к объективности, трезвости, ясности. К опоре на факты, а не на измышления. Но сначала подход этот оставался локальным, слишком привязанным к врачебной профессии. И лишь потом становится все более охватным. После Сахалина процесс духовного роста Чехова пошел ускоренными темпами. Слабеет влияние Суворина, человека, на которого он, пожалуй, больше всего ориентировался и которому житейски столь многим был обязан.
12 февраля
Думал о статье Л. На словах автор шапку снимает перед Иваном Денисовичем, комплиментами его осыпает, находит в нем неиссякаемые душевные россыпи, но приведись ему оказаться возле этого человека, поскучнеет в его обществе, томиться будет и мечтать спровадить подобру-поздорову. Отправит его на все четыре стороны, и вздох облегчения у него вырвется. Он вроде тех толстовцев, что на поклон шли ко Льву Николаевичу, появлялись у него в Ясной Поляне, садились за вегетарианский стол, поддакивали хозяину во всем, а потом, возвращаясь домой, заворачивали на станции в буфет и с аппетитом уплетали мясные котлеты.
Мое неприятие людей этого сорта идет не от жесткого требования вести с Иванами Денисовичами душеспасительные разговоры. Кто умеет и хочет, пусть ведет. Кто не может, пусть относится к ним по-человечески, не изображая того, чего нет. Чехов был не меньшим демократом, чем Л., но разговаривать предпочитал с людьми своего круга. Кто за это бросит в него камень? Не надо лицемерить и угощать публику фальшивками.
За ходом рассуждений о человеческом превосходстве людей от земли над людьми образованными стоит сам Солженицын. Читая повесть, я это чувствовал, но убеждал себя делать вид, что не чувствую этого. Исходя из того, что надо быть выше того, что может задеть тебя лично. Повесть настолько важна и значительна, что только из этого надо исходить. В конце концов, частности остаются частностями. Солнце солнцем. Пятна на нем не должны заслонять его самого. Но когда частности выстраиваются в стройную теорию, с помощью которой порочатся пусть и наивные, но хорошие люди, примириться с этим, как ни уговариваешь себя, трудно.
Дважды за эти дни был у меня Женя. Оба раза говорил о жутком развале экономики. Никто не хочет работать. Никому нет дела до того, что происходит. Бестолковщина. Множественность руководства. Ни с кем невозможно столковаться. Безнадега в том, что самые лучшие, самые толковые, умеющие работать, лишенные рвачества — на последних ролях, а всем заправляют болваны, одержимые набиванием кармана. Для того, чтобы навести мало-мальский порядок нужно совершить революцию? Правительственный переворот? Вводить заводчиков и помещиков? Вовсе нет. Надо проявить элементарный здравый смысл. Соблюдать те законы, которые уже записаны. Если заводу дали план, то не надо мешать заводу этот план выполнить, не лихорадить его бесконечно сменяющими друг друга распоряжениями и приказами. Если сказано, что колхозы сами могут решать, что им сеять, не надо навязывать им сверху насильственные культуры. Если колхоз обязан сдать или продать государству какую-то часть собранного урожая, не надо облагать его дополнительными налогами и поборами, подтачивающими веру у тех, кто в нем работает, в смысл своего труда. Надо, чтобы всеми отраслями хозяйства руководили компетентные и квалифицированные люди, а не горлопаны, размахивающие партбилетами. Надо, чтобы рабочий кровно был заинтересован в своем производстве. Пусть это будет участием в прибыли, членством в рабочем совете — важна не форма, а суть. Без перемен мы вылетим в трубу. Не можем же мы надеяться, что невесть откуда взявшееся чудо вывезет. Надо искать выход из положения. Терпеливо, разумно, целеустремленно. Но вся беда в том, что в таком государстве, как наше, что-то существенно менять и вводить заново может только начальство, которое никто не может ни подталкивать, ни контролировать.
28 февраля
Вчера был в журнале. Смотрел свой “кабинет”, смахивающий на конуру. Окон нет, духота страшная. Для меня, курящего одну сигарету за другой, это полная хана.
Стараюсь, насколько это возможно, изолироваться от чрезмерного общения. Раздражает литературная публика. Не нравится мне эта претензия на истину, на высокую моральность, высокомерие и спесь при полном пренебрежении к окружающим. Чего стоят смелые разговоры, если они не подкреплены добротой и внимательностью, человеческим отношением к людям? От них ни тепло и ни холодно. Среда — вещь необыкновенно важная. Но только тогда, когда в ней течет естественная жизнь. А тут каста мандаринов. Смешно думать, что корень в том, что люди занимаются литературой. Как будто бешеный эгоцентризм, патологическая самопоглощенность и прочие рубашечные доблести встречаются только у тех, кто водит ручкой по бумаге или выстукивает тексты на машинке. Сближает людей или общее дело или тождественное отношение к миру. Тщеславные умствования объединить не могут. Каждый старается показать другому, что он не лыком шит, и в итоге разговор глухих. Я только теперь начинаю догадываться, отчего это Толстой стал томиться с Дружиниными, без которых совсем недавно и дня прожить не умел. Пока смотришь на эту среду издали, пока она в диковинку, она многим прельщает, но, став ее частью, пообвыкнув в ней, физически чувствуешь духоту и хочется поскорее на свежиий воздух.
16 апреля
Вчера смотрел “Гамлет”. Посредственный фильм. И довольно примитивный. Назойливая решетка — Дания тюрьма. Бюсты Клавдия — культ личности. Смоктуновский обаятелен и естествен. Но это — не человек, мучающийся неразрешимыми противоречиями, перебирающий все мыслимые варианты и не решающийся остановиться на одном из них. Не потому, что он слабодушен, лишен воли, а потому, что наличествующие варианты ничего не решают. Разве он может действовать так же, как действуют его противники? Выбирай он те же средства, что они, и тогда это будет означать, что он ничем от них не отличается. Идея мести — кровавая бесконечность. Сегодня ты уничтожил убийц своего отца, завтра дети убийц уберут тебя. Следовательно, месть не годится. С другой стороны, убийцы должны ответить за то, что они сделали. Не карая их, поощряешь зло. Так, по-моему, у Шекспира. Когда Гамлет говорит “слова, слова, слова”, он не хочет унизить книги. Тут он не возмущается, не негодует, не иронизирует. Он сожалеет. О том, что в словах нет ключа, что ему делать. Ничего этого в фильме нет. Он не углубляет Шекспира, а идет от него в сторону. Обращение к народу, который, дескать, очень любит своего принца — курам на смех. Фильм, о котором столько шумели, которого столько ждали, явно не оправдывает ожиданий. Дон Кихот тоже не получился. Насколько мне интересно было слушать рассказ Евгения Львовича о сценарии этого фильма, настолько же неинтересным был сам фильм. Пресса, наверно, изо всех сил будет нахваливать Козинцева и захлебываться от восторга по поводу игры Смоктуновского, актера и в самом деле замечательного. Но не в этом фильме, где он стал жертвой постановщика.
Не в первый раз испытываю разочарование, смотря Шекспира на сцене и экране. Чтение шекспировской драматургии дает куда больше театрального и киношного ее воплощения. Единственное исключение за последнее время — постановка Питера Брука. И в особенности Пол Скофилд в роли Гамлета. Даже языковой барьер не помешал оценить его.
17 июня
Вчера приезжал из Смоленска Толя. Три месяца пытается он добиться правды. Восстановления на работе незаконно уволенного молодого врача. И отстранения от хирургической работы старика, у которого дрожат руки и который, несмотря на это, продолжает делать операции. С опасностью для жизни тех, кто попадает ему под нож. Статью не пускают. Нигде у нас нельзя добиться справедливости. Даже там, где политикой вроде и не пахнет. Все серьезные темы закрыты для печатного слова.
На днях мне рассказали об инструктивном докладе в одном из московских райкомов партии. Докладчик сказал, что он не будет говорить о тех, кто остается за границей. Это предатели. К счастью, это нетипично. Он будет говорить о тех, кто своим поведением позорит страну. Поехал ансамбль “Березка” на гастроли в капстрану. Все шло поначалу хорошо. Но в один прекрасный вечер артисты не могли танцевать. Выяснилось, что, копя деньги на покупку вещей, они почти перестали есть. И настолько ослабели, что у них перестали подыматься ноги. Еще хуже было с цирком. Один из артистов цирка дошел до того, что вообще ничегошеньки в рот не брал. Но голод не тетка. В поисках дармового пропитания он отправился к зверям и украл полрациона медведя. Кончилось это трагически. Разъяренный медведь задрал человека.
История щедринская.
Что-то должно случиться. Система разваливается. Отваливается кусок за куском. Румыния настойчиво выбирается из советских объятий. Сначала Югославия, потом Китай и Албания. Теперь вот и Румыния. Кончится тем, что на смену спаянной системе придут национально обособленные страны. Из всех общественных чувств самыми живучими оказались национальные.
25 октября
Сколько в этом високосном году смертей. Маршак, Светлов, Гроссман. Похороны Маршака были государственные. По первому разряду. Венки от Совета министров и Цека. Заслужил это. Делал все, что от него требовали. Писал в “Правде” стихотворные подписи под карикатурами. Не ввязывался ни в какие литературные бои. В основе этого был страх. Трансформировавшийся с годами и ставший позицией человека как бы над схваткой. Маршак превратился в литературного учителя и арбитра. К тому же классик детской литературы и замечательный переводчик. Никогда не забуду выхода в конце сталинского времени книжечки переводов сонетов Шекспира, которыми мы зачитывались. Главная заслуга Маршака — хранение культуры. А в наше время это дело огромной важности. Спасибо ему за это. Имя его не то что канет в Лету, а через какое-то время уйдет из общественного слуха. Но детские стихи его и переводы останутся. Если и не навсегда, то надолго.
Похороны Светлова были более скромными, но зато и более сердечными. Он лежал в том же доме, где бывал изо дня в день. Сидел за ресторанным столиком в окружении сверстников и молодых. Его любили за чисто человеческие качества — доброжелательность, грустный юмор, простоту в обращении. Сергей Смирнов, тот, про которого эпиграмма (“Он сам горбат.// Стихи его горбаты.// Кто в этом виноват?// Евреи виноваты.”), плакал навзрыд и сказал, что Светлов был ему как отец родной.
Похороны Гроссмана были постыдными. Хоронили воровато, поспешно, стараясь поскорее разделаться с процедурой, которая может перерасти в политический скандал. Гроб поставили в маленьком конференц-зале Союза писателей, а не в Доме литераторов. Не было даже оркестра. И народу было негусто. Правда, в основном это были приличные люди, но было их слишком мало. Выступления были осторожные. Достойную речь произнес только Эренбург, сказавший, что Гроссман не только трудно умирал, но и трудно жил. Все, кто стоял у гроба, понимали, о чем речь. Мало того, что роман, которому он отдал десять лет жизни, не напечатали, так еще приехали и конфисковали все его экземпляры. За Василием Семеновичем была установлена слежка. В квартире его, как рассказали рабочие, строившие наш дом, внедрили соответствующую аппаратуру. До смерти боялись, чтобы роман его не попал за границу.
Гроссман — большой писатель. Он явно недооценен. Он делил заблуждения своего времени. Это видно по роману “За правое дело”. В конце эры Сталина роман и его автор стали жертвой омерзительной кампании, в которой было все — и набор стандартных обвинений, и приписывание Гроссману намерений, какие у него не водились, и самый пошлый антисемитизм. После учиненного ему разгрома процесс прозрения, начавшийся сразу же после войны, пошел у него ускоренными темпами. А так как Василий Семенович был человеком бесстрашной мысли и, двинувшись в путь, шел до конца, то и выводы он делал более решительные, чем его сверстники.
Возвращались мы из крематория втроем — Гладков, Слуцкий и я. Шли через Нескучный, Парк культуры, по бульварам до Пушкинской. Говорил всю дорогу один Слуцкий. О Гроссмане. О Твардовском, которого он, задетый тем, что не печатается в “Новом мире”, упрекал в несправедливом отношении к собратьям по поэзии. По поводу последнего я спорил со Слуцким. Гладков на этот раз хранил нейтральное молчание.
Все эти смерти перешибла новость, свалившаяся на нас как снег на голову. Сместили Хрущева. В газетах формулировка: в связи с возрастом и по состоянию здоровья. Одновременно по закрыто-открытым каналам (информация на предприятиях, в учреждениях, вузах) было сказано, что зарвался, вышел из-под контроля, позволял себе лишнее. Это сказали те же люди, которые восхваляли его до неприличия и ссылались на него по всякому удобному и неудобному поводу. Этот тихий переворот не может не вызывать тревоги.
Мы понимаем, чем страна обязана Хрущеву. Он выпустил из неволи десятки тысяч людей, ликвидировал лагеря, публично осудил Сталина, сделал реальные шаги по недопущению ядерной войны. Наша интеллигенция опасается, как бы страна не вернулась к тому, от чего она ушла. Каждый наш человек ощущает себя униженным. Нам дали еще раз понять, что каждый из нас — пешка, что с нами можно не считаться, что мы бесправны. Дали понять, что решать наши судьбы будут другие, а мы обречены только глотать эти решения. Каждый из нас знал это до смещения Хрущева, и все-таки оскорбительно, когда тебе дают это почувствовать снова и снова.
2 декабря
В конце прошлой недели в Ленинград приехал Сережа Ларин. Сопровождал польского писателя — моего возраста, успевшего выпустить за последние годы несколько книг. Поляк этот рассказал любопытные вещи. Мы в Москве считаем Гомулку чуть ли не самым разумным и приемлемым руководителем из всех, кто стоит во главе коммунистических стран. В Польше, где он показал себя во всей полноте, этого не думают. Его там не жалуют. За неприязнь к интеллигенции, к мысли, к культуре. За авторитарную систему, которую он насадил и не желает менять. Стиль этой авторитарности другой, чем у нас. Гомулка не любит внешних почестей, портретов, спектаклей. Он вне этого. Любит он одну власть. Он хочет быть единоличным хозяином Польши. Он хочет вмешиваться во все сферы жизни. И добился этого. Он — монопольный правитель страны. Он определяет ее политику. Образ действий. И образ жизни. Всех и каждого. Инженеры плачут. Дела идут из рук вон плохо. Но переменить ничего невозможно. Инакомыслие исключено. Оно не преследуется, как у нас во времена Сталина. Но с ним совершенно не считаются. В такой обстановке неминуемо заводятся опасные болезни. Никакие ограничения не способны удержать процесс развития в насильственных рамках. Возникновение демократических институтов неизбежно. Не в силу законов справедливости, которые всегда были на вторых, а то и на третьих ролях, а в силу экономической необходимости.
22 декабря
Навестил К.Г. Он рассказывал о Лебедеве, референте Хрущева по литературе, с которым встретился, когда лежал в кремлевской больнице. После того, как скинули Никиту, Лебедев полетел вниз. Работает старшим научным сотрудником в институте Маркса—Энгельса. Стал вольнодумцем. Рассказал К.Г., что с Хрущевым приходилось ему нелегко. Тот ничего не читал, и стоило Лебедеву начать читать ему что-нибудь, как его патрон тут же засыпал. Поликарпов, по словам хрущевского референта, — убийца Пастернака. Лебедев сказал, что в его нынешнем положении главное продержаться два года. Когда К.Г. осведомился у него, почему именно два года, а не больше и не меньше, Лебедев замялся, почувствовав, что сболтнул лишнее. Когда посмотришь, от кого и чего мы зависим, можно прийти в отчаяние.
1965
3 января
Еще один год прошел. Что он принес? Много неожиданного и мало значительного. Говорят, был человек — и вдруг его не стало. Чаще происходит другое. Мы выветриваемся и медленно разрушаемся. Как ни удивительно, наша оболочка разрушается медленнее, чем дух. Он выветривается, как спирт из бутылки, которую забыли заткнуть пробкой.
Думал об этом, перечитывая письмо Экзюпери генералу “Х”. Письмо проникнуто тревогой за наше будущее. Голодный думает о хлебе, но кроме голода физического существует голод духовный. Чем мы утоляем его? Чаще всего эрзацами и имитациями. Иллюзия сытости голода не устраняет. Солоухин написал статью о деревне, об исчезновении обрядов, непосредственного творчества людей. Не исчезновение обрядов его беспокоит, а исчезновение только русских обрядов. Утрата не духовной сущности, а национального колорита. Проблема же в том, что просвещение заменяем всеобучем, духовную культуру — стандартными суррогатами. Нет сегодня проблемы более насущной, чем эта. Если человек не может реализовать свои духовные возможности, если его роль сводится к тому, чтобы участвовать в спектаклях, лживость которых он сознает или чувствует, если в этих спектаклях ему отведена роль статиста, культура становится излишеством.
Вчера заходил Боря Вахтин. Рассказывал о прозе, которую пишет. О том, что главное чисто языковые задачи. Я к этому отношусь без большого сочувствия. Что ни говори, а язык, оторванный от того, что выражает, превращается во что-то вроде цирковой арены. Но убежден, что такую прозу непременно надо печатать. Иначе ее авторы застрянут в тех проблемах, которыми они одержимы сию минуту. Не будет стимулов для роста и развития. Только простор, только публикация того, что они пишут, даст им возможность показать, что у них за душой.
4 января
Толя вчера рассказывал о поездке в ГДР. Берлинская стена не разъединяет восточных и западных немцев, а объединяет их. Они стыдятся и ненавидят ее. В Дрездене Толя и его коллега разговорились с двумя немцами. Толя спросил, что это за партия, называющаяся демократической и во главе которой стоит Лотар Больц. Оказывается, это партия, в которую вошли бывшие нацисты. Не самые видные, конечно. Тех покарали. А вот меньше высовывавшиеся сбились в партию, помогающую строить на немецкой земле социализм.
При всех неудобствах жизнь в Ленинграде кое-что дает. Времени свободного здесь почему-то больше, чем в Москве.
11 января
С интересом прочитал журнал “Проблемы мира и социализма”. Любопытно, что попытка примирить догмы с жизнью порождает странную смесь робости и отваги. Люди, которые, как секретарь австрийской компартии, договариваются до необходимости многопартийной системы при социализме, стараются при этом оправдать все, что делалось и делается у нас. Однопартийная система у нас исторически оправдана, но она необязательна для стран, которые придут к социализму в будущем. Иными словами, там, где еще предстоит завоевать власть, можно посулить многопартийность и много других милых вещей. Там же, где власть в своих руках, можно не церемониться, убеждая при этом всех и каждого, что худшего зла, чем многопартийная система, мир не видывал. Когда судили Имре Надя, то первое обвинение, которое ему предъявили, состояло в том, что он-де пытался насадить в Венгрии многопартийность. Говорят, что многопартийность уместна там, где существуют враждебные классы, а вот там, где единство и гармония всех слоев населения, она и не нужна и невозможна. Если правит одна партия, если она не контролируется, то происходит все то, что было при Сталине, потом при Хрущеве, что будет происходить дальше.
Все статьи о многопартийности, появляющиеся сегодня и яростно атакуемые китайцами, видящими в них ревизионизм, — товар для экспорта. Они преследуют цель завоевать коммунистам новых сторонников на Западе. Там слишком хорошо знают, что совершалось и совершается у нас. Мало кому хочется на своей шкуре изведать эти прелести. Поэтому швыряется приманка. Но это только одна сторона дела. Существуют обязательства партий друг перед другом. И поэтому “ревизионизм” по отношению к проблематичному будущему в странах, где эти партии борются за власть, сочетается с апологией прошлого и настоящего стран соцлагеря. Вряд ли от этих дискуссий нам будет какой-то прок. Но они хороши уже тем, что прочищают мозги.
3 февраля
Ровно неделю в Москве. Работал. Разок был в “Знамени”, два раза в “Новом мире” и раз у К.Г.
В “Знамени” меня вовлекли в спор о мемуарах Штейна и о новомирской статье против них Малюгина. Знаменцы, в основном Аннинский, с которым я в этот день познакомился, оскорблены. Честь мундира — в их журнале опубликованы эти мемуары. Потому и льют помои на Малюгина. Ссылаются на отдельные придирки в его статье. Лучше бы их не было. Мелочи — это только добавка. Суть-то не в этом. Суть в развенчании приспособленчества. Подлого, бессовестного, притворяющегося велением истории. Ссылками на обстоятельства, на доверчивость и наивность можно оправдать всех и вся. Какой же ты, к чертовой матери, писатель, если не видишь чуть-чуть дальше других, если ты делишь самые отсталые предрассудки самых недалеких современников? Поражаюсь, что такой стреляный воробей, как Александр Петрович, не забежал вперед, не стал клеймить себя за “Закон чести”, отрезав тем самым путь для этого другим. Очевидно, надеялся на авось. Пронесет, минует, обойдется. Не обошлось. Вот и мечет громы и молнии, пытается организовать общественное мнение, распускает слухи, что ему звонят, сочувствуют, осуждают Малюгина. Думаю, что кто-то и в самом деле звонит и сочувствует. Нетрудно догадаться, какого сорта это люди.
В “Новом мире” оцепенение. Усталость. Первый номер задержали. Из-за открывающей его статьи, посвященной сорокалетию журнала. Требовали покаянного тона. Дошло до Суслова, который в пятницу принимал Твардовского. Статью разрешил, потребовав небольших купюр и оговорок. Удивительно это верховное вторжение во все сферы нашей жизни. Видимо, никогда не избавимся от опеки. Никогда не будет у нас не то что независимости, а даже иллюзии ее.
К.Г. рассказывал про московское писательское собрание. Пришли почти все — и сам К.Г., и Эренбург. Секретарь городского комитета партии, увидев, что все идет не совсем так, как он запланировал, разразился криками и угрозами, пугая возможностью разгона писательской организации Москвы. Собранию навязали решение: увеличить президиум на 13 человек, чтобы в него могли войти забаллотированные подонки. Большого значения это не имеет, но характерно, как глушится малейшая инициатива, зачатки общественного мнения, даже когда это не носит явного политического знака. Арбузов, Каверин, Паустовский хотели писать наверх, жаловаться. Желая сделать письмо более представительным, пошли к Эренбургу. Но тот, по словам К.Г., отсоветовал это делать, сославшись на то, что это еще цветочки, что ягодки впереди, что через месяц непременно надо будет вмешаться и надо не распылять силы. Соображения сомнительные. Мотивы, по-моему, тут другие. Эренбургу разрешили печатать продолжение мемуаров, долго лежавшее без движения, и он боится дразнить гусей.
К.Г., когда речь зашла о Штейне, сказал, что “Закон чести” — подлейшая пьеса. Он всегда так считал. В особенности потому, что знал Роскина, прототипа главного отрицательного персонажа этого опуса. К.Г. сказал, что ему звонили из “Правды”. Просили что-нибудь дать в газету. Но он не знает что. Собирается писать вторую часть “Золотой розы”. Раньше он мне говорил, что хотел бы переменить название этой повести. Жаловался, что устал, хотел бы уехать, поработать, отдохнуть, но пускают его только в санатории, где медицинская слежка и скука смертная. Ему хотелось бы в дом творчества. К живым людям.
7 февраля
Вчера с Александром Константиновичем поехали к Паустовским, у которых провели целый вечер. К.Г. чувствовал себя неважно. Когда мы пришли, он лежал в постели. Потом, правда, встал к ужину и сидел несколько часов за столом.
Очень смешно рассказывал подробности своей поездки в Англию.
Гладков заговорил о статье Малюгина. По его словам, Арбузов, Розов, Зорин ожесточились на Малюгина. Бестактно ведет себя, выносит сор из избы. Дух ложной корпоративности, ничего общего не имеющий с атмосферой откровенного товарищества. К.Г. сказал, что пьесой “Закон чести” он возмущен, но мемуары Штейна читал не без удовольствия. Разговор, как в последнее время водится, перескочил на Эренбурга и Шкловского.
Татьяна Алексеевна рассказывала, как десять лет назад всем семейством ездили в Городище — то самое, где умер отец К.Г. и которое он описал в первой главе “Далеких годов”. Она сказала, что была поражена точностью описания этого места. Сейчас там живут многочисленные родичи К.Г. Они гордятся им и предлагали совместными усилиями выстроить ему дом, в который он мог бы приезжать на лето.
К.Г. получил книжечку Пикассо с дарственной надписью. И Альберт Швейцер, прочитавший французский перевод автобиографической повести, прислал свою фотографию.
В Оксфорде К.Г. встречался с Катковым. Потомком Михаила Никифоровича. Наверно, боковым, поскольку у издателя “Московских новостей” были одни дочери (может быть, что-то путаю). Этот Катков каждый год видается с Керенским, который лето любит проводить в Оксфорде. Так вот Керенский очень обиделся на то, что К.Г. написал, что от него пахло валерьянкой. К.Г. забавно оправдывался, говоря, что у него и в мыслях не было обидеть Керенского. Кстати, Керенский каждый год пытает Каткова, как случилось, что он перестал быть премьером России и не сделал того, что должен был сделать. Видно, из сотен объяснений этого он не принимает ни одного.
26 февраля
Три недели жил у меня Гладков, а при постороннем — хоть убей! — не умею писать дневник. Такое чувство, что кто-то стоит за плечами и заглядывает в то, что пишешь.
Фильмы Бергмана. Сложное отношение к ним. Особенно “Лицо”. Комедия при некомедийной стилистике, что ставит в тупик. Первый номер “Нового мира”. Отбиваюсь от обступивших меня хулителей, которые кроют журнал за Пастернака и недостаток радикализма. Нежелание видеть то, что есть, оценить это по достоинству. И отвратительный мне снобизм, который ненавижу сильнее, чем что бы то ни было другое. Тоже мне Оскары Уайльды!
Нескончаемый спор с Гладковым о Цветаевой. Он может сколько угодно наскакивать на меня, но я вижу во всем, что писала и делала Цветаева, дух нравственного максимализма. Нежелание мириться с тем, с чем охотно мирится посредственность. Блаженствующая от сознания, что она, посредственность, слава Господи, никогда не отклоняется от нормы. И не задающаяся вопросом, а что, собственно, представляет собой эта норма.
1 марта
Вчера позвонила Татьяна Алексеевна и просила приехать. Мы с Люсей, наскоро собравшись, сели в такси и поехали. По дороге забеспокоились, не остался ли включенным электроутюг. Повернули с середины пути. И правильно сделали. Утюг был включен, и, не вернись мы во время, мог быть пожар.
На Котельнической разгорелся дикий спор вокруг новомирской статьи Малюгина. С одной стороны, Володя Медведев, которому нет дела до книги, вызвавшей весь этот шум, но который в хороших отношениях с ее автором и его семейством. С другой стороны, все остальные. В. настаивал на том, что спор Малюгина со Штейном — это сведение личных счетов. Ну, хорошо. Пусть личные счеты. Но ведь не все равно, к чему они сводятся. В конце концов, в чем-то Пушкин и Булгарин сводили личные счеты, что не мешает видеть благородство одного и подлость другого.
Татьяна Алексеевна вспомнила встречу с Цветаевой. Было это во второй половине августа сорок первого, незадолго до самоубийства Марины Ивановны. В Чистополе. Татьяна Алексеевна хозяйничала, варила обед, собралась помыть пол. В это время появилась Лидия Корнеевна Чуковская с какой-то незнакомой женщиной. Незнакомка назвала себя. Татьяна Алексеевна в первую минуту даже не сообразила, что перед ней та самая Цветаева, стихами которой она так восхищалась. Одета она была, по словам Т.А., небрежно. Выцветшая кофта, поношенная юбка. И — что особенно поразило Т.А. — мертвые глаза. Глаза человека, про которого принято говорить: не жилец на этом свете. Разговор шел о бытовых вещах. Цветаева говорила, что она хотела бы остаться в Чистополе, даже какие-то шаги в этом направлении предприняла, но ничего не выходит, придется и дальше жить в Елабуге. Была она рассеянной, говорила путанно, мысль ее скакала. Потом пришел Михаил Яковлевич Шнейдер — тогдашний муж Т.А. Познакомившись с Цветаевой, он неожиданно стал сухо и жестко, даже глумливо разговаривать с ней. Марина Ивановна съежилась. Сели обедать. Т.А. прикрикнула на Шнейдера, и тон его разговора смягчился. Цветаева ожила. Потом Т.А. пошла мыть посуду. Цветаева, как ее ни отговаривали, пошла за ней. Т.А. мыла тарелки, а Цветаева их вытирала. Потом снова посидели за столом. Разговор был прерывистый. Цветаеву уговаривали остаться ночевать. Но она посидела немного и ушла к Асеевым. А наутро, когда Т.А. пошла за ней, Асеевы сказали, что Цветаева ранним пароходом отправилась в Елабугу.
Рассказала это все Т.А. так выразительно, что возникало ощущение, что при этом присутствуешь.
5 марта
Второго банкет по случаю сорокалетия “Нового мира”. Противное помещение Дома журналистов. Озверевшие официанты, обозлившиеся, что в этот вечер им не светят чаевые. Обстановка официальная. Человек сто с лишним. Разбившиеся на маленькие группы. Были Твардовский, все новомирцы, Федин, генерал Горбатов, Берггольц, Панова с Даром, Грекова, Некрасов, Тендряков, Бондарев, Бакланов, Галлай, Волынский, Дорош, Ржевская, Мельников, Синявский, Инна Соловьева, Майя Злобина, Евтушенко, Самойлов, Смеляков, Гамзатов, Кулиев, Кулешов, Андроников, Михалков, Полевой, Майский, бывший редактор журнала, отсидевший 17 лет Иван Гронский. Не обошлось без инцидентов. Мельников сцепился с Самойловым. Домбровский — с Борисом Яковлевым, человеком, вызывающим у меня активную неприязнь. Домбровский несколько лет назад перевел казахский роман. Рецензируя рукопись, Яковлев написал: прежде, чем переводить, автору надо научиться писать по-русски. Домбровский изрядно выпил, бросился на Яковлева, назвал его сволочью и мерзавцем. И под конец сказал: “Если жить буду, ты жить не будешь. Одному из нас не жить”.
Твардовский был величественный. Выпавшая на его долю мировая слава — вполне заслуженная им — кружит голову. И все же не мешало бы ему помнить, что лучшее, что было в журнале, — результат усилий не его одного, а всех редакторов. Значение “Нового мира” громадно. Это — не лучший, а единственный журнал, который знает, чего он хочет, и проводит свою линию с неслыханной для наших условий последовательностью. Кто-то верно сказал, что можно только позавидовать будущему историку журналистики, которому будет что читать и изучать.
Вечером накануне отъезда в Ленинград был на блинах у Т.А. Прощеное воскресенье. К.Г. все еще в больнице. Он звонил домой, Т.А. дала мне трубку. Он говорил веселым голосом. Ругательски ругал последний роман Федина. Я невольно подлил масла в огонь, рассказав о пресном, бесцветном и претенциозном выступлении Федина на новомирском банкете. Федин всячески подчеркивал, что только числится членом редколлегии, что никакой ответственности за то, что публикуется в журнале, следовательно, не несет. Воистину комиссар собственной безопасности.
Странно, что при всей моей дружбе с Гладковым мы с ним в нескончаемой полемике. На днях схватились с ним о Писареве. Ему нравится статья о Пушкине. Своей антибанальностью, разрушением авторитетов. А мне нет. Покушение на Пушкина — это не разрушение авторитетов, а уничтожение ценностей. Писарев — отец худших традиций нашей критики, которой наплевать, искусство перед ней или неискусство.
Вчера в газетах доклад Соболева на съезде писателей. Мерзопакостный. Адвокатское красноречие при жиденьких мракобесных мыслишках. Защищает бездарные сочинения Алексеева и Баруздина, лягает статью Буртина, которая умна, точна, справедлива.
7 марта
Все эти дни внимательно читаю материалы писательского съезда, который проходит препохабно. За исключением двух-трех чудаков, которые одушевлены лучшими чувствами, но не отдают себе отчета, куда они попали, это сборище агрессивных подонков, мечтающих разделаться со всем честным и талантливым, что, несмотря на все рогатки и препоны, пробивается в нашей литературе. Вождь московской партийной организации Егорычев, недавно еще восхвалявший Никиту в выражениях самых подхалимажных, нынче ополчился на “Новый мир” и Солженицына. Сколько лет еще мы вынуждены будем слушать этих говнюков, от которых за версту разит невежеством, подлостью, бесстыдством. К счастью, литература делается не на съездах. Но благодаря вот таким съездам настоящие писатели не могут опубликовать то, что пишут. Блок предвидел это. В речи о Пушкине он с ужасом всматривался в эту банду чиновников, которая росла, ширилась, готовясь растоптать все мало-мальски живое, что встречается на ее пути. Удивительна эта слепота, неумение извлекать уроки из прошлого. Но и нам, живущим под таким начальством, не позавидуешь. Мы обречены скрежетать зубами, не имея возможности воздействовать на то, что делается. Да что воздействовать на дела! Мы не можем даже позволить себе маленькое и невинное удовольствие мерзавца публично назвать мерзавцем.
10 марта
Потребность каждый день утыкаться в газеты, какой-то непостижимый зуд по новостям, что они публикуют, — страшная болезнь, от которой никак не могу излечиться. Каждое утро что-то свербит в душе, покуда не загляну в газеты. Последствия самые ужасные. Приступ раздражения и злости. И в таком состоянии идешь к письменному столу. Мысли скачут. Вместо того, чтобы сосредочиться на том, что пишешь, барахтаешься в атмосфере суеты. Съезд, который только что кончился, оставил тяжелый осадок. Подонки худшего толка распоясались как никогда. Держались они нагло и агрессивно. Не в пример прогрессистам и либералам, они отличаются монолитной спаянностью. Они слишком хорошо понимают, что каждый из них в отдельности ничего из себя не представляет и только все вместе они могут составить внушительную силу. То, что произошло на эрэсэфэсэровском съезде, где приличные люди оказались в явном меньшинстве, отражает, по всей видимости, положение внутри самого начальства. Наверху, очевидно, имеются две группы. Сторонники умеренных реформ, крошечной демократизации, и сталинисты, овладевшие новой терминологией. Сталинисты сильнее. Они опираются на многолетнюю традицию. Они выражают интересы партийного аппарата. Интересы государства выражают первые, но что интересы государства в сравнении со шкурными, сугубо личными интересами, которые рождают бешеную энергию? В распоряжении партийного аппарата многочисленные призраки и жупелы. Чуть что, ссылаются на Венгрию, на кружок Петефи, на подрыв устоев. Эти люди и руководили съездом.
Все это невесело, но вешать нос все же не стоит. Торговля тоже не последнее дело. Одними верноподданническими речами номера журналов не заполнишь. Чтобы выдержать конкуренцию, нужны крепкие литературные материалы. В том же номере “Литературной России”, где обстоятельный отчет о выступлениях на съезде, даны аннотации мартовских номеров журналов. “Дон” собирается печатать “Мой Пушкин” Цветаевой.
3 апреля
Две недели как вернулся из Ленинграда.
Литературные новости так себе. Правда, полетел Ильичев. Но стоит ли прыгать до потолка, станет ясно после того, как проявится его преемник. Им стал Демичев. Кто говорит, что он человек более или менее интеллигентный, кто утверждает, что он — фигура мрачноватая.
Вокруг премий заварилась каша. Интересно, получит ли премию Паустовский?
Вчера прилетела из Кабула Марианна. Рассказывает об Афганистане много любопытного. Смесь технической новизны и дикой отсталости в нравах. Люди спокойно заходят за дом, снимают штаны, справляют нужду, и никто не находит это противоестественным. В этом есть даже своего рода логика. В широко раскинувшемся городе ни одной общественной уборной. Санитария начисто отсутствует. Советским специалистам живется в Афганистане не худо, но их и околпачивают — платят неизмеримо меньше, чем это записано в контракте. Их во всем ограничивают. Им нельзя пользоваться пролеткой. Могут подумать, что они бедные. А какие же они бедные, когда они представляют мощнейшую державу двадцатого века, снабжающую Афганистан займами. В рестораны ходить не рекомендуется. Нельзя и то и это. До бесконечности. Подтверждение формулы: у нас нельзя даже то, что можно.
15 апреля
Два дня назад в комитете по Ленинским премиям состоялось голосование. Кроме С.С. Смирнова, которому премия дана по журналистике, никто из прозаиков и поэтов ничего не получил. Максимальное количество голосов набрал Константин Георгиевич, но их оказалось недостаточно. Жаль. Помимо всего прочего К.Г. в трудном финансовом положении. Он опять заболел. Но, с другой стороны, то, что он не удостоился государственной ласки, — еще одно подтверждение его независимости, за которую его ценят думающие читатели. Премия облегчила бы его существование, но авторитета ему не прибавила бы.
Вчера в “Известиях” препакостный комментарий скульптора Вучетича (в каком-то капустнике: товарищи скульпторы, не ваяйте дурака) статьи Твардовского из первого номера “Нового мира”. И в то же время осторожный. Змея, у которой что-то случилось с жалом. Она извивается, пытается куснуть, но то ли жало повредилось, то ли остерегается пустить его в ход. Для чиновников, чьи интересы выражает казенный скульптор, “Новый мир” — бельмо на глазу. Они бы с радостью разделались с ним, но время такое, что сделать это не так просто. Журнал пользуется огромным успехом у западных компартий. С этим, когда китайцы начали новую атаку и стало ясно, что не то что мира, а даже перемирия с ними заключить не удастся, приходится считаться. Война на два фронта не сулит победы. Все, что есть мало-мальски порядочного, разумного, человечного, сосредочено в этом журнале. Мне, глядящему изнутри на его работу, видящему то, чего посторонний не в силах увидеть, нравится далеко не все, что делается в редакции или выходит на журнальную полосу. Но я отдаю себе отчет, что света без тени не бывает и нехорошо, когда второе застит первое. Только что прочитал замечательную рукопись о Мандельштаме Надежды Яковлевны, с которой знаком еще с тарусских времен. Горя хлебнуть Осипу Эмильевичу пришлось больше, чем кому-либо другому. Была в нем особая незащищенность, обрекавшая его на нескончаемые муки. Пастернак тоже не был защищен, но его спасал темперамент. К тому же внутренний конфликт Пастернака с государством развернулся сравнительно поздно, когда у него уже было имя, известное во всем мире. Да и от политики он стоял дальше. В конце концов, чаша не миновала и его. История с “Живаго”. Но время уже было другим. Самые ужасные кошмары стали достоянием прошлого и даже были осуждены на государственном уровне. Жизнь Мандельштама в двадцатые годы — это непрерывные унижения, нищета, отверженность. Невозможность печататься. Тридцатые годы он встретил с изрядным запасом злости и ненависти. Достаточно было малейшего повода, чтобы эти чувства вышли наружу. Они воплотились в стихотворении о Сталине. Оно имеет мало что общего с поэтикой Мандельштама — с ее сложными ассоциативными ходами, неожиданной метафоричностью, богатым подтекстом. Это стихотворение напрямую связано с обстоятельствами, в какие был поставлен Осип Эмильевич, несмотря на всю свою рафинированность, ощущавший кровное родство с людьми от сохи. В его строках их голоса и его голос сливаются воедино.
Рукопись Надежды Яковлевны замечательна. В ней образ поэта. В ней передано время. Она написана страстно, умно, темпераментно. Человеком, умеющим ценить каждое проявление добра и подымающимся до испепеляющей ненависти. Той самой ненависти, которой нет у большинства наших интеллигентов, приучивших себя безропотно сносить все удары судьбы и потихоньку клясть свою несчастную долю. Возвращая Н.Я. рукопись, я сказал ей, что не припомню по части воспоминательного равное тому, что она написала. Тут мы с А.К. обнаружили полное единодушие. Несмотря на то, что он и Н.Я. не совпадают в оценке двадцатых годов.
Наше начальство начало новый флирт со Сталиным. Эти обезумевшие болваны сами не понимают, что они делают. Они расшатывают государство сильнее, чем самые ожесточенные его враги.
8 мая
Завтра будет праздноваться двадцатилетие со дня победы. Сегодня в кремлевском дворце съездов состоялось торжественное заседание по этому поводу. Был на нем маршал Жуков при всех регалиях. Когда среди знаменитых полководцев войны назвали его фамилию, в зале вспыхнула овация. Она чуть-чуть запоздала и пришлась на фамилию другого маршала — Захарова. Такую же овацию вызвали фамилии Рокоссовского, Буденного, Ворошилова. Доклад делал Брежнев. Доклад жалкий, состоящий из штампов, затасканных фраз, полных передержек и откровенной неправды. Послушать этих ораторов и почитать газеты, так получается, что Венгрия и Румыния, союзники нацистской Германии, помогли одолеть Гитлера в равной мере, если не больше, чем Англия и Соединенные Штаты. Поражения первых дней войны объясняются так же, как они объяснялись Сталиным. “Фактор внезапности”. Об аресте и гибели цвета советского комсостава, об атмосфере страха и повальной подозрительности, о полном пренебрежении к информации о готовящемся нападении на нашу страну — ни звука. Когда Брежнев упомянул, что во время войны во главе вооруженных сил стоял Сталин, грянули громовые аплодисменты. Брежнев, видимо, не ждал такой бурной реакции. Он растерялся и поспешил говорить дальше. Военные, процентов на 60 заполнившие зал, тоскуют по сильной руке. В подавляющем своем большинстве они — закоренелые сталинисты. Представляю себе, что испытывал Никита, сидевший скорее всего у телевизора и смотревший трансляцию.
Для меня этот праздник настоящий и безусловный. Тут я не разделяю скептицизма кое-кого из своих знакомых, которые в своем ослеплении договариваются до черт знает каких глупостей. Поражение Гитлера означало конец нацизма не только в Германии. И последствия этого будут сказываться и сегодня и завтра. Нельзя разоблачать идеологию фашизма, бичевать его тоталитарную систему и ничего не менять у себя дома. Ложь, которая изготовляется у нас для того, чтобы все осталось на своих местах, недолговечна. Она исчезнет. И гораздо скорее, чем думают ее изготовители.
12 мая
Весна в нынешнем году поздняя. Первого мая, в самый разгар демонстрации, повалил снег. Но неделю назад погода опамятовалась. Потеплело. Деревья покрылись нежной зеленью. Они в дымке, в светло-зеленом тумане.
Странная штука. Каждый год наступает весна, но, вспоминая юность, не могу восстановить в памяти, как она каждый раз выглядела. И как выглядели зимы. Никаких следов. Помню только, как однажды в Комарово, лет, наверно, пятнадцать назад, мое внимание остановили припорошенные снегом сосны, стоявшие, не шелохнувшись. Не было не то что ветра, а даже малейшего дуновения, и деревья казались застывшими в своей неподвижности. И память вытолкнула многажды читанные строки: “И равнодушная природа// Красою вечною сиять”. Шел я тогда с мамой. Ее нет. И сосны стоят так же, как стояли и как будут стоять, когда меня уже не будет.
Третьего дня, разбирая шкаф, наткнулся на газеты с ХХII съездом. Прелюбопытный документ. Как эти господа, которые сегодня поносят Никиту, восхваляли его. И Подгорный, и Микоян, и Суслов, и Шелепин, и Воронов, и остальные. Они в один голос благодарили судьбу за то, что все эти годы с ними был “настоящий ленинец” Никита. Что удивляться этому! Для того, чтобы добраться до высот власти, необходимо было в дороге освободиться от такой лишней поклажи, как честь, стыд, совесть, элементарная порядочность. Политика и эти домашние добродетели не монтируются.
18 мая
13 мая на математическом факультете Московского университета, в той самой аудитории, где в марте происходил нашумевший диспут об общественных идеалах и цинизме, вечер, посвященный Мандельштаму. Мне об этом написал Гладков. Взяв с меня слово, что никому об этом не скажу. Вечер закрытый. Излишний предварительный шум о нем может привести к его отмене. Я хранил тайну. 13-го ко мне приехал Гладков, мы взяли такси, заехали за Надеждой Яковлевной и отправились в университет. Н.Я. сказала, что ей звонил Шаламов, сказавший, что вечер отменили. Его действительно собирались отменить, но потом каким-то чудом студентам удалось добиться, чтобы он состоялся. Председательствовал Эренбург. Он сказал маленькую речь. В ней не было ничего нового, но интонация была симпатичной. Уважение к Мандельштаму как к большому поэту, к его духовной независимости, прозорливости и проницательности. Он показал номер “Простора” и прочитал оттуда “Волка”. Потом выступал Николай Чуковский. Видно было, что он — давний почитатель мандельштамовских стихов, которые тонко чувствует и знает наизусть. Н.Л. Степанов говорил дело, но по-профессорски скучновато. Арсений Тарковский сказал верные вещи, но в истерической интонации, лягнув попутно Есенина и Маяковского за успех у публики, которого-де никогда не искал Мандельштам. Ни к чему это. Да и неправда. Мандельштам не станет больше оттого, что унижаются Есенин и Маяковский. Он рядом с ними нисколько не проигрывает. Стоит ли осуждать стремление к публичному успеху, если сам его домогаешься? Сказаны были эти слова “на публику”. Для того, чтобы вызвать ее расположение и получить порцию аплодисментов. Это не самый достойный способ самоутверждения. Хорошо говорил Варлам Тихонович. Горячо, страстно, умно об акмеизме, от которого, по мнению Шаламова, Мандельштаму не надо было отказываться. Прочел он один из “Колымских рассказов” — не из лучших. Какая-то актриса читала стихи. И, как это чаще всего бывает в исполнении сценических профессионалов, довольно плохо. Зато замечательно читал студент-историк. Закрыв глаза. Скорее как поэт, чем как актер. Самое лучшее на этом вечере — молодежная аудитория. Жадно слушающая, понимающая, что к чему, наделенная отзывчивым слухом. Сердце радуется, когда видишь таких ребят.
После вечера мы большой компанией — Шаламов, Гладков, Коля Панченко, несколько знакомых и незнакомых мне людей, — обзаведясь в магазине у “Ударника” питьем и какой-то снедью, завалились к Надежде Яковлевне, которая живет на Лаврушинском, у Василисы Георгиевны Шкловской. Выпивали, закусывали, обсуждали выступления, говорили об акмеизме.
Твардовского положили в больницу. С гангренозным облитерирующим эндартериитом. При этой болезни нельзя ни пить, ни курить. А при какой можно? Заболел Марьямов. У него гипертонический криз. И при этом заболевании строжайше рекомендуется не употреблять.
1966
24 января
Последние дни все разговоры вертятся вокруг Синявского и Даниэля. То, что Абрам Терц и Николай Аржак — это они, теперь сомнению не подлежит. Они это признали. А я отказывался поверить в это и попал пальцем в небо. Я шапочно был знаком с Синявским, но все, что я слышал о нем, противоречило слухам, что он Абрам Терц. Казался он человеком, чуждым политических страстей. Интересы его лежали совсем в других областях. Православие, русская философия, Владимир Соловьев, Бердяев, иконы, Рублев, древнерусская живопись, чистая поэзия, Пастернак. Для того, чтобы судить о той стороне его работы, что открылась теперь, надо почитать его заграничные вещи, а где их достанешь? Мне то и дело приходится слышать, что он сукин сын, подлец, предатель, авантюрист и т.п. Пусть печатался бы за границей, — говорят одни, — но зачем двурушничать, зачем одновременно с этим писать и печататься у нас? Зачем, — говорят другие, — он выбрал псевдоним Абрам Терц? Ведь это дурно пахнет и в наших условиях не может не вести к росту антисемитских настроений. Почему, — говорят третьи, — он не делал попытки напечатать свои вещи у нас, как Пастернак?
В том, что такие вещи случаются, виноваты не люди, а условия, в каких им приходится существовать. Те, кто искренне осуждают Синявского, стоят на точке зрения государства. Государству позволительно делать все, что оно сочтет нужным. Оно может арестовать рукопись Гроссмана. Оно может годами не разрешать печатать Платонова, Булгакова, Пастернака. Оно может травить Зощенко, объявляя его подонком общества и литературы. Оно может измываться сегодня над Ахматовой, завтра над Солженицыным. Оно может запретить обращение к темам, прикосновение к которым считает нежелательным или несвоевременным. Это в порядке вещей. Это совершается во имя высоких государственных интересов. А писатель не имеет даже элементарного права на самозащиту. При этом каждый чиновник, занявший заметный пост, автоматически становится носителем государственной мудрости. Демичев, ни черта не смыслящий в литературе, распоряжается писательскими судьбами. И это мало кого удивляет. Находятся даже болваны, которые восхищаются мягкостью его тона и вкрадчивостью его манер. Но то, что вышло на поверхность, в подземелье снова не загонишь. Никакие аресты и запугивания не в силах повернуть ход истории. Во время скандала с Пастернаком единицы рисковали выражать ему сочувствие. Сегодня уже десятки людей не на стороне преследователей Синявского и Даниэля.
По их делу продолжает вестись следствие. Вызываются свидетели. Им дают на подпись бумагу, в которой написано, что они не имеют права рассказывать, что их вызывали. В случае нарушения этого предписания 50 рублей штрафа или 6 месяцев принудительно-трудовых работ. Хороши полицейские ухищрения, нечего сказать! Это происходит в обновленных органах, которые на всех углах разоряются, что они покончили со старым. Судя по газетам, нет у государства более важного дела, чем “призвать к порядку” двух литераторов.
10 июня
Был два раза у Надежды Яковлевны. Это — осколки той культуры, которая создавалась веками, а уничтожена была в течение двух десятилетий. Уцелели единицы, но сегодня они играют роль дрожжей. Они помогают восстановить ценности — нравственные и духовные. В замечательной рукописи Н.Я. много об интеллигенции. Как клеветали на нее, как топтали и как, несмотря на это, она отстаивала себя. Дай Бог нам сегодня собрать то, что было рассеяно, а уж потом можно идти дальше.
Вернулся вчера вечером домой, лег и никак не мог уснуть. Впечатлений было столько, что я чувствовал себя пьяным от них, хоть и не брал в рот ни капли спиртного. И вдруг среди ночи, под шелестящие звуки машин и одиночных троллейбусов, в дробном гуле ночи, когда каждый звук становится резко отчетливым, я услышал цоканье соловья. Сначала соловей медленно раскачивался, прочищая голос, и казалось, что у него короткое дыхание. А потом ему ответил другой птичий голос, ответил с какой-то летучей небрежностью. И первый соловей разошелся. Он разливался, а ему вторил слабый соловьиный голос, и такое впечатление было, что соловей уговаривал соловьиху, а та вежливо отклоняла его домогательства, но делала это кокетливо, не столько отталкивая от себя, сколько распаляя. И соловьиная трель разливалась на фоне механических звуков засыпающего города. Я разбудил Люсю, приглашая ее разделить со мной наслаждение от этой удивительной музыки, но она открыла глаза, что-то пробормотала спросонья и снова ровно задышала. Странно, что на восьмом этаже так слышно, что делается внизу, не под самыми окнами дома, а метрах в ста от них. Днем, поглощенный всяческими делами, не замечаешь этого, но ночью, когда ложишься, каждый шорох слышен.
Вчера навестил меня приехавший из Ленинграда Витя. Рассказывал, что делается у нас с рыбой и вообще с морскими промыслами. С одной стороны, в печати появляется директива о том, что запрещается убийство дельфинов. С другой, издается приказ, в котором черным по белому написано, что добычу дельфинов надо увеличить вдвое. Во всем у нас двойной счет. Две правды. Настоящая и загримированная под правду ложь. Наши властители не жалеют слов, чтобы внушить нам, что сушествующий у нас порядок вещей не только единственно возможный, но и наилучший из всех. Но в глубине души они понимают, что хорош этот порядок только для них самих. И потому они всеми способами ограждают наших людей от контактов с западным миром. Этот мир не идеален, есть в нем язвы и пороки, но он предоставляет каждому неизмеримо больше возможностей, чем у нас. В Болгарии, наблюдая иностранцев, нельзя было не заметить контраста между их поведением и нашим. Болгария почти Советский Союз, по идее, мы должны были бы чувствовать себя там чуть ли не как дома. Но на деле ничего похожего. Французы, англичане, западные немцы, скандинавы вели себя свободно и раскованно, а наши всего боялись, точно чувствуя за собой неусыпное наблюдение.
Неужели нам не суждено дожить до перемен? Неужели идущие подземные процессы в ближайшее время ничего не изменят? Ведь теперь то здесь, то там раздаются голоса, что так все оставаться не может. Но за этими голосами нет силы. За ними разбуженная совесть рассеянных одиночек. Добровольно никто ничего не уступит. А насилие способно только усугубить беды. Ужасно это!
13 июня
Вчера был в Загорянке. Гладков мрачный, заросший (несколько дней не брился). Денег нет, и все его мысли, как бы раздобыть их. При таком состоянии кармана до главного руки не доходят. Если бы такой человек, как он, мог спокойно отдаться работе, он написал бы не одну замечательную вещь. Рукописи его лежат без движения и без малейшей надежды скоро появиться в печати. К обычным писательским бедам прибавляется немыслимый гнет, какого не знали русские литераторы в самые трудные годы николаевского царствования. Прав у современного писателя никаких. Впрочем, это зеркально отражает положение каждого человека в нашей стране. И если писатель чувствует это более обостренно, то это связано с природой его работы.
В пятницу был в журнале. После того, как роман Бека был подписан цензурой к печати, после многих месяцев мытарств, хождения по разным инстанциям, мелькавших надежд и следовавших за ними разочарований, публикация его отложена, если не запрещена. Бек подавлен. На нем лица нет. Он собирается написать письмо наверх, грозясь объявить смертельную голодовку. Даже Катаев вынужден был выкинуть сильнейшие эпизоды из своей повести. Он не надеялся, что без этого самообрезания его вещь увидит свет. Можно упрекнуть его в малодушии, в излишней готовности идти на компромиссы. Но, во-первых, Катаев никогда не был воителем. Нравственные качества этого человека ни в какое сравнение не идут с его художническим даром. Во-вторых, можно ли в этих обстоятельствах требовать от человека героизма? Каждый писатель мечтает видеть свои вещи напечатанными. Его не успокаивает довод, что эти вещи будут опубликованы после его смерти. Нет Гроссмана, а его роман похоронен в архивах Лубянки. Даже Платонов, который как писатель переживает сейчас второе рождение, издан не больше, чем на половину. “Котлован” до сих пор не увидел света. Правда, есть во всем этом сторона, которую наше начальство не учитывает. Рукописная литература, получающая день ото дня все большее и большее хождение, становится реальной общественной силой. Может быть, даже не менее, а более реальной, чем продукция, сошедшая с печатного станка. У Гутенберга появились опасные соперники — пишущие машинки. Множатся копии, по количеству экземпляров приближающиеся к официальным тиражам. Государство с этим бороться бессильно. Что можно против этого предпринять? Начать всех сажать? Сомневаюсь, чтобы это было возможно.
Вчера были выборы. Мы живем в эпоху навязанных нам эвфемизмов, когда вещи не называются своими именами. Почему выборы, когда у избирателя нет выбора? В правом углу избирательного бюллетеня я неожиданно обнаружил обращение к избирателям вычеркнуть ненужное, оставив нужное. Мы низведены до уровня малышей — палку нам предлагают считать лошадью, кукол — мамами и папами. Реальные люди погружены в условный мир и обречены делать вид, что они серьезно относятся к тому, что является полнейшей фикцией. И что толку — умен ты или глуп, просвещен или темен, если назначение твое — прикидываться болваном. А станешь роптать после этого, тебя сотрут с лица земли.
Потянуло меня написать о детстве. О том (сейчас мне самому это кажется неправдоподобным, но так было) чувстве жалости, которое буквально с первых дней моей сознательной жизни затопляло меня. Мне было жалко солдат, вынужденных в жаркие дни ходить в своей прилегающей к телу форме. Мне было жалко военных, обреченных убивать других и подвергавшихся риску быть убитыми. Может быть, это шло от могилы неизвестного солдата, возле которой няня водила меня гулять. Помню пушки, стоявшие там. И часовых, которые как заведенные церемонно сменяли друг друга. И музыку — бравурную и одновременно печальную, которую исполнял по каким-то дням военный оркестр. И помню страшные рассказы старших, как не то в 19-м, не то в 20-м, когда родители обитали в Вильнюсе, в наш дом ворвались казаки, вверх дном перевернули все в квартире, вспороли подушки и перины и хотели уже зарубить обитателей этого жилья, как вдруг увидели на стене солдатский мундир отца, аккуратно повешенный на распялку, а под ним сундук, на котором безмятежно спала моя старшая сестра — ей было тогда шесть лет, — и сердца этих людей, наводивших панику на окружающих одним своим приближением, смягчились и дрогнули, и они, никого не тронув, удалились, и благодаря этой счастливой случайности мои до смерти напуганные родители остались в живых и получили возможность через десять лет после этого произвести меня на свет. История эта, как колыбельная, сопровождала все мое детство. Я слышал ее бессчетное число раз. Вспоминалась она не ради того, чтобы пощекотать нервы себе и приходящим гостям, а для того, чтобы в очередной раз подчеркнуть, каким спокойным и тихим ребенком была моя старшая сестра, даже не проснувшаяся во время непрошеного визита казаков. А за этим следовало моралите: такой спокойной была она потому, что родилась еще до этой ужасной войны. А ведь что та война по сравнению со следующей, уничтожившей большую часть и семьи нашей и нашего рода.
14 июня
Вчера вдруг стало холодно, подул северный ветер, свинцовые тучи обложили небо. Июнем и не пахнет. А сегодня чуть потеплело, выглянуло солнце. Сильнее, чем раньше, чувствую зависимость от погоды. В скверную погоду плохо работается, нехорошие мысли лезут в голову. Неужели это говорит в нас древнее звериное начало, то начало, которое позволяет животным за какое-то время до землетрясения ощутить угрожающую им опасность? В порыве гордыни мы отвели физиологии в нашей жизни ничтожную роль. Свысока третируем Фрейда, не пытаясь даже вникнуть в ход его рассуждений. Мы возомнили себя царями природы — и в этом куда больше детского тщеславия, чем разумного подхода к себе и к миру. Строился Ташкент, возводились здания, прокладывались коммуникации, а потом грянуло землетрясение — и остались от этого созидательного бума одни руины. В двадцатом веке, когда технические возможности фантастически выросли, мы не научились управлять процессами, от которых зависит наше элементарное существование. Мы не умеем защищаться от болезней, которые внезапно одолевают нас и косят одного за другим. Мы не сумели выковать щит, который оградил бы нас от слепой игры стихийных сил.
16 июня
Каков бы ни был Хрущев, дело, которое он совершил, грандиозно. Не слишком часто встретишься с таким несоответствием, когда масштаб личности удивительно не совпадает с масштабом его исторического деяния. Но факт остается фактом. Сталина он развенчал. И никакие потуги и ухищрения этот факт отменить не могут.
Его преемникам есть над чем задуматься. Их в равной мере страшит участь Хрущева, оказавшегося в один прекрасный день у разбитого корыта, и судьба Сталина, всего добившегося при жизни и развенчанного после смерти. Они боятся расшатывать систему, как это делал Хрущев, и лишиться власти. И они опасаются укреплять систему теми методами, какими крепил ее Сталин — и потому, что это сегодня труднее, чем когда бы то ни было раньше, и потому, что их не покидает страх перед историческим возмездием. Их сегодня много. Кое-кто из них не получил покуда того, на что рассчитывал. Сладость власти в том, что не делишь ее с другими. В этом отчасти и гарантия ее прочности. Но соваться поперед батьки в пекло, добиваться в сегодняшних условиях большего, чем они имеют, — это рисковать всем. Это вносит дополнительную сложность в расклад сил. Они сторожат друг друга и ждут, у кого первого не выдержат нервы и он сорвется. Информация у нас скудная, но и по тем отрывочным слухам, что доносятся, ясно, что из множества скрытых воль и желаний “коллективного руководства” получается равнодействующая — нынешняя политика. Осторожная и медлительная. Вечно это продолжаться не может. Но длиться, видимо, будет не день и не два. Международные дела и экономические нужды внутри страны будут скорее всего активно воздействовать на эту равнодействующую.
18 июня
Застарелая привычка рассекать биографию художника на две не зависимые друг от друга части приводит к тому, что о жизни Достоевского до и после каторги пишут как о двух изолированных существованиях. Получается, что после Сибири Достоевский навсегда распрощался с тем, чем захвачен был в молодости. Это величайшая неправда. До ареста он подходил к социальным проблемам, повинуясь инстинкту, думая, что мановением руки можно утвердить на земле справедливость. После освобождения он бесстрашно анализировал те же проблемы. И если этот анализ привел его к другим выводам, то в этом виноваты факты, в которые он вгляделся более пристально, чем раньше. Любовь и ненависть — чувства одной консистенции. Любовь и ненависть то и дело меняются местами. И в молодости и потом мысль Достоевского вращалась в кругу одних и тех же жизненных интересов. Если бы Федор Михайлович просто отрекся от идеалов, какими воодушевлялся в юности, он постарался бы выкинуть их из головы. Но он не только не отбросил их, а неотступно вертелся возле них. Глубина обобщений, умение дать площадку разным мнениям (то, что Бахтин считает открытием и завоеванием Достоевского), каждое из которых оснащено всеми доводами разума, не может остаться без серьезных последствий.
Погружаясь во зло, так же трудно, по-видимому, остаться его сторонним наблюдателем, как, попадая в тифозный барак, не подхватить инфекцию. В этом ключ к тому, что Достоевский постоянно пребывал в раздвоенном состоянии. Бунтарь и охранитель, революционер и яростный противник революции, верующий и атеист, гуманист и мучитель. Под влиянием текущих событий на передний план выдвигались то одни, то другие черты, но все они существовали вместе, слитно. В каждом человеке всегда живут два существа. Человек, какой он есть, и человек, каким он хотел бы быть. Я не верю, что художник может убедительно изобразить то, что ему внутренне чуждо. Фразу Флобера “Эмма — это я” с тех пор, как прочитал его и кое-что о нем, я понимаю буквально. И нечего ссылаться на то, что не все черты героини воплотились у ее автора в поступки. Страх перед грязью, своего рода чистоплюйство и хорошо развитый у него инстинкт самосохранения удержали Флобера от бед, от которых не убереглась его героиня. Впрочем, разве уберег себя? Воплотился не в житейских действиях, а в характере Эммы. И с Пушкиным так было. В нем видят Моцарта. Только Моцарта. А жили в нем и Моцарт, и Сальери. И Достоевский — это все Карамазовы. И Алеша, и Митя, и Иван, и даже Федор Павлович. Это соображение высказал, кажется, Синявский, за что на него навалилсь. А он тут прав.
Пишу в дневнике о том, что читаю, и ничегошеньки о течении своей жизни. Что-то удерживает. То ли страх, что написанное может попасться кому-нибудь на глаза, то ли парализующая меня застенчивость, которую изо всех сил пытаюсь задавить, но она все же вылезает, то ли нежелание превратить дневник в жалобную книгу. Боюсь, что всем нам не дано понять друг друга. Даже самые близкие нам живут в своем мире и заглядывают в наш мир лишь постольку, поскольку он имеет к ним непосредственное отношение. Это — интерес функциональный. И сугубо временный.
24 августа
Обдумываю замысел книги, которую тянет написать. Не все мне ясно. Но если все ясно, зачем писать? Смысл писания в том, что оно прежде всего что-то открывает тебе самому, ее автору. Убежден, что хорошие книги отличаются от плохих тем, что авторы первых, берясь за них, что-то выясняли для себя, тогда как авторы вторых все знали наперед. Если мне заранее все очевидно, если я только регистрирую на бумаге то, что мне до мельчайших подробностей известно, то писать скучно, а у читающего меня возникает ощущение, что, может быть, я и неглупый человек, но книгу мог бы и не писать. Решая то, что позарез важно тебе самому, решаешь то, что и другим важно.
Вчера и сегодня читал сборник статей одного из самых авторитетных критиков эмиграции — Георгия Адамовича. Того самого, который начинал в “цехе поэтов” и чьи стихи я читал в антологии Шамурина и Ежова. Сборник называется “Одиночество и свобода”. Беда в том, что, боясь одиночества, автор то и дело теряет свободу. Эмигрантские писатели составляли узкий круг, и критик, за вычетом тех, кто наступил ему на любимую мозоль, хотел остаться добрым другом людям этого круга. Он озабочен не столько истиной, сколько желанием сохранить хорошие отношения. Каждому и о каждом старается говорить комплименты. Есть этому и другое объяснение. Все писатели, о которых пишет Адамович, для него боевые соратники, с которыми он делил надежды и горечь — особенно горечь. Чем бы он был без них? Щепкой, выброшенной прибоем на берег… Может ли он забыть об этом? Все так, но качества статей это не меняет. Приятное исключение — статья о Набокове. Уровень комплиментов соответствует уровню таланта.
7 сентября
Напечатана в журнале прекрасная повесть Бориса Можаева. Ему удалось показать, как человек, вопреки идиотским ограничениям, бессмысленным препятствиям, постоянно воздвигаемым на его пути, все-таки живет, отстаивая себя. А с какой веселой балагурской интонацией рассказывается о злоключениях неугомонного Федора Кузькина. Если любознательные люди будущего станут спрашивать, как мы выжили, пусть почитают Можаева.
На днях услышал любопытную историю. Какой-то кинооператор (забыл его фамилию) постоянно снимал Сталина и официальные мероприятия в Кремле. Он привык к месту съемок. Работа как работа. Но однажды, сильно выпив накануне, он хмуро стоял у аппарата, собираясь начать снимать. Вдруг от группы членов политбюро отделилась фигура Сталина и стала приближаться к киношникам. Сталин наклонился к хмурому оператору и спросил его, почему у него такая мрачная физиономия. Оператор, ясное дело, не мог сказать, что он с перепою и что от принятого накануне у него раскалывается голова, и он брякнул, что серьезно заболела его дочка. Сталин немедленно отдал распоряжение прикрепить семью оператора к кремлевской больнице. После этого каждый раз, когда министр кинематографии приносил список предполагаемых лауреатов сталинских премий очередного года, Сталин спрашивал: а почему нет в списке фамилии этого оператора? Так происшествие почти комическое сделало ничем не примечательного человека объектом монарших милостей.
Толя пишет сценарии о смоленском сражении. По сценарным делам он встретился с генералом Лукиным. Лукин умело воевал в первые месяцы войны, под Вязьмой попал в плен. Всю войну был в заключении у немцев где-то под Берлином. Власов приезжал к нему, уговаривая стать начальником РОА. Лукин наотрез отказался. Ко всем бедам у него была после ранения ампутирована нога. После войны его отправили под арест. Сидел он девять месяцев. Когда Сталину доложили, что генерал сидит, он спросил: “Это какой же Лукин? Тот, кто спас нас под Вязьмой? Немедленно освободить”. И с тех пор он в отставке. Как начал войну генерал-лейтенантом, так и остался в этом чине, а его подчиненные вымахали кто в генерал-полковники, кто в генералы армии, а кто даже в маршалы. Пусть отыщут мудреца, который стал бы спорить против того, что нередко случай играет решающую роль в судьба человека.
Разговаривая с Толей, Лукин сказал, что нет прощения Сталину за его преступления в предвоенные годы, но в войну он “хорошо работал”. Формула эта двусмысленна. Что значит хорошо работал? Что и говорить, он хотел победы и делал все, что в его силах, чтобы она пришла. Но ошибок он совершил великое множество и положил на полях сражений людей раза в два больше, чем немцы.
Другой генерал по фамилии Мишулин, с которым встречался Толя, стал генералом при обстоятельствах совершенно случайных. Он был полковником, командиром танковой дивизии. Танки были плохонькие и особенно рассчитывать на них не приходилось. Но, переходя шоссе, дивизия натолкнулась на полк мотоциклистов. Какими плохонькими не были танки, против мотоциклов они были грозной силой. Немецкий полк был разгромлен, 120 солдат и офицеров взято в плен. Произошло это 14 июля сорок первого под Красным, когда дела шли у нас хуже некуда, когда позарез нужна была хоть малая удача. Такой удачей и стал разгром немецкого полка мотоциклистов. Полковника представили к следующему воинскому званию. Еременко отправил в Москву такую телеграмму: “Представить полковника Мишулина к званию генерал-майора. Генерал-лейтенант Еременко”. Бестолковые телеграфистки перепутали текст, и он принял такой вид: “Представить полковника Мишулина к званию генерал-лейтенанта. Еременко”. И полковник вместо очередного звания перескочил через ступеньку и стал генерал-лейтенантом. После этого он пошел в гору. Его назначили замом командующего армией по танковым войскам.
Осенью или зимой того же сорок первого он и его начальник генерал Федоренко получили приказ Сталина подготовить план полного разгрома немецких танков. Они довольно быстро написали докладную записку, поместили ее в роскошную папку и отправились на прием к верховному главнокомандующему. Сталин раскрыл папку, начал читать записку, и лицо его потемнело. “Что это у вас грамотных людей нет? На каждой странице вопиющие орфографические ошибки. В таком виде я читать этого не буду. Извольте принести мне записку в шесть утра и чтобы в ней никаких ошибок не было”.
Понурив головы, генералы вышли. Что делать? Мишулин через двадцать пять лет вспоминал: “Понимаете, у Федоренко было восемь классов образования. У меня и того меньше. Что бывают счастливцы, пишущие без ошибок, мы, конечно, знали. Но что ошибки за такой короткий срок можно исправить, в это мы плохо верили. Федоренко был чернее тучи и сказал: вот что, братец, в любом случае нам с тобой несдобровать. Я пойду напьюсь с горя, а ты давай, выкручивайся, ищи выход из положения. Вышел я в полной растерянности. Приехал в штаб, вызвал адъютанта, он у меня москвичом был, и спрашиваю его, мог бы он доставит через полчаса в штаб учительницу русского языка. Адъютант сказал, что, если машина будет, доставит. А время, между прочим, уже двенадцатый час. В военной Москве это глубокая ночь. Через полчаса является адъютант с учительницей. Молодая девушка, симпатичная. Ну, я ее спрашиваю, могла бы она ошибки исправить? Она кивает. Это ее профессия. Я ее спрашиваю, как с ней расплачиваться. Она говорит, что до войны брала по 20 рублей за урок, а сейчас на эти деньги ничего не купишь. Так что лучше всего было бы, если расплатились с ней какими-нибудь продуктами. “Так вот что, голубушка, — говорю я. — С сегодняшнего дня зачисляю тебя на должность старшины роты. Будешь ежемесячно получать у меня 60 рублей и военный паек. Но учти, что в армии надо уметь хранить военную тайну. Поэтому у меня к тебе просьба: ты ошибки исправляй, но в содержание не вникай”. На это мне учительница заявила, что проверять текст, не вникая в его смысл никак невозможно. Тогда я сказал, что пусть делает как знает, но чтобы ошибки были исправлены. Она довольно быстро справилась с этим поручением. Я — звонить Федоренко. Разыскал его и докладываю, что так, мол, и так, приказ его выполнен. А он ушам своим не верит. Думает, что разыгрываю его. Он и представить себе не мог, что за такой короткий срок можно текст привести в порядок. Но я его заверил, что все в наилучшем виде. В шесть утра мы отправились к Сталину. Он прочитал наш документ и, ни слова не говоря, подписал его”.
26 октября
Над “Новым миром” снова сгустились тучи. На днях проходило идеологическое совещание. Павлов и Епишев от имени комсомола и армии крыли журнал. Полгода прошло с окончания съезда, а как журнал учел критику по своему адресу? Печатает порочную повесть Можаева, Лакшин в новой статье не отказывается от ошибочной позиции. Чиновники, ведающие культурой, слегка умерили эти наскоки. Но это объяснялось не тем, что они хотели защитить журнал, а хитроумными соображениями. Их довод: “Новый мир” — орган союза писателей, скоро съезд, ему и решать. Намек и надежда на то, что писательскими руками удастся сделать то, чего сами они покуда делать остерегаются. Сними они сегодня Твардовского, и это не понравится западным компартиям, да и внутри страны достаточно людей, у которых этот шаг восторга не вызовет. Нынешние руководители пока что больше всего на свете озабочены сохранением равновесия. А вот если сами писатели сумеют разделаться с Твардовским (не только с их благословения, но и при помощи всех их тайных и явных партийных и гэбэшных маханизмов), они, довольные, будут руки потирать.
На этом совещании многие требовали восстановления Сталина в своих правах. Вряд ли это произойдет. У начальства и без того забот хватает, и скорее всего оно не захочет осложнить и без того достаточно сложное свое положение. Но то, что такие голоса раздаются, показательно. За прошедшие десять—пятнадцать лет выросло новое поколение партработников. То, что их брата в любую минуту могли засадить, забыто. Этим партработникам приходится нелегко. Особенно с молодежью, все больше отбивающейся от рук и все меньше поддающейся укрощению. Им кажется, что возвращение сталинского знамени и частично его методов может спасти положение. Это — иллюзия. Результат будет обратный тому, которого они ждут. Брожение только усилится.
9 ноября
Нынче праздники были для меня особенно нестерпимы. Давно не нахожу радости в этих сборищах, в этом разнузданном пьянстве, когда замолкает человеческий голос и вылезает скотское подполье. Ты пьян — и все можно. Трезвый ты не позволил бы себе и половины того, что позволяешь себе “принямши”. Ты снял узду, ты разделся догола, отключил тормоза. Не осталось ничего, что остановило бы тебя. А потом, когда ты протрезвеешь, тебе незачем предаваться угрызениям совести. Все в порядке вещей. Ты был пьян, и, значит, с тебя взятки гладки. Никто ни за что не отвечает. И все позволено.
Куда это все идет? И во что это все выльется? Цель утрачена. Ложь и лицемерие, чуть-чуть поколебленные десять лет назад, ушли в почву и разлились в воздухе. Попробуй, искорени их! Не знаю, какая встряска нужна, чтобы люди снова стали людьми, чтобы перед ними забрезжило что-то вроде осмысленной цели. Чем больше живешь на свете, тем больше впадаешь в конце в беспросветный пессимизм. Мы тешимся пустяками, как дети радуемся каждой технической новинке, закрывая глаза на то, что большинство людей остается дикарями. Сегодня пытался втолковать Л., что нельзя жить, не имея понятия о добре и зле, и боюсь, что не сильно преуспел в этом. Когда приходят ее подруги, я вижу, как мы все разделены, как далеки друг от друга, как тонка пленка культуры — и прежде всего культуры нравственной. В головах большинства людей отсутствуют не только ответы, но и вопросы. Без этих вопросов жизнь превращается в растительное существование. Погоня за удовольствиями при душевной нищете. Ветхий Завет начинается с того, что за ослушание всевышнего Адам и Ева и все их будущие потомки были наказаны изгнанием из рая и приговорены к труду. В поте лица своего будем добывать хлеб свой. В этом наше проклятие. Проклятие? Не думаю. Проклятием было бы жить в раю, который люди быстро превратили бы в непотребное место. Чем больше у нас досуга, чем меньше гнетут нас заботы свести концы с концами, тем чудовищнее мы этот досуг заполняем и тем стремительнее оскотиниваемся.
Читал последние две недели Мандельштама. Так внимательно — впервые. Судьбу себе не выбирают. Она неотделима от характера. Мандельштаму на роду было написано испытать все, что выпало на его долю. Он не искал конфликта с новой властью. Он хотел, наверно, с нею ужиться. Но это было невозможно. Орлов в своей статье, кое в чем отдавая ему должное, видит в Мандельштаме эклектика, человека, жадно набрасывающегося на самые различные культурные ценности и по-плюшкински складывающего их в своей поэзии. Это не так. Он был сыном культуры и истории. Когда читаешь его стихи, видишь, что впечатления от того, что непосредственно его окружает, для него не большая реальность, чем всемирная культура и всемирная история. Он с ними запанибрата. Они вместе с его вещами лежат в его комнате. Они стали частью не только его бытия, но и быта. Петербург с желтизной правительственных зданий, окруженный литературными ассоциациями, жил в нем, как в нас живет пейзаж, который мы ежедневно видим из своего окна. Любуемся мы им? Вряд ли. От ежедневного созерцания его он перестал быть чем-то, лежащим вне нас. Он стал частью нашего сознания и душевного опыта.
Мандельштам был внутри культуры и истории. И культура и история были в нем. В этом отчасти объяснение того, что его стихи менее доступны читателю, чем стихи других поэтов. То, что для автора было обиходным инвентарем, от читателя требует погружения в словари и справочники. В этом зерно конфликта, приведшего к гибели Мандельштама. Начальству, выступавшему от имени широких слоев рабочих и крестьян, и его литературной обслуге не мог прийтись по душе язык этой поэзии — затрудненный, шифрованный, смахивающий на криптограмму. В лучшем случае они усматривали в этом покушение на аристократизм, претензию на интеллектуальное избранничество, от которых попахивает дворянской усадьбой. А то и скрытую вылазку классового врага, за которым глаз да глаз нужен. Культуре, вне которой Мандельштам не мыслил своего существования, была объявлена война не на жизнь, а на смерть. На ней лежал явственный отпечаток всечеловечности, то бишь надклассовости. Традиции рвали. Мандельштам хранил им верность. От духовных ценностей отказывались. Он не мог без них и секунды прожить. Он был чужаком. Белой вороной. До поры до времени его терпели. Тридцатые годы положили конец этому. Антисталинское стихотворение — только внешний повод, облегчивший расправу над ним.
18 ноября
Время, как и погода, пасмурное. Небо над журналом по-прежнему в черных тучах. Долгая возня шла вокруг печатания Симонова. Те, кто читал его военные дневники и кому можно верить, говорят, что это интересно. Более или менее правдивая картина первых месяцев войны и попытка разобраться, почему осенью сорок первого немцы оказались у Москвы. Я не рвался читать это. Слишком велико предубеждение. Симонов остается Симоновым. Он молится Богу и Мамоне. Но, вопреки ожиданиям, эти дневники, едва попав в официальное поле зрения, стали буксовать. Цензура жалась, не давала прямого ответа, и из девятого номера, в котором они должны были быть напечатаны, дневники перекочевали в десятый. Волынка продолжалась. Наконец цензура, получив благословение какого-то деятеля цека, подписала дневники к печати. Казалось, дело в шляпе. И вдруг все снова застопорилось. После недели томительного ожидания последовал приказ: уничтожить отпечатанный тираж. Обошлось это в 100 тысяч рублей. Рачительного хозяина и государственного человека это смутило бы. Но не наше начальство, которое видит черта там, где его и в помине нет, и которое не останавливается ни перед какими расходами, когда надо соблюсти чистоту идеологии. Пронесся слух, что преемник Поликарпова (фамилия его, кажется, Шауро) схлопотал на политбюро выговор за либерализм — разрешил печатать роман Бека и дневники Симонова. По другим слухам, никакого заседания политбюро на эту тему не было. Больше того. Редакция приготовила двадцать экземпляров для членов политбюро и секретарей цека, дабы они могли обсудить Симонова и окончательно решить его участь. Что и говорить, это самый насущный вопрос, стоящий перед страной, и решить его можно исключительно на самом высоком государственном уровне. Батюшки светы!
Третьего дня в союзе было обсуждение повести Солженицына. Намечено оно было на 25 октября. Но поскольку оно вызвало слишком большой интерес (о нем было сообщено в календаре Дома литераторов), наше писательское начальство сочло за благо перенести его на ноябрь. Под предлогом, что не все желающие ознакомились с повестью. Само обсуждение было окутано атмосферой секретности. Слухами земля полнится, сарафанная почта работает шустрее учреждений связи, и в итоге это перестало быть секретом. Чуя, какие помехи будут нам чиниться, чтобы мы не попали на обсуждение, я позвонил в бюро секции прозы и, не испрашивая никакого разрешения, сообщил, что приду и прошу включить меня в “список”. Как оказалось, предосторожность эта была не лишней. Перед входом в малый зал, где должно было состояться обсуждение, выстроились стражи в виде секретаря секции и его технического помощника. Они бдительно смотрели в список и пропускали по одному. Солженицыну пришлось сказать: я автор. И только после этого его пустили. Народу пришло много. Мне запомнились: Каверин, Арсений Тарковский, Бондарев, Бакланов, Юрий Трифонов, Некрасов, Войнович, Вознесенский, Волынский, Лена Ржевская, Славин, С.С. Смирнов, Дорош, Балтер, Светов, Можаев, Кузнецов, Турков, Белинков, Копелев, Осповат, Оттен — всех и не припомню. Первым выступил Борщаговский, высоко оценивший и “Раковый корпус” и его автора, но не умолчавший о слабостях повести. За ним выступил Каверин, говоривший о большой литературе и о том невыносимом положении, в какое она поставлена. Он сказал о романе Бека, который не печатается потому, что против него вдова Тевосяна: “На одной чаше весов были имена первоклассных литераторов, на другой — мнение дамочки. И мнение дамочки перевесило”. Говорил он о том, что литература остается едва ли не последней областью, где компетентные люди ничего не значат, что ничего похожего нет уже в науке, в частности в биологии. Говорил он и о нравственном заряде Солженицына. Почти все были единодушны в том, что повесть надо печатать. В том числе даже такой человек, как Асанов, у которого дурная репутация. Хорошо говорили и Кабо, и Бакланов, и Сажин, и Турков. Самую политически ловкую речь произнес Карякин. Отмечая нравственное достоинство Солженицына, он сказал, что “Один день…” заслужил нам союзников во всем мире — особенно среди коммунистов. Говорил он об опасности таких молодых людей, как геолог Вадим, представляющий собой большую угрозу, чем Русанов. И о том, что зло искоренить можно, публично его осудив. И о том, что есть такие области жизни, которые только литература может охватить. И что суд жизни и суд искусства — не одно и то же. Суд жизни — это уничтожить негодяя. Суд искусства — понять, как человек стал негодяем.
Неплохо выступил Сарнов. Но он написал свою речь заранее, и она слегка отдавала театральной риторикой. Я ему сказал, что в нем борются умный человек и эстрадник и последний часто теснит первого. Все настолько были единодушны в поддержке Солженицына, что даже Кедрина вынуждена была высказаться за публикацию “Ракового корпуса”, хотя она и сделала множество оговорок и поучала его автора. Сарнов сказал, что Асанов и Кедрина пытаются поучать Солженицына, как Булгарин в свое время поучал Пушкина. Георгий Березко, возмущенный этой аналогией, взорвался. Негоже сравнивать советских писателей с агентами третьего отделения. Тем самым он приковал внимание присутствовавших к этому сопоставлению.
Хорошо в заключение выступил Солженицын, хотя и не во всем был одинаково убедителен. Он верно говорил, что каждое произведение — это пучок плоскостей. Мысль эта требует уточнения. Пучок плоскостей — это в идеале. В реальности немало вещей, которые ближе к планиметрии, чем к геометрии Лобачевского. “Раковый корпус” между тем и другим. Статью о нем можно было бы назвать “Между Эвклидом и Лобачевским”.
Не думаю, что это обсуждение принесет осязаемую пользу и повесть Солженицына будет скоро напечтана. Но помимо практической пользы, пользы сиюминутной есть другая польза, польза дальнего прицела. И она обнаружилась тут с полной очевидностью. Обсуждение показало, сколько в союзе умных и толковых людей.
Я давно не оптимист и не строю никаких радужных планов. При Сталине у нас вообще не было никакого общественного мнения. Не было даже более или менее отчетливых нравственных критериев. При Хрущеве стало зарождаться общественное мнение. Сегодня оно в эмбриональном состоянии, но оно существует. Стоило Аркадию Васильеву выступить на суде против Синявского и Даниэля, как многие начали его сторониться. И Кедрина пожинает плоды своей гнусной поддержки преследователей Синявского и Даниэля. Это все знаки общественного мнения, которое пока существует как нечто подспудное. Но хорошо уже то, что оно есть. Кто знает, может, лет через десять голос его будет звучать более громко и весомо.
17 декабря
Вчера получил письмо из Ленинграда от Гладкова. В нем опять слух, что снят Твардовский. За два дня до этого был в журнале. Все стояло на своих местах. Поэтому я бодрым тоном написал ответ и в нем о том, что слух этот не имеет под собой почвы. И отправился в журнал. Там атмосфера тревожного ожидания.
22 декабря
В пятницу Твардовский был вызван в цека. К преемнику Поликарпова — Шауре. Ему был предъявлен ультиматум — уволить всех членов редколлегии (может быть, речь шла не о всех, а лишь о некоторых, но это не сильно меняет дело). Это по одним слухам. По другим, ему навязывали каких-то новых членов редколлегии. Представляю себе, каких. Твардовский отказался выполнить это требование. Ему дано было время до вторника. Чтобы спокойно все обдумал. Во вторник Твардовский повторил свой отказ. И все замерло. Это, вероятно, не было предвидено. И теперь по логике вещей его должны снять. Но именно этот шаг начальство всячески избегает сделать. Решится ли оно на него сегодня? Господь его ведает. Я убежден, что твердость, с какой вел себя Твардовский, увеличивает его шансы и ослабляет позицию его недругов. Но смешно было бы опираться здесь на логику. Решает не она, а расстановка сил и ход борьбы в политбюро. Если кому-то выгодно съесть кого-то на смещении Твардовского и на этом можно заработать хотя бы одно очко, это будет сделано. По словам Марьямова, Твардовский (во вторник он пришел в журнал) был грустен и прощален. В редакции настроение убийственное. На Кондратовиче лица нет.
Сегодня ко мне заходил Володя Корнилов. Он рассказал, между прочим, о своем разговоре с Пастернаком в 1946 году. Пастернак, только что прочитавший “Взятие Великошумска”, сказал тогда о Леонове: “У него каждая фраза строит глазки”. Убийственно точно!
1967
11 января
Итак, Новый год. Нынче не простой, а юбилейный. Почувствуем его тяжесть на своих плечах. Уже чувствуем. Цензура свирепствует. Помимо Симонова из журнала вылетела повесть Николая Воронова. Нашего Кондратовича долго уговаривали не сообщать об этом автору, а сказать ему, что инициатива тут принадлежит самой редакции, забраковавшей его повесть. Запрещать — рука у них не дрогнет, а вот гласности, света боятся как огня. Кондратович на это не пошел. Говорят, цензура высадила из готовящихся номеров “Москвы” и “Октября” романы Бондарева и Елизара Мальцева. Поговаривают, что запрещен даже роман Бабаевского за слишком суровую критику хрущевского правления. Поговаривают, что в редакции “Октября” раскол. Панферовцы (Бубеннов, Бабаевский и кто-то еще из этой компашки) восстали на Кочетова и на тех, кого он привел с собой. Кто-то радуется этому. Разброд во враждебном стане. Не перестаю удивляться младенческой наивности этих либеральных олухов. Они никак уразуметь не могут, что запрещение романа Бабаевского открывает лазейку, да что там лазейку — широчайшую дорогу для других запретов. Нет уж, пусть печатают Бабаевского, пусть шествует охранительная графомания таких же, как он. Но пусть при этом публикуют Солженицына, Войновича, Бека — все, что томится в редакционных сейфах, письменных столах или разгуливает по белу свету в рукописных списках.
Сегодня в Литературке (она теперь новая, выходит на шестнадцати полосах, верстается по примеру западных еженедельников) водянистая статья Чаковского, который тщится доказать, что, поскольку мораль классовая, поскольку мы марксисты, абстрактная нравственность, сиречь честность, порядочность, убежденность, внутренняя стойкость не имеют никакого значения. Важно, в какой социологический пейзаж это вписывается. Короче, добродетельно то, что мы объявим добродетельным.
Наши газеты, если внимательно их читать, дают большой материал для размышлений. Вопли о хунвейбинах и неукротимое желание следовать по их пути. О, разумеется, не в специфически-китайских формах, которые могут повести к тому, что полетят драгоценные головы слуг народа, пользующихся всеми мыслимыми привилегиями, а в наших отечественных, выработанных отцом родным и давших такие блистательные плоды. Самое лучшее — это метод, который Иосиф Виссарионович приписывал врагам, но к какому прибегал он сам. Тихой сапой. Не нравится начальству спектакль, пользующийся успехом у зрителей. Как тут быть? Да очень просто. Спектакль снимается с репертуара, но без шума, скандала, без всего, что может привлечь к этому внимание. Сначала дается команда смешать его с грязью. Самые честные газетчики мира не без удовольствия выполняют начальственный заказ. А потом объявляется, что публика не проявляла должного интереса к спектаклю. И все в порядке. Машина сработала.
И все это совершается в стране, в которой терзался Достоевский, в которой писал Лев Толстой, в которой звучал голос Короленко, которая показала величайшие образцы героизма и личного подвижничества. Будущие философы и историки проанализируют, чем было общество ХХ века. Когда в дело вступает закон больших чисел, картина резко меняется. Это знают статистики. С помощью массовых средств информации есть множество возможностей превратить подданных в исполнителей своей жестокой воли. И для этого не нужны особо изощренные методы. Это достигается приемами простейшими. Массовое разделение труда. Всеобщий страх, вошедший в плоть и в кровь и ставший второй натурой, куда более могущественной, чем натура первая. Владение всеми средствами жизни, при котором протестующие голоса низведены до уровня едва слышного писка. В нормальных условиях протест даже одного человека, не пожелавшего надеть военную форму, слышен во всем мире. У нас, если даже протестуют сотни и тысячи, об этом мало кто догадывается. В лучшем случае это в искаженном виде доходит до Запада. Но дома, где слышать эти протесты всего важнее, где они пробуждают от спячки, протесты съедает безмолвие. И все-таки, несмотря на чудовищность наших обстоятельств, несмотря на развращающую силу запугиваний и подкупа, открытого и завуалированного, происходит брожение. И пусть сегодня это капля в море. Завтра это скажется. Ну, не завтра, так послезавтра.
14 октября
Полгода не брался за дневник. Обмен квартир поглотил все время. Сейчас все это позади. История переезда, ремонта, штурм обменных инстанций, отношения с пролетариями разных профессий — малярами, слесарями, плотниками, плиточниками, паркетчиками — заслуживают того, чтобы быть описанными. Но об этом потом. Черта нашего времени — полная оторванность друг от друга. Скоро два месяца как поселился на новом месте, а я понятия не имею, что за люди живут на одной лестничной площадке со мной. Где же нам что-то знать друг о друге, когда основной закон нашего существования — это разделение общества на отсеки. Лет десять назад, когда после Двадцатого съезда в студенческих общежитиях засиживались допоздна и жарко спорили о том, что должно и чего не должно быть, когда строились планы и прожекты, охранители всех оттенков всполошились. Больше всего они были напуганы желанием студентов связаться с рабочими. Именно в этом они усмотрели самую большую опасность. Удивляться этому не приходится. Суть нашего социального устройства в том, что каждая группа населения должна владеть лишь той долей информации, которая непосредственно к ней относится. И только благодаря тому, что более или менее полный объем информации человеку недоступен, пропаганда добивается своего. Совсем не случайно литература вызывает лютую злобу. Писатели дают свое толкование событий, свое освещение фактов и тем самым подтачивают гранитное здание пропаганды. В этом кроется причина того странного на первый взгляд обстоятельства, что высшие государственные чиновники уделяют столько внимания литературе. В конечном счете, инстинкт самосохранения не обманывает их.
Сегодня три года как скинули Хрущева. Кое-чего его сменщики добились. Недели две назад Рыленков на пленуме союза писателей РСФСР употребил словосочетание “культ личности”. Когда он сошел с трибуны и вернулся в президиум, его коллеги высказали ему свое недовольство: зачем употребляет выражение, которое не рекомендовано употреблять? Некрича исключили из партии. В девятом номере журнала “История КПСС” статья о нем: “В плену у буржуазных фальсификаторов истории”. В прошлое воскресенье смотрел телевизор. Шла передача из цикла “Пятьдесят лет” — год сорок третий. На экране Сталин появлялся трижды. В сорок третьем Сталин был верховным главнокомандующим, председателем правительства. Худо, хорошо ли, но он руководил и военными операциями и всем, что происходило в стране. Ее внутренней и внешней политикой. Значит, нечего делать вид, что его не было. Но вся штука в том, что цель этого явления на экране в другом. В том, чтобы люди снова привыкли к этому лику. Хрущев вряд ли появится в этой кинолетописи, не говоря уже о деятелях первых лет революции, о которых или молчок, или поток брани. Все это итог последних трех лет. Есть и итоги другого рода. Непосредственно касающиеся нас, пишущих. Бесконечные запреты и ограничения. Невозможность сказать хотя бы половину того, что говорилось лет пять назад. Позорный писательский съезд. Возмутительный секретариат по поводу Солженицына. Гибельная и постыдная политика на Ближнем Востоке. Ненависть к китайцам и фактическое следование за ними во Вьетнаме.
Будущее рисуется мне в довольно мрачном свете. Культ стяжательства. Всеобщее омещанивание. Не миновало это и интеллигенцию. Двойственность стала общей чертой. Покорность на работе, готовность, не вникая, выполнить любое распоряжение сверху и привычка отводить душу дома. Чаще всего за бутылкой водки. Никогда столько не пили, как сейчас. Это стало массовым бедствием. Договариваясь с рабочими о плате за какое-то дело, только слышишь: бутылка, две бутылки, бутылка с закуской. Самый распространенный способ измерения. Самая ходовая форма расчета.
6 декабря
Эти все укорачивающиеся дни — самые невыносимые. Каждый год так. Ничего не клеится. Все из рук валится. На душе кошки скребут. Хвори вылезают, и кажется, не сегодня-завтра концы отдашь. И страшно и что-то отрадное в том, чтобы отмучиться, раз и навсегда расстаться с этой мышеловкой. Но это минутами. Проходят они, и хочется жить. И надежды откуда-то берутся. И вера, что не все еще потеряно. И весна придет, и тоска улетучится, и начнется более осмысленное существование.
С упоением читаю Бунина, который воспринимается как-то по-новому. Лет с пятнадцати читаю его. Немного отталкивал холодностью, искусно прикрытой мастерством. Таким мастерством, дальше которого некуда. Хуже можно, а лучше нельзя. И если покажется, что лучше, то все равно будет хуже. А сейчас понимаю, что жестоко ошибался. Какая холодность? Пришпоренная страсть, клокочущая, не утихающая, готовая вот-вот вырваться наружу. Кругом все рушилось, а он оставался верен тому, к чему пришел еще в юные годы. Верен истине. Кому нужна истина? Иллюзий — вот что ищет большинство. Потому кумиром и был Горький с его словесной риторикой, актерским пафосом, всем тем, что так нравится широкой публике. Перечитываю “Жизнь Арсеньева”. Какая глупость, будто в эмиграции талант Бунина угасал, будто он был на ущербе. Это едва ли не самая сильная его вещь. Именно чужбина, насильственная оторванность от родины, до которой рукой подать и которая недосягаема, придала такую терпкую остроту воспоминаниям. Все пробудилось, все ожило в его памяти — природа средней полосы России, ее расшатывающий уклад и меняющийся быт. А какая память на запахи, краски, звуки — почти звериная. Поразительно чувствовал вещный мир, одухотворяя его своим присутствием, взглядом, прикосновением. Политика только как следствие. Коренные основы бытия, а уж политика потом.
1968
14 января
Итак, процесс закончился. Галансков получил 7 лет, Гинзбург — 5, Добровольский (если верить тому, что рассказывают о суде, он сознательно давал ложные показания, на основе которых фабриковался приговор) — 2 года, Лашкова — 1 год. На каждого нормального человека этот процесс произвел ужасающее впечатление. Если подсудимые имели связи с таинственным НТС и были чуть ли не идеологическими агентами эмигрантских организаций, если к тому же они повинны в валютных махинациях, то почему же побоялись устроить суд открытый и гласный? Почему побоялись допустить на него иностранных корреспондентов? Почему были нарушены процессуальные нормы ведения следствия? Почему даже свидетели не допускались на судебные заседания? Ответ на эти вопросы может быть один. Все утверждения прокурора основаны на натяжках и передержках. Вероятнее всего, инициаторы и режиссеры этого неудачного спектакля старались извлечь урок из суда над Синявским и Даниэлем. Они сделали вид, что Галанскова и его подельников юридически преследуют не как идеологических противников, не как людей, держащихся взглядов, противоположных тем, что положено автоматически повторять. Молодых людей пытались опорочить другими способами, поиски которых требовали дополнительного времени, что и затянуло следствие. Результат всего этого более чем печальный. Весь мир негодует. Но начальство с этим не считается. Оно идет напролом. Удивительнее всего — этого не было раньше, это появилось совсем недавно, — что ни суд, ни запугивания не производят уже того впечатления, какое они производили еще десять лет назад. Молодые люди, готовые пострадать за правое дело и даже ищущие тернового венца, понимают, что как бы солоно ни приходилось им сегодня, будущее их не только оправдает, но и возвеличит. Этот процесс, как и многие другие события, наглядно показывает то, о чем каждый более или менее неглупый человек давно догадывался. Верховные руководители государства находятся бесконечно ниже того уровня, который требует от них исполнение государственных обязанностей. Ничем хорошим это кончиться не может.
Есть во всем этом еще одна сторона, связанная с теми непрестанными спорами, что давно ведутся в среде интеллигенции. Спор о том, был ли Октябрь семнадцатого неизбежен и какие причины его вызвали. Люди моего поколения, в распоряжении которых не так уж много истин, зато каждая из них по-настоящему выстрадана, ничего так не боятся, как заварухи, бунта или революции. За редким исключением мы все легитимисты. Если понимать под этим термином не верность монархии, а тот первоначальный смысл, который в нем содержится. Законность, приверженность к существующему порядку вещей. Мы мечтаем о том, чтобы этот порядок вещей освобождался от того, что чуждо его природе. Чтобы он совершенствовался. Но не о взрыве. Это и инстинкт, и сознание. Если вдуматься, именно мы, интеллигенты, ненавидящие насилие, возмущающиеся кровопролитиями, кто и во имя каких бы высоких соображений ни прибегал к нему, — подлинный оплот государства. Но, чтобы понимать это, надо обладать, мягко говоря, несколько большим воображением, чем то, каким наделены наши государственные мужи. Беда в том, что наши мнения не играют никакой роли. Безумная политика государственных слепцов, судорожно цепляющихся за старые методы и чуть что хватающихся за кнут, толкает страну в объятья бунта. Горячие головы, а их с каждым днем будет становиться все больше и больше, будут доказывать, что нечего ждать улучшений от властей. Что единственный способ добиться этих улучшений — это воевать с правительством тем же самым оружием, каким оно само пользуется, преследуя несогласных.
1 февраля
Вчера вечером в Доме литераторов. Вечер, посвященный Андрею Платонову. Семидесятилетие со дня рождения. Вступительное слово делал Карякин. Он говорил о Ленине, Марксе, Энгельсе, с идеями которых согласуется творчество Платонова. Потом о Сталине. Верно связал судьбу Платонова с атмосферой, созданной Сталиным. Другие выступления были недурны. Во всех них звучал протест. Против унизительного положения, в каком находится литература. Против того, что судьбу Платонова повторяют писатели, продолжающие традиции нашего девятнадцатого века. Каждое выступление встречалось шквалом аплодисментов. И это — свидетельство настроения, каким охвачена большая часть нашей интеллигенции. Но беда таких вечеров в том, что они жуют жеваное. Возвращаясь домой, я думал о том, что, с одной стороны, булькает официальная наша жизнь, в которой никакого отражения не находят процессы, происходящие в умах людей, а с другой — что радикализм в наших условиях внешен и неглубок. Он не выходит за границы общих слов.
Как мы нуждаемся в глубоком постижении того, что происходит! Говорят о Платонове. Какой это был прекрасный писатель. Какая тяжкая была у него участь. Но никто не попытался разобраться даже, почему же рассказы этого писателя вызывали такую ярость, почему на протяжении лет он не мог напечатать ни строчки. Критика заела — не объяснение. Почему заела? Булгаков не вызывает такого рода недоумений. Тут все проще и нагляднее. Если роман назывался “Белая гвардия”, если Турбины — белые офицеры, то этого было вполне достаточно, чтобы их автор расценивался как человек, испытывающий жгучую ностальгию по дореволюционному времени, как певец старорежимных идеалов. Но Платонов — другой случай. Выходец из среды мастеровых. Писал о рабочих. Сам был железнодорожником. Отчего же его так травили? Отчего же Ермилов в прекрасном, умном и тонком рассказе “Семья Ивановых” усмотрел покушение на патриотические чувства? Отчего Платонов так мыкался? В самые черные дни, когда он бедствовал, пил горькую, когда фактически был вышиблен из литературы и заживо похоронен, писательское начальство понимало, что он на десять голов выше тех, кого издают, превозносят, венчают премиями. Объясняется это довольно просто, хоть вчера об этом полсловечка не было сказано. Платонов писал о реальной жизни, о реальных людях, о реальном быте, а это было то же самое, как если бы в среду умело изготовленных кукол, облаченных в парчовые одежды, затесался живой человек, в поношенном пиджачке и стоптанных обутках, с усталым лицом и мешками под глазами. Это было покушением на святая святых. Это было прицельным ударом по мифу о всеобщем благоденствии. То есть подрывом устоев. Не мог Платонов прийтись ко двору. Не могла его участь быть иной, чем она была. И сегодня то же самое. С поправкой на более мягкое время. Каждое прикосновение к живому вызывает лютую ярость. И потому удар не только по Солженицыну, задирающему начальство, но по Семину, по Войновичу, по каждому, кто, не считаясь с официальными предписаниями, пишет правду.
За несколько дней до вечера Платонова “чествовали” Лесючевского. Зал, говорят, был битком. Выступали Соболев и ему подобные. Превозносили великого стукача. А день спустя в “Правде” статья его коллеги по стукаческому цеху — Эльсберга.
23 февраля
Позавчера в “Литературке”. “Круглый стол” поэтов и критиков о поэзии. Присяжные водолеи Г. и О. несли банальности. В. претенциозно и многозначительно нажимал на то, что стихи — это еще не поэзия, что поэт, подобно дельфийскому оракулу, не молчит, не говорит, а указывает. На что же он сам указывает? На то, что современную поэзию он оценивает с точки зрения того, как она отражается на нем самом? Негусто. У него животная ненависть к Е. Дезик Самойлов, с которым я возвращался из редакции и который во время этого обсуждения был мне ближе других, верно говорил, что падение интереса к поэзии вызвано тем, что из стихов ушла гражданственность. Подлинная, а не казенные ее заменители.
Гладков написал статью против С. Я уговаривал его не печатать ее. Катаев не нуждается в защите. Ему кроме публикаций и гонораров ничто не угрожает. Г. полагает, что разговоры о нравственных истоках художественной вещи пятака ломаного не стоят. Он видит в этом дань моде. Нет мерзавца, говорит он, который не ссылался бы на человечность и нравственность. Это верно, но в том-то и дело критика, чтобы определить, где присутствуют эти качества, а где их используют как камуфляж. Кажется, еще Толстой говорил о нравственном отношении автора к тому, что он изображает, как о важнейшем слагаемом литературы. А вообще, мы слишком погрязли в цеховых страстях.
24 февраля
Вчера писал об инциденте в “Литературке”. Поэзия, избегающая касаться того, чем мы живем, — чистая фикция. Выползает на свет теория поэзии, отрешенной от злобы дня по соображениям не самого высокого свойства. Она скорее факт конкурентной борьбы, чем искусства. Живи мы в нормальных условиях, спор терял бы почву. Но до этих условий еще дальше, чем до подлинных образцов искусства. С русской поэзией все непросто. Пушкин взял такую высоту, что все его преемники оказались в неслыханно трудном положении.
Помню, как семь лет назад смотрел по телевизору встречу Гагарина, вернувшегося из космоса. Мало чем примечательный паренек, живший как и тысячи других армейских офицеров, не знавший, как помочь своим нуждающимся родителям, вдруг во мгновение ока стал центром мира. Он стоял на мавзолее. Толпы народа восторженно славили его. О нем писали все газеты мира, вещали все радиостанции. И я думал в тот день, что в этом неожиданном триумфальном взлете содержится большая потенциальная горечь. Что бы Гагарин в дальнейшем ни делал, какие бы дарования ни проявлял, выше сегодняшнего пика ему не дано подняться. Он осужден считать самым главным в своей жизни удаляющееся от него во времени сегодняшнее высшее торжество свое. А ведь ему, когда он вернулся из космоса, было всего-навсего 27 лет.
Поэты, вступившие в литературу после Пушкина, не могли не понимать, что в лучшем случае им дано приблизиться к этой вершине. Но не достичь, а тем более превзойти ее. Русская поэзия — пирамида, вершина которой — Пушкин. Остальные, бывшие до и после него, составляют ее подножие. Тут есть над чем поломать голову. А при избытке тщеславия и прийти в отчаяние. Счастье большинства поэтов в том, что самоупоение мешает им углубиться в этот сюжет.
Почти одновременно читаю дневники Кафки, напечатанные во втором номере “Вопросов литературы” (в до безобразия обкорнанном виде) и “Другие берега” Владимира Набокова. Между двумя этими писателями ничего общего. Ни в корнях, ни в биографиях, ни в судьбах. И что-то родственное в психологическом типе.
Набоков исполнен чувства превосходства над окружающими. Мне дела нет до того, что вы думаете обо мне и моих писаниях. Я настолько независим от ваших мнений, что ни одна стрела не может прошибить этот панцирь, а что под ним — вас не касается. Внимательный взгляд разглядит под этим защитным щитом легкоранимую душу, слишком часто страдавшую, чтобы показать это. Не было почти ни одного русского писателя, попавшего в эмиграцию, который не каялся бы в многочисленных грехах, за каковые пришлось расплатиться так неотвратимо и дорого. Многие из них, проклиная революцию, вину за нее частично брали на себя. Бердяев. И не он один. Набоков начисто лишен был этих порывов. Ничто так не чуждо ему, как потребность посыпать главу свою пеплом. Он ли не был барином? Он ли не имел бонн и гувернеров? Он ли не жил в роскошной квартире, откуда отцовский автомобиль ежедневно отвозил его в Тенишевское училище? И все-таки и тень вины не проскальзывает в его воспоминаниях о прошлом. Сама возможность такого раскаяния показалась бы ему фальшивой. Разве отец его, все имевший, человек, перед которым открывались двери всех высших государственных должностей, не пренебрег всем этим? Не порвал с чиновно-государственной машиной? Разве он не делал все, что в силах человеческих, чтобы превратить Россию в страну подлинно свободную, где бы все жили в достатке? Человек такого образа действий имеет право на некоторый комфорт. Революция, с точки зрения автора “Других берегов”, ничего не решила. Где-то он обмолвился, что едва ли был смысл в чудовищном кровопролитии, результатом которого стали полусытость и полуграмотность народа. Революция, по его мнению, не устранила неравенства, а только видоизменила его. Набоков не жалует политики. Но он жил в эпоху, когда равнодушие к политике считалось самым большим грехом. В этом сходились все партии, все слои эмиграции. Такое положение вещей обрекало его на духовное одиночество. Поэтому он и делал вид, что мнения окружающих ничего не значат для него.
Кафка тоже был одинок. Тоже изгой. С той разницей, что жизнь его опутана мелочами. Они душает его. Они настигают его даже тогда, когда он пытается ускользнуть от них.
З марта
Вчера был у меня Гладков. Ожесточенный спор с ним, следовало ли ему писать статью против С. Впрочем, не совсем так. Следовало ли писать так, как он написал — резко, раздраженно, оскорбительно. Гладков говорит: С. — человек, самоуверенный до крайности, полный сознания своего превосходства над окружающими. На всех смотрит сверху вниз. Самодовольство — признак ограниченности. Нельзя с этим мириться. Доля истины в этом есть. Но только доля. Вокруг меня почти нет людей, особенно среди писательской братии, которые были бы свободны от комплекса превосходства. Толстовская формула изобличает едва ли не каждого. У всех, кого я знаю, за крошечным исключением, — непомерный знаменатель при довольно скромном числителе. У Солженицына огромный числитель. Но ведь знаменатель у него еще больше. И намного больше. Самодовольство — это слишком общо. Это понятие разложимо на элементы. Случается, что то, что мы именуем самодовольством, помогает человеку выстаивать. Помогает ему не поддаваться давлению обстоятельств. А ведь это не просто давление, а чудовищный пресс. Кто знает, как повели бы себя эти люди, не исходи они из того, что Господь отметил их? Это чувство, чувство избранности, исключительности, помогает им не сгибаться. Наше поколение, поколение сорокалетних, подошло к жизненному рубежу, когда лишь единицы сохраняют черты, какие были в юности. Хочется устойчивого положения, подобающего этому возрасту. А раз так, то надо как-то уживаться с существующим положением вещей. На этой почве расцветают самые неожиданные теории. Философия врастания в не нами созданный уклад. Разве противоестественно расположиться в этом укладе со всеми возможными удобствами? Только единицам удается уберечься от этого соблазна и не превращаться в конформистов.
Вчера ходил на “Анну Каренину”. Что и говорить, во мне сидело предубеждение. Но не такое сильное, чтобы помешать высоко оценить фильм, будь он хорош. К тому же от людей, с мнениями которых привык считаться, слышал хорошие отзывы. Мне картина не понравилась. Это Толстой для бедных. Это роман с точки зрения Вронского, но не того лучшего, что в нем есть, а той пошлости, которую Толстой обнажает с такой сдержанностью. Остался адюльтер, остальное ушло. Нет в фильме ни Левина, ни Кити, ни русской жизни с ее мучительными переплетениями. То есть отчасти это есть, но уж больно формально, отметочно. Анна не Анна. Каренин карикатурен, хотя в нем Гриценко сумел показать и человеческие проблески. Он чрезмерно нажимает там, где надо чуть-чуть приоткрыть казенщину, вошедшую в плоть и в кровь и ставшую чертой характера. Но никакой характер не исчерпывается одной чертой. Получился фильм о том, как развлекается высшее общество, увиденное глазами человека, мечтающего попасть, но не имеющего доступа в него. Поездка в Италию — оперетта. Скачки — тоже оперетта. Вместо того, чтобы увлечься тем, что происходит на экране, ты, зритель, ни на минуту не забываешь, что актеры разыгрывают перед тобой роман. Думаю, что Лев Николаевич в гробу переворачивается от этой экранизации.
Мы кричим: прогресс. Мы кричим: движение вперед. А какой, к черту, прогресс, если великое произведение искусства так упрощается и обедняется. Раньше роман Толстого читали тысячи, а не миллионы, но зато они могли извлечь из него то, что в нем содержится. Они не достигали уровня Толстого, но приближались к нему. Теперь этот роман в его киноварианте стал достоянием миллионов. Но, имея дело с картиной, разве они движутся в направлении к Толстому? Они приближаются к уровню сценариста и режиссера — уровню, чуть-чуть возвышающемуся над уровнем среднего зрителя. Отныне этот зритель будет считать, что он “освоил” Толстого и ему нечего заглядывать в роман. Его увели от подлинного духовного богатства, заманив легкостью пути.
6 марта
Вчера 15 лет со дня смерти Сталина. В печати об этом ни звука. Кое-чего начальство за последнее время добилось. Исчез термин “культ личности”. Сошли на нет упоминания о “необоснованных репрессиях”. Иногда нейтрально поминается Сталин. В связи с войной. Но это мизер по сравнению с тем, на что начальство замахивалось. В том, что кишка у него тонка пойти тут дальше, заслуга Никиты. Он свое дело сделал. И дело это очередной резолюцией не отменишь. Гроб обратно в мавзолей не внесешь. Ощутимее стали действовать центробежные силы. С консультативной встречи ушла Румыния. Демонстративно и шумно. Неважно, что в основе румынской политики пещерный национализм. Важно, что система дает течь. В Чехословакии происходят вещи, неслыханные для этой системы. Развязаны языки. Журналисты требуют полной самостоятельности. Студенты создали свой союз и собираются на ближайших выборах выставить оппозиционного кандидата. Писатели открыто требуют коренным образом перестроить все общественные институты. Представляю себе, как наши руководители скрипят зубами. Всех чехов и словаков чохом не объявишь агентами империализма. Реформы проводят коммунисты. Значит, в стране, где коммунисты стоят у власти, возможны порядки, в корне противоположные нашим. Возможны не только в далекой потенции. Пример этот заразителен.
Звонили мне из Литературной Энциклопедии, куда я имел неосторожность написать статеечку о “Новом мире”. Сурков, а он там какая-то шишка, прочитал ее и пришел в ярость. Почему о “Новом мире” в два раза больше написано, чем об “Октябре”? Почему сказано, что “Новый мир” борется за качество литературы? А что, разве “Октябрь” уступает в этом журналу Твардовского? Почему так возвеличен Пастернак? По мнению Суркова, он не был большим поэтом.
В Чехословакии бурные перемены. Один из военных деятелей — Ян Шейна, бывший не то начальником политуправления армии, не то заведующим военным отделом цека, бежал в Штаты. Через Венгрию, Югославию, Италию. Такой побег — дело непростое. Значит, кто-то помогал ему. Бежал он потому, что боялся наказания. Он был из тех военных, чьей поддержкой заручился Новотный, собиравшийся, опираясь на армию, сместить Дубчека. Заместитель министра обороны покончил самоубийством. В машине, в которой он ехал объясняться по поводу бегства Шейны. Министр обороны висит на волоске. Военные требуют его ухода. Министр юстиции и прокурор сняты со своих должностей. Профсоюзные руководители ушли. Все громче голоса, требующие убрать Новотного с поста президента. Цензоры (?) требуют отмены цензуры. Общественный подъем в стране такой, какого в Чехословакии никогда не бывало. Идут непрерывные дискуссии. То, что крепилось 20 лет, распалось в 2 месяца. В этом есть своя закономерность.
Процессы, происходившие после ХХ съезда в соседних странах, совершенно не затронули Германию, Румынию, Чехословакию. В Германии положение особое. Рядом другие немцы. Граница на замке. Берлинская стена. К тому же там стоит наша армия. В 53-м там была заваруха, после которой склонных к послушанию немцев надолго успокоили. Румыния отыгралась на национализме. Она так резко и демонстративно пошла своим независимым путем, она так в своей внешней политике противопоставила себя другим странам нашего лагеря, что это дало выход накопившейся национальной энергии и позволило все здание оставить в нетронутом виде. В Чехословакии ничего не менялось. Накапливалась энергия недовольства, не находившая себе выхода. Разгром союза писателей и неослабевавший зажим загнали эту энергию вовнутрь. Новотный всем надоел. И его скинули. Традиции двадцатилетней демократической республики, какой Чехословакия была между двумя войнами, тоже не пустяк. Нужен был только толчок. Таким толчком стали перемены в руководстве страны. Все пришло в движение. Пока внешнеполитический курс Чехословакии остается прежним. Но поскольку изменения затрагивают всю структуру власти, то и курс этот не может не измениться. Чехословакия, если развитие ее будет происходить без осложнений, станет первой по-настоящему демократической страной, во главе которой стоит компартия. Попробуй после этого сказать, что демократические институты и социалистические порядки несовместимы.
События в Чехословакии нашли мгновенный отклик в Польше. Там прокатилась волна студенческих демонстраций. Они были подавлены. Но студенты продолжают бунтовать. Формальным поводом к недовольству послужило запрещение театральной постановки поэмы Мицкевича “Дзяды”. Фактически причины глубже. Обидно прозябать, когда твой сосед, совсем еще недавно влачивший такое же жалкое существование, как и ты, может позволить себе все, что хочет. Потребность эта неистребима. Дубинки тут не помогут. И плохи дела Гомулки, если он вытащил жупел международного сионизма. В Польше, население которой насчитывает больше 30 миллионов, осталось не больше 20 000 евреев. Это ничтожная доля процента. Бездарно объяснять недовольство нации наличием крошечной инородческой прослойки. Не от хорошей жизни это. Вопрос вопросов: какие уроки извлечет из этого наша страна?
21 марта
Карякина собираются исключить из партии. За выступление на вечере Платонова. А ведь он не сказал ничего нового. Даже фраза “черного кобеля не отмоешь добела” — цитата из речи Хрущева. И нате, пожалуйста. Его берут за бока. Копелев выступил против Сталина, официально осужденного партией, в которой он состоит, и эта партия затевает против него персональное дело. Миша Рощин где-то сказал, что нам надо последовать примеру чехов, и его тягают к ответу. А ведь он звал брать пример не с буржуазных англичан или американцев, а со страны, во главе которой стоят коммунисты. Недоумевать глупо. Ясно, почему это происходит. Начальство смертельно напугано событиями в Чехословакии. Везде нехорошая инициатива исходила от интеллигенции и писателей. Значит, надо душить прежде всего их. Чтобы у нас, не дай Бог, не повторилось то, что произошло у них. Душить надо без шума. В декабре совещание компартий. Если сейчас перейти к массовым акциям с барабанным боем в печати, некоторые компартии могут отказаться участвовать в совещании. На корню подавить проблески протеста, но тихо и скрытно.
27 марта
В пятницу меня вызвал к себе Кондратович. Речь шла о письме, которое я подписал в защиту Гинзбурга и Галанскова. К моему великому счастью, мало кто знает, что с Сережей Лариным и Валей Непомнящим я участвовал в заключительной стадии его изготовления, а на вечере Платонова уговорил двух человек поставить свои подписи под ним. Разговор этот явно не доставил Алексею Ивановичу удовольствия. Мне тоже. Но в отличие от него я не заводил его. Он затеял его потому, что на него нажали в цека. Его собственная претензия ко мне — бросаю тень на журнал, в котором сотрудничаю. Мне надо об этом помнить.
После речи Гомулки, опубликованной в “Правде”, репрессии пошли у нас полным ходом. Членов партии тягают в райком. Кого исключают из рядов. Кому дают выговоры. Последние на седьмом небе, что с ними так мягко обошлись. Свирский произнес речь на партсобрании. Говорил о цензуре. О трудном положении писателей. О том, что тем, кто восхваляет Сталина, мирволят, а тех, кто честно пишут о случившемся, не печатают. В частности Драбкину. За это ему дали строгий выговор. В райкоме. Там взяли во внимание, что отец его слесарь, а сам он участник войны. В горкоме остались недовольны этим либерализмом. Жаждут исключить его. Итак, писатель на писательском собрании выступает с речью о писательских делах — и это считается величайшей крамолой, не совместимой с пребыванием в партии. Что же в таком случае делать на партсобрании? Производственных вопросов касаться нельзя. Чего же можно? Осуждать войну во Вьетнаме, о которой мы знаем понаслышке? Или политический режим в Греции, где мы не были? По уставу партии, наверно, вопрос о принадлежности и судьбе ее членов решать должна низовая партийная организация, где их всесторонне знают. Но эта функция у нее отнята. Чем же это отличается от порядков сталинских времен? И на что это рассчитано? Ну, хорошо, люди моего поколения и постарше так натерпелись страху за свою жизнь, что не пикнут. Но молодые, родившиеся или бывшие детьми после 53-го, решат, что единственный способ чего-то добиться — это начать стрелять. И никому из нас не удастся остановить их. История Свирского не единична. Собираются исключить из партии Карякина, Рощина, Непомнящего, Копелева, не выходивших за рамки легальных действий. Свирский клялся в своей речи, что никому не удастся оторвать писателей от партии, и, несмотря на эту благочинность, его объявляют еретиком. Начальство в ужасе от Чехословакии. Ему кажется, что Новотный проиграл потому, что был слишком мягок. Но дело обстоит как раз наоборот. Если у него хватило бы ума чуть-чуть больше отпустить вожжи, судьба его была бы сегодня более завидной. Наши в восторге от Гомулки. Вот кто в их глазах настоящий молодец. И это чудовищная близорукость. В Польше игра не сыграна. Полгода назад Новотный тоже праздновал победу, и наши газеты с радостью перепечатали решение об исключении проштрафившихся писателей из партии и закрытии их литературной газеты. А сегодня Новотный в отставке. Его сообщников ждет та же участь. Преследовавшиеся ими писатели играют в сегодняшней Чехословакии роль первых скрипок. В глазах чехословацких коммунистов мы ретрограды, олицетворяющие все то, что они стремятся выкорчевать. Мы сеем семена вражды и раздора. Кто может поручиться, что завтра в Польше не произойдет то же самое, что произошло в Чехословакии? С поправкой на местный колорит. Господи, как ничтожен уровень мысли наших правителей и как безбрежен их шкурный апптетит.
Что касается нас, подписавших письмо, то спущена команда избегать появления наших фамилий в печати.
28 марта
Сегодня горьковский юбилей. Сто лет со дня рождения. Отмечается пышно. Вчера члены правительства возложили венок у кремлевской стены, где прах Алексея Максимовича. Федин, Соболев, Долматовский последовали их примеру. Газетные полосы отведены под юбилейные материалы. В “Известиях” Грибачев воспользовался случаем, чтобы еще раз дать по зубам мещанам и обывателям — иноземным и доморощенным. В его статье любопытный пассаж. Оказывается, Горький изначально был поборником революции. Не было “Новой жизни” (той самой, в которой Каменев с Зиновьевым напечатали свое письмо против Октября), не было “Несвоевременных мыслей”. История (Покровский говорил, что она представляет собой политику, опрокинутую в прошлое, за что был шельмован и нещадно бит — еще бы, назвал вещи своими именами) стала орудием мифологии. Самый нелепый миф что-то отражает. Современная мифология — не исключение. Мифология ближнего прицела — пропаганда. Есть и мифология дальнего процесса. Переписывание истории. Удаление из нее фактов, подтачивающих насаждаемые стереотипы.
Они стоят друг против друга — информация и мифология. Они ласково улыбаются. Они пожимают руки друг другу. И нет врагов более ожесточенных и лютых, чем они. Они исключают друг друга, как жизнь и смерть. И они вынуждены делать вид, что составляют трогательную супружескую пару. У нас информация притворяется другом мифологии. У нее и в мыслях нет покушаться на нее. Она, конечно, вынуждена добывать факты и истолковывать их, но она не забывает, по чьей милости живет на свете. Она не отплатит черной неблагодарностью и все факты аккуратненько вправит в миф. Мифология тоже не хочет показаться невежественной и отсталой. Двадцатый век.
На дворе весна. Вчера и сегодня пасмурно, а несколько дней назад яркое солнце не уходило с неба. Снег почернел. Побежали тоненькие ручейки. Снег грязный, лежалый, а ручейки прозрачные, чистые, веселые, какие только ранней весной бывают, когда все — и просыпающиеся деревья, и лопающиеся почки, и первые нежные листики, и буйная трава, и жаркое лето — впереди, в полной еще сохранности и нерастраченности.
Обещал Володе Боборыкину написать о его книге о Фадееве. Нелегко это. Неизбежны трудности, давно пройденные. С годами ко многому остываешь, но не к “лицейским” традициям. Володя — хороший человек, чистая душа. А.К. корит меня за то, что-де часто пишу в угоду корпоративным интересам. Может, он и прав. Но иначе не умею. Ненавижу групповые замашки. У меня их нет и быть не может. По причине того, что ни в какой группе не состою. Есть несколько друзей. Между ними мало общего. А.К. мой друг и Б. мой друг, а они после катаевского эпизода в натянутых отношениях. Есть и другие соображения, въевшиеся и ставшие уже не соображениями, а чертами характера. Гуманисты бывают двух родов. Об одном типе много писал Эльсберг — и неизменно в тоне осуждения. О типе абстрактных гуманистов. И в самом деле. Носятся с надклассовыми категориями, руководствуются такими абстрактными понятиями, как “добро”, “человечность”, “нравственность” и т.п. Надо быть гуманистом конкретным, как автор этих статей. Его считают стукачом. Да, он закладывал своих друзей и приятелей. Но разве он делал это из низменных побуждений? Разве он питал хоть к одному из них злое чувство? Он руководствовался высокими государственными интересами.
Я не умею быть таким конкретным гуманистом. В этом, очевидно, ущербность моего характера. Избытком самомнения не страдаю. Знаменатель у меня довольно скромный. Я не уверен, что то, что напишу, что-то изменит в окружающем. А вот протянуть руку товарищу — это мне по силам. Володина книга в общем хорошо написана. Он писал ее для печати, а не в стол, и это заставляло его многое недоговаривать, о каких-то вещах отзываться намеком, полусловом. Но если читатель привык не глотать текст, а внимательно погружаться в него, он все поймет. И задумается. Беда лишь в том, что об этом толком сказать нельзя. Один намек надо поддержать другим намеком.
15 апреля
Перечитывал письма Белинского. Одно из них поразило меня. Адресованное Павлу Анненкову:
“Наводил я справки о Шевченко и убедился окончательно, что вне религии вера есть никуда не годная вещь. Вы помните, что верующий друг мой говорил мне, что он верит, что Шевченко — человек достойный и прекрасный. Вера делает чудеса — творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может из Шевченко сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченко должен видеть осла, дурака, пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горилки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля — один на Государя Императора, другой — на Государыню Императрицу. Читая пасквиль на себя, Государь хохотал и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы за то только, что он глуп. Но когда Государь прочел пасквиль на Императрицу, то пришел в великий гнев, и вот его собственные слова: “положим, он имел причины быть мною недовольным и ненавидеть меня, но ее-то за что?”. И это понятно, когда сообразите, в чем состоит славянское остроумие, когда оно устремляется на женщину… Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его: будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где ровно ничего нет, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения”.
Не верноподданничество поражает меня в этом письме. В пору его “примирения с действительностью” с пера Белинского и не такое сходило. Удручает отсутствие сострадания к попавшему в беду человеку. И вылезающие омерзительные уши шовинизма. С каким презрением говорит он об украинцах. Сколько тем приходилось хлебать это. И после этого мы еще удивляемся, что на Украине то и дело вспыхивают националистические очажки.
30 апреля
В субботу я получил извещение из союза. Пригласили на встречу с судьей на процессе Галанскова—Гинзбурга. Фамилия судьи Миронов. Приглашение именное. Его получили все, подписавшие последнее письмо. Не подписавшие не были извещены даже об этой встрече.
Ровно в два часа дня я подъехал к Дому литераторов. В фойе толпились небольшие группки знакомых. У входа в малый зал бдительно стояли Ильин и взятый им на подмогу Исаак Борисов. В руках они держали какие-то списочки. Татьяна Максимовна Литвинова сделала поползновение проникнуть в зал. Ильин остановил ее, сказав, что она “не подписант”. Она взмолилась: “Так ведь меня в Москве тогда не было, я бы непременно подписала письмо”. Ильин неумолимо: “Нам ваша позиция известна, и вам в зале делать нечего”. Она ушла. Ильин попытался таким же манером остановить Тендрякова. Но не тут-то было. Сказав, что ему интересно, что там будет, он решительной походкой направился в зал. Пытались не пустить Булата, который сначала обиделся и хотел уйти домой, а потом вернулся, прошел в зал и уселся как ни в чем не бывало.
Посреди зала стоял огромный, во всю длину, стол, покрытый зеленой материей. На нем графин с водой и листки бумаги. С обеих сторон стола три ряда скамеек. Не сговариваясь, по одну сторону уселись подписавшие письма, Тендряков, Булат, по другую, во втором ряду члены секретариата и приглашенные ими: Сахнин, Чепурин, Корольков, Карелин. Впритык к столу: Тельпугов, Книпович, чуть подальше Наровчатов, Миша Львов, Кассиль, Алигер, Феликс Кузнецов. В торце, во главе стола — Ильин. И судья Миронов. Чуть выше среднего роста. Стройный. Со смазливым лицом. Чернявый. Не то казачьего, не то кавказского обличья. Ильин предупредил, что порядок встречи будет такой: сначала Миронов расскажет о суде, после чего можно задавать вопросы — непременно в письменном виде.
Говорил Миронов довольно гладко, без бумажек, заглядывая в принесенные им тетради только тогда, когда ему надо было справиться о чем-то. По всему чувствовалось, что язык у него развитее мозга — впрочем, что до мозга, то он по собственному наблюдению над теми, кого он судит, знает, что самое безопасное не включать его в работу. Он поставил себе рамки, за пределы которых дисциплинированно не выходил. И врал напропалую.
После выступления Миронова пошли вопросы. В письменной форме, как этого требовал Ильин. Первая записка была Тендрякова, который спрашивал, думает ли судья, что если силой подавлять враждебные взгляды, то станут ли от этого наши собственные взгляды более убедительными? Судья сказал, что этот вопрос не относится к его компетенции, что он пришел не на дискуссию, а рассказать о суде. Посыпались вопросы о Броксе Соколове. Судья сначала сказал, что дело самого Соколова еще расследуется, а потом, когда увидел, что ответ его никого не устроил, сорвался, да и ляпнул: “Что вы цепляетесь к отдельным фактикам. Как вы не понимаете, что суду нужны не фактики, а картина в целом, все факты вместе взятые”. Кто-то попросил привести хоть один конкретный факт связи подсудимых с НТС. Судья таких фактов привести не сумел. Спросили о гласности, напомнив статью кодекса, в которой черным по белому написано, что открытый процесс — это такой процесс, когда зал наполняется по мере прихода людей, кто пришел первый, тот и занимает место, а кто пришел поздно, когда зал уже битком, остается за его порогом. Судья сказал, что такая статья есть, но что к делу не надо подходить формально. Кто-то спросил, все ли подсудимые принимали участие в валютных операциях. На что судья ответил, что в этом участвовал один Галансков. Но опять-таки призывал не подходить формально. Добывал деньги Галансков, а пользовались ими все остальные. Кто-то спросил, доволен ли судья освещением процесса в печати. Ответ: можно было, конечно, пошире писать, но в общем в этом нет необходимости. Рядовое судебное дело. Зачем раздувать его? Кому это интересно? Тем более что освещали правильно. Что до иностранных корреспондентов, то они имели возможность получить информацию в АПН.
Все присутствовавшие — и подписавшие письмо, и те, кто не имел к этому никакого отношения, — были разочарованы до крайности. Доказательств вины подсудимых, ясных, точных, весомых, никто не получил. По мере того, как судья талдычил одно и то же, по мере того, как все яснее становилось, что ничего существенного сказано не будет, атмосфера накалялась. Булат крикнул, что мы не дети и нечего обращаться с нами, как с детьми. И правда ведь. Нельзя же взрослых людей, кое-что повидавших на белом свете, кормить такой манной кашкой вранья. Если вы без вранья не можете обойтись, то врите хоть умело. Поженян крикнул Ильину, чтобы не строил из себя следователя: “тоже мне следователь нашелся”. Боря Балтер, делая вид, что подыгрывает судье, сказал, что надо было собрать дипкорпус и сказать, что помещение маленькое и пусть они выделят трех корреспондентов от капстран и двух от социалистических. Судья сказал, что это не остановило бы разнузданную буржуазную пропаганду, которая всегда найдет к чему прицепиться. И искать нечего, когда государство творит такие безобразия.
Смешной эпизод произошел под занавес. Феликс Кузнецов, видимо, желая подсобить начальству, спросил, кто и как распределял билеты на суд. Ильин сказал, что не имел к этому отношения, что этим, очевидно, занимался большой секретариат. “Очень большой”, — крикнул Поженян. Тогда Ильин сослался на сидевших тут же Сахнина и Владимира Беляева, присутствовавших на процессе. Сахнин на это заметил, что был не на суде, а только на кассационном процессе. Что же до Беляева, то он, как-то смущаясь, сказал, что пишет очерк для органов и получил от них билет по знакомству. Раздался громовой хохот.
16 июля
Жил я себе в Загорянке, потихоньку что-то кропал, не столько для души, сколько для кармана, полунаслаждался полусельской жизнью, благо светило солнце и было тепло. Но десятого погода испортилась, пошли дожди, стало холодно. В этот день я приехал в город, чтобы дать телеграмму Гладкову. Пока я добирался от вокзала до почтамта, трижды принимался идти дождь. После того, как отправил телеграмму, я вышел из почтамта и увидел кучку людей, с любопытством наблюдавших за стариком с всклокоченными седыми волосами, который, босиком шлепая по лужам, пританцовывал и громко бормотал: “Илья, Илья, что ж ты днем пошел, что ж ночи не дождался. Видишь, людям неудобно. Эх, Илья, Илья, а еще пророком называешься”. Повторил он это заклинание раза три.
Из-за сидения в редакции мне пять дней в неделю приходилось мотаться в Москву. В пятницу вечером включил я радио и настроился слушать “Голос Америки”. Но не прошло и пяти минут после этого, как зазвонил телефон. Я снял трубку. И услышал голос Бена, приехавшего по каким-то своим надобностям с дачи. Радио пришлось выключить. Мы с Б. давно не виделись, разговор затянулся сильно заполночь. Поговорили о разных разностях. Б. спросил меня, где сейчас Белинков. Я сказал что знал. От Левы Шубина слышал, что он с Наташей поехал в Югославию читать лекции. Я недоумевал по поводу того, как это литфондовская поликлиника при нынешних медицинских строгостях дала разрешение на поездку насквозь больному человеку, большую часть времени сидящему на бюллетене. На это Б. резонно заметил, что его куда больше удивляет, как это другая организация его выпустила. Посмеялись мы, и каждый из нас пошел спать. Утром разбудил меня телефонный звонок. Это был Гладков. Он сообщил, что накануне западные радиостанции передали, что Белинков с женой Натальей бежал в Соединенные Штаты.
Известие это меня огорошило. Зная Аркадия, а я его недурно знал, можно было не сомневаться, что он сделает нечто подобное, как только для этого представится хоть слабый шанс. Литератор такой продуктивности, как он, не может нормально чувствовать себя, если лишен возможности печататься. При его образе мыслей и упорстве, с каким он отстаивает свои убеждения, было ясно, что его не скоро начнут публиковать. Но ведь в Москве остались его и Наташины родители. И тех и других ждет не только горе разлуки с единственными детьми. Их скорее всего будут терзать допросами.
Других каждый из нас судит по себе. Я никогда не смог бы принести своих близких в жертву самым наполеоновским планам. И потому-то, услышав о бегстве Белинковых на Запад, был так изумлен. Но у меня язык не повернется осудить их. Если бы люди не отрывались от дома и не делали того, что считают позарез нужным, человечество до сих пор пребывало бы в первобытном состоянии.
Утром отправился в Загорянку. Приехал туда, и все, что навалилось на меня в Москве, отодвинулось вдаль. Я спокойно пообедал, соснул даже часок, послушал радио, почитал и рано лег спать. На следующий день, наверстывая упущенное время, сел за машинку. Леня крутился возле меня. Я не заметил, как он подошел к машинке и рукой придержал каретку. Раздался треск, и одна из букв отлетела. Работа была сорвана. Проклиная свою несчастную долю, я схватил машинку в охапку и отправился в Москву. Мастер, которому я позвонил, едва только переступив порог квартиры, пообещал прийти часа через два. Я почитал немного, потом позвонил Володе Медведеву, чтобы узнать о здоровье Константина Георгиевича. Володя сказал, что все в порядке, что К.Г. чувствует себя лучше, что ему дают какой-то новый препарат, приносящий благотворные результаты, что сам он вчера, то есть в субботу, навещал его в больнице. Потом пришел мастер. Починил машинку. И ровно без пяти семь я вышел из дому и поехал в Загорянку.
Утром в понедельник сел к письменному столу. Работал часов до двух, а потом решил послушать, что происходит в мире. Я включил приемник и стал слушать передачу Би-Би-Си. И вдруг меня как будто сбили с ног — по радио сказали, что вчера в Москве скончался известный советский писатель Константин Паустовский. Радио продолжало что-то говорить о К.Г., но я уже ничего не слышал. Я старался привыкнуть к этому известию и не мог. Все мы, встречавшися в последние годы с К.Г., видели, как он сдает, как тают его силы, как мучительно ему жить, чувствуя свою полнейшую беспомощность, когда о работе, о том, чтобы сесть за письменный стол, мечтается как о самом большом подарке судьбы. Не уходил у меня из памяти и один из последних моих разговоров с К.Г. Было это в первых числах мая нынешнего года. К.Г., когда мы с ним остались наедине, сказал мне: “Лева, они изо всех сил стараются продлить мне жизнь. Но жизнь — это, когда если не все, то многое можно. Когда же ничего нельзя, ни ходить, ни писать, то это уже не жизнь. Я все время в последние месяцы повторяю строки: “Легкой жизни я просил у Бога.// Легкой смерти надо бы просить”. Я убеждал К.Г., что все поправится, что он снова будет и ходить и писать, но я сам слабо верил в то, что говорил. В глубине души я со времени инфаркта в апреле 62-го понимал, что он может умереть со дня на день, и все-таки, когда это случилось, это было как ливень, обрушившийся с ясного неба.
После того, что услышал, я тотчас же поехал в Москву. Заскочил домой, чтобы переодеться, и вдруг междугородний звонок. Гладков сообщил, что завтра выезжает и в одиннадцать вечера будет в Москве. Паустовским звонить я не стал, а прямо отправился на Котельническую. Схватил такси, а подъехав к дому Паустовских, не стал дожидаться лифта и пешком побежал наверх. Я так спешил, точно что-то можно было изменить или поправить. Открыла мне Галя. Мы молча с ней обнялись, и я вошел в большую комнату — ту самую, которая служила кабинетом. В ней я впервые сидел двенадцать лет назад, вскоре после его речи на обсуждении Дудинцева. В ней, в этой комнате, он мне рассказывал о путешествии вокруг Европы и о мерзопакостном облике чиновного люда. В этой комнате кого только я не перевидал. И Некрасова, и Юру Трифонова, и Соколова-Микитова, и Натали Саррот, и переводчика де Голля Константина Андронникова, и мадам Ляншон, ведавшую во французском министерстве иностранных дел культурными связями с нашей страной, и Кавериных, Фраерманов, Шкловских и много кого еще. В этой комнате под Новый год был накрыт стол, и мы — Галя, Люся, Володя и я — оставили свою компанию в Доме литераторов и заехали на полчаса поздравить К.Г с наступлением 67-го года.
И вот комната без хозяина. По углам ее стоят диваны, шкаф и стеллажи с книгами, секретер. На диване Юля — любимая сестра его во время многомесячных лежаний в больнице, — еще какие-то люди. Юля рассказывает, как это было.
В субботу К.Г. начали давать новый препарат, и он стал лучше себя чувствовать. В воскресенье Т.А. решила даже не ехать в больницу, куда она наведывалась каждый день, настолько ничто не внушало ни малейших опасений. К.Г. спокойно пообедал, поспал, а проснувшись, сел в кресло, выпил чаю. Потом стал жаловаться на сердце. Ему дали кислород. На мгновенье ему стало лучше, а потом развилось удушье. К.Г. сказал, что это смерть за ним пришла. Так он говаривал и до этого. Ему сделали укол. И он ощутил облегчение. Но опять ненадолго. И снова удушье, кончившееся смертью. В присутствии сестры и врача.
Татьяна Алексеевна, Галя, Володя рассказали мне, что в тот же вечер они оборвали мне телефон, пытаясь поймать меня. Они хотели, чтобы друзья К.Г. помогли решить, где лучше всего его похоронить.
22 августа
Вчера в восемь утра звонок Володи Корнилова: “Включай “Маяк”, передают сообщение, что наши войска вошли в Чехословакию”. Первая мысль — не может быть. После Братиславы казалось, что страсти улеглись и чехам со словаками дадут возможность спокойно провести съезд партии. Но затишье было ловушкой. Теперь это ясно. Приглушили критику в нашей печати, чтобы ослабить их настороженность. А тем временем, видно, разрабатывались детали операции. Я включил радио. Понять нормальному человеку ничего невозможно. Заявление так составлено, что можно подумать, что наши войска вошли по просьбе чешского руководства — цека, правительства, президента. В почтовом ящике газет еще не было. Побежал к киоску. Длиннющая очередь. Мужчины, женщины, много молодых лиц. Стоят молча, насупившись, никаких разговоров и комментариев. “Правды” еще нет, хотя уже девять часов. Зато есть утренний выпуск “Известий”. В нем заявление. Прочитаешь его, и все ясно. Не цека, не правительство, не президент, а какие-то партийные и государственные тети и дяди попросили братской военной помощи. Вечером по радио зачитали текст их обращения. Судя по тому, что этот пропагандистский трюк всплыл на поверхность через полсуток после заявления ТАСС, сначала были введены войска, а уж потом, задним числом, сочинили этот беспомощный и шитый белыми нитками документ. С одной стороны, заверения, что и речи быть не может о возврате к положению до первого января 68-го, а с другой, мечутся громы и молнии в тех, кто отрицает триумфы последнего двадцатилетия. Если это двадцатилетие было так прекрасно, что его не стоит даже критиковать, то почему бы не вернуться к его продолжению? Хорошо двадцатилетие, если авторы этого документа из кожи вон лезут, заверяя население страны, что оно не повторится.
По нашему радио и по нашим газетам фактов не узнаешь. Тревога не унимается. Что с Дубчеком? Что с его коллегами? Не льется ли в Чехословакии кровь? Насилу дотерпел до вечера. Я догадывался, что вряд ли можно будет в Москве услышать передачи англичан и американцев. Двенадцать лет назад, когда наши вторглись в Венгрию, глушилки заработали на полную мощность. Предчувствие на этот раз не обмануло меня. Только в Лосинке удалось приникнуть к Би-Би-Си. Слушая эту передачу, я чуть не разревелся. Диктор пражского радио объявил, что он не знает, сколько минут в его распоряжении, потому что советские войска приближаются к радиокомитету. А когда войска стали занимать здание, раздался чехословацкий государственный гимн. По нашему радио идут отчеты о проходящих митингах, на которых советские трудящиеся с энтузиазмом одобряют предпринятые шаги. Несчастные наши люди! Их лишают информации, им врут, их обманывают, их заставляют играть позорную роль насильников и оккупантов. И в довершение всего они должны за это рукоплескать начальству. Впрочем, не видно, чтобы реакция была особенно радостной. Смотрел по телевизору кадры этих митингов. Хмурые лица. Выступающие с каменными лицами, без выражения зачитывают бумажки, которыми их снабдили агитаторы и пропагандисты.
Представляю, что делается в мире.
Пропаганда, конечно, свое дело делает. И многие верят тому, что им внушают по телевидению, радио, в газетах. Но, думаю, немало и таких, которые задаются вопросом: коли наши руководители правы, отчего же они так боятся, что скажут иностранные голоса?
Ужасно, что эти мерзости делаются от нашего имени. Ясно, что понадобятся годы, чтобы возместить урон, нанесенный этим вторжением. Расположенные возле нас европейские страны до смерти боятся, как бы их не постигла участь Чехословакии. Мир стал ближе к войне.
Очевидно, что наше руководство больше всего испугалось отмены цензуры. Людям, прикосновенным к работе со словом, есть от чего прийти в отчаяние. Понять начальство можно. Только при отсутствии возможности свободно высказываться оно может оставаться на своем месте. И так — сверху донизу. Наш союз писателей не самое важное, с точки зрения государства, учреждение. Но и в нем мы обречены выбирать не тех, кого бы мы хотели выбрать, а тех, кого нам навязывают. Членов союза всего 6 тысяч. Не стоило бы особого труда предоставить возможность всем собраться на съезд. Но это привело бы к нежелательным для начальства результатам. И поэтому придумывается вся эта хитроумная процедура выборов, при которой Солженицын — не делегат съезда, а какие-то личности, которых никто не знает, выступают от имени нашей литературы. И все-таки танками жизнь не задавишь. То, что произошло в Чехословакии, когда в январе к власти пришли новые руководители, будет, пусть и в несколько иных формах, происходить и в других сопредельных нам странах. Эти процессы можно на какое-то время затормозить, но остановить их невозможно. Наша судьба от этого не становится более завидной, но история с такими малыми величинами, как судьба одного или нескольких поколений, не считается.
26 августа
Александр Иванович Эртель замечательно ответил на поход Льва Толстого против красоты и искусства. В письме к В.Г. Черткову он писал:
“…Когда человек сознательно умерщвляет в себе и стремится умертвить в людях хотя бы одну из способностей, дарованных человеку, чтобы он отражал в себе Божество — то есть истину, добро и красоту, он совершает неправое дело… Бог не в одном добре, но и в красоте, и не в одной красоте, но и в правде. Накормить голодного — выражаясь метафорически — несомненно значит прославить Бога, но сделать Венеру Милосскую, искренне и правдиво отразить красоту, разлитую в мире, указать человеку на эту, иногда незаметную красоту — есть такое же прославление Бога, и погашать такую способность — ошибка и грех”.
25 сентября
Больше месяца прошло со дня вторжения в Чехословакию. Уже через неделю после того, как это случилось, стало ясно, что чудовищная эта операция удалась только отчасти. Самым постыдным образом арестовали чехословацких руководителей и, сочтя нужным заменить их другими, решили, что нечего с ними церемониться. Можно к стенке поставить. Можно в заключении держать. Но ничего не вышло. Наши так и не решились поименно назвать тех, кто позвал их. Как они ни противились этому, Дубчека и его товарищей пришлось посадить за стол переговоров и разговаривать с ними как с единственными законными представителями партии и государства. Чехословацкие руководители вынуждены были пойти на неслыханные уступки. Но пошли они на это не для того, чтобы облегчить нашу задачу, а чтобы спасти свой народ, который продемонстрировал в условиях оккупации единство почти неправдоподобное. Если планы наших руководителей частично были сорваны, несмотря на подавляющее превосходство сил, то причины этого лежат не в поведении западных стран, ограничившихся риторическими протестами, а в стойкости чехов и словаков. Они сделали все, что могли. И они морально победили, несмотря на то, что их положение продолжает оставаться отчаянным, а ближайшие годы сулят им еще большие испытания. Не для того наши пошли на такую штуку, как интервенция, чтобы отказаться от своих намерений. Они сделают вид, что отказались от лобовой атаки, и перейдут к хитрому плетению интриг. Вчера появилось сообщение, что наши дали обещание вывести войска. За исключением семи дивизий, которые якобы будут размещены на западной границе. 7 или 27 — большого значения не имеет. Важно, что войска остаются. И на долгий срок. Это свяжет чехов и словаков по рукам и по ногам. По другому сообщению, наши потребовали 600 квартир для наших советников. Значит, будут неусыпно следить за всеми партийными и государственными инстанциями. И контролировать каждый их шаг. Я думаю, что у наших есть план на первое время, есть план и на потом. Сместить Дубчека, расколоть руководство.
13 октября
Нынешний год — год активного солнца. Мы испытали это на своей шкуре. Самсоний сеногнойный. Сорок дней лило как из ведра. Ранняя осень с холодными дождями, свинцовым небом, преждевременным снегом, выпавшим в начале этой недели. Зима уже на пороге. Но бесчинства не только в природе. В Америке убиты Роберт Кеннеди и Мартин Лютер Кинг. У нас травля Чехословакии, кончившаяся интервенцией, суд над Галансковым и его товарищами, серия писем в их защиту и последовавшие за ними административные репрессии, бегство на Запад Белинковых, смерть К.Г.
Двойственное состояние. Тянет писать. Особенно для себя. Занося в дневник все, что будоражит. На память надеяться нечего. Она то и дело подводит. Злость берет, что не записывал лет десять, пятнадцать назад. Да и нынче пишу дневник далеко не каждый день, и многое остается за его бортом. Когда мало пишешь, можно разучиться думать на бумаге. Превратиться из литератора в сказителя.
На днях сидел в отделе прозы и разговаривал с Асей, как неожиданно резко распахнулась дверь и своей стремительной походкой — так ходят люди, дорожащие своим временем — вошел Солженицын. Высокий, крепкий, источающий силу. Большая сильная рука. Крепкое рукопожатие. Распахнул куртку. Под ней японский транзистор, на перекинутом через плечо ремешке. Сказал, что проверяет, в каком районе Москвы лучше слышны заглушаемые передачи. Всегдашнее впечатление от него — бьющая через край энергия, целеустремленная, сосредоточенная на работе и питающаяся всем, что делается на белом свете: от Чехословакии до Мексики, где бурные студенческие волнения, о коих наша печать сообщает с непостижимой скаредностью. Страх, наверно, как бы пожар не перекинулся в нашу студенческую среду. А.И. бурно хвалил Ростроповича, который, находясь на гастролях за границей, не стал таить от осаждавших его журналистов, что не в восторге от нашей интервенции в Чехословакию. С. жаловался на то, что его романы, шагающие на Западе из страны в страну, скверно переводятся. Издатели спешат. Обгоняя конкурентов и стремясь нажиться на сенсации. Сенсация хороша, когда она свежа. До литературы ли тут?
Все мысли о Чехословакии. Один компромисс влечет за собой другой. Пражские руководители шли на эти компромиссы во имя спасения страны и хотя бы остатков своего прежнего курса, но настает день, когда цепь компромиссов утверждает свою логику, подминающую под себя соображения, во имя которых совершались эти компромиссы. Коварство нашей политики состоит в том, что пользующихся доверием руководителей вынуждают закручивать гайки. Эти руководители будут терять популярность. И тогда не будет ничего проще, чем заменить их другими, более ручными.
Что будет дальше? Мы настаиваем на заключении договора о временном пребывании наших войск на территории Чехословакии. Временное — это стыдливый псевдоним “постоянного”. Дело ведь не в количестве войск, а в факте их пребывания.
17 октября
Вчера пошел в лавку за Хемингуэем. Вышел наконец-то и у нас “По ком звонит колокол”. В лавке появился Слуцкий, затащивший Бена, Света, Лазаря и меня к скульптору Андрею Древину. Отец его, хороший живописец, исчез в январе 1938-го. Исчез так, что никаких следов не найти: где сидел, когда погиб, что ему инкриминировалось. Мать Андрея Древина — Удальцова. Мне очень понравились ее картины. Мы торопились, смотрели полотна наспех и тем не менее почувствовали, что художники настоящие.
Сегодня утром звонок Татьяны Алексеевны. Вчера она была у Л.М. Эренбург. Когда приближалась годовщина смерти Ильи Григорьевича, его вдова спросила, что союз намерен предпринять для того, чтобы отметить эту дату. На это ей было сказано, что даты Эренбурга и Паустовского союз отмечать не собирается. Т.А. рассказала, что вчера В.Б. Шкловского вызывали на Лубянку, где продержали три часа. Вероятно, расспрашивали о Белинкове. Не посчитались ни с его мировым именем, ни с возрастом. Ему 75.
18 октября
Вчера в середине дня пришел в редакцию. В отделе прозы, как это всегда бывает в дни платежей, полная комната народу. С кем-то спокойно разговаривал, как вдруг раскрывается дверь и на пороге возникает Кондратович. Лицо у него красное, он явно чем-то возбужден, но, видя скопление людей, проглатывает приготовленную фразу. Он смотрит на меня, потом разводит руками и говорит, что мою несчастную рецензию снова сняла цензура. Я все понимаю с полуслова. Я надеялся, что на этот раз пронесет, но в глубине души ничего иного и не ждал. Подписав письмо, я нарушил правила игры. А за это надо расплачиваться. Передают слова какого-то начальника: нет, сказал он, сажать мы никого не собираемся, если люди не нарушают закон, но тех, кто слишком рыпается, мы лишим куска хлеба. Вот и лишают.
Подбираюсь к Кони. Я еще не начал писать, да и не скоро, видимо, начну, но пока что пытаюсь подобраться к характеру этого умеренного и непоколебимого человека. Если бы тот путь, что пролагал он, стал столбовой дорогой российской жизни, все выглядело бы сегодня иначе. Вопрос вопросов: прав ли он был, если история одним росчерком пера перечеркнула и его деятельность, и усилия нескольких поколений людей, шедших с ним бок о бок? С узко прагматической точки зрения, все его старания пошли насмарку. В исторической же перспективе он победил. После того, как строившийся дом был взорван и взлетел на воздух, стало ясно, что надо строить дом. По тем же чертежам, по каким строил он. Называйте это как хотите, но без законности вы неминуемо погибнете. Прогибнут даже те, кто сегодня на коне и законность попирает.
23 октября
Много неудобств в моем положении вольного хлебопашца. И с деньгами туго, и завтрашний день всегда таит в себе угрозу. Но есть одно великое достоинство. Возможность свободно дышать и не участвовать в мнимых общественных делах.
Сегодня опять тошнотворный номер чаковской газетенки. На первой полосе аршинными буквами письмо наших больших медведиц пера писателям Чехословакии. Подписей много. Не хватает только Симонова, Твардовского, Леонова. Наши писатели предлагают своим чехословацким коллегам дружить. Крепить контакты, обмениваться переводами и делегациями (чем плохо нашего Чаковского переводить на чешский или словацкий, а ихнего — на русский, или пригласить нашего Чаковского в Прагу, а ихнего в Москву). Для этого нужен пустяк только. Гнать в шею всяких там Гольдштюкеров и им подобных и избрать такое же надежное начальство, как наше. Наши не подведут. Не подкачают. Что надо — одобрят, а что надо — осудят. Только прикажите. Долго просить себя не заставят. Наши литературные вожди делятся с чехословацкими собратьями по перу охватывавшим их беспокойством. Как не понять наших? Ведь чехи и словаки дошли до того, что отменили цензуру. А может ли быть нормальное положение в литературе, когда нет цензуры? Такое в страшном сне не померещится! И как это Твардовский не понял этого и не подмахнул письмо? И Леонов, ай-ай-ай. А уж от Симонова кто бы мог ожидать?
В том же номере в лучших советских традициях ответ болгарских деятелей культуры Бертрану Расселу и Жан-Полю Сартру, которые, толком не разобравшись в клятвенных заверениях ответственных болгарских политиков, никогда не пляшущих ни под чью дудку и всегда проводящих независимый курс, поверили лживой албанской пропаганде, будто кто-то собирается напасть на Югославию. Эти живковские деятели культуры угрожают случайно добившимся славы Расселу и Сартру: мало завоевать авторитет, его можно и потерять. Вот так, товарищи Рассел и Сартр. Поняли? Можете идти.
В марте нынешнего года его политпревосходительство генерал Епишев изволили пожаловать в Прагу. И тут-то разбежалась прыткая чехословацкая журналистка и спросила его, верно ли, что он на пленуме цека требовал интервенции в Чехословакию. Епишев был в ярости. Виданное ли дело, чтобы какая-то паршивая щелкоперка задавала генералу, да не просто генералу, а главному комиссару армии, бестактные вопросы? Епишев налился кровью. И ответил коротко, по-военному: чепуха. 21-го августа эта чепуха обрела свирепые реальные очертания. А эти доверчивые простофили Рассел и Сартр верят после этого провокационным слухам. Позор!
26 ноября
Утром пошел в магазин, чтобы раздобыть что-нибудь к завтраку моего семейства. Везде лужи. В одной из них, в той, что прямо напротив входа в научно-техническую библиотеку, три голубя принимают ванну. Фыркают. Перья мокрые, а они, как будто не веря в свое счастье, резвятся изо всех своих голубиных сил. Вчера была еще зима, а нынче все растаяло. Голуби кружатся в воде, наклоняют клюв, становятся бочком, делают два-три шажка, окунаются, выходят на сухую землю и отряхиваются. Я так был захвачен этим зрелищем, что минут пять простоял на месте.
Покрытые легкой изморозью стены домов. Заиндевевшие. Белесые. Хранящие следы вчерашних морозов. А на деревянном щите возле железнодорожной поликлиники наклеена газета “Советская Россия”. Передовой отряд идеологического наступления. Каждый день что-нибудь свеженькое. То берется под обстрел учебник для седьмого класса Нечкиной. Порок его, оказывается, в том, что недостаточно восторженно излагается история нашей родины. Алексей Югов, слабый писатель, но профессиональный патриот, сделавший из любви к родине довольно выгодный промысел, недоволен тем, что в учебнике дается индульгенция татарскому народу, который не отождествляется с Батыем и теми, кто ему сопутствовал. То топчется повесть Герасимова, напечатанная в “Новом мире”.
Вчера была у меня киевлянка. Пишет диссертацию о Паустовском. Преподает в университете. Муж — писатель. Национальные страсти накаляются. Если она, жена украинского писателя, когда звонят из редакции какого-нибудь журнала, отвечает по-русски, на ее мужа его коллеги начинают коситься. Какой ты, к черту, украинец, если жена твоя москалька. Когда Гладков, коренной русский человек, в разговоре с авторитетными нашими футбольными тренерами, такими же коренными русскими людьми, сказал, что хорошую сборную Союза можно было бы сформировать на базе киевского “Динамо”, те пришли в негодование: “Только этого еще нам не хватало, чтобы и сборная Союза была хохлацкой. Спасибо за совет”.
Владимир Соловьев, которого читаю в последние дни, ополчался сто лет назад на национализм, а он не только не ослабел, но усилился. Лишенный возможности в первые годы после революции растекаться по земле, он ушел под почву, лишь изредка выползая на поверхность, чтобы напомнить, что он жив и здоров и накапливает силы для предстоящих боев. С инородцами, каковые плодятся и плодятся. Агрессивность маскируется под защитную окраску. Наиболее умеренные из великодержавников выстраивают систему доводов. Мы никого не хотим давить. Мы хотим просвещать отсталых инородцев, приобщая их к великой русской культуре. Но ужас в том, что при таком падении рождаемости у нас и неуемной плодовитости слаборазвитых народов, входящих в состав Союза, мы скоро можем оказаться в меньшинстве.
Могут ли эти проблемы разумно быть решены? Не знаю. Века угнетения выработали неискоренимые комплексы у национальных образований, которые всегда были на вторых, а то и на третьих ролях. Нелегко забыть свои унижения. И когда появляется возможность отомстить за них, руки сами тянутся к оружию. И прежде, чем сознание успеет что-то осмыслить, прольется кровь, разгуляется насилие, и пойдут лететь головушки правых и виноватых. Больше правых, конечно. Виноватые, чуя, что их ждет, заблаговременно смоются.
28 декабря
11 декабря Солженицыну было 50 лет. Я послал ему телеграмму. Скромную, без каких бы то ни было покушений оставить след в истории литературы или устраивать демонстрации, которые никогда не вызывали у меня энтузиазма. Написал я что-то вроде того, что дай Вам Бог здоровья и сил в Вашей трудной и прекрасной работе. Отправлял я телеграмму с почты на Котельнической десятого вечером. Когда я подал девице, сидевшей перед почтовым окошечком, бланк телеграммы, она вскинула голову и не без ехидства изрекла: “Сегодня уже отправляли такую телеграмму. Это что же, вы его сторонники, да?” На это я спокойно заметил, что слово “сторонники” тут менее всего уместно. Просто у человека день рождения, да не простой, а юбилейный, я с ним знаком и, естественно, поздравляю его. Потому и подписал телеграмму “ваш Левицкий”. “Да, да, — защебетала девица, — раз “ваш”, то, конечно, знакомы вы с ним. А сколько лет ему исполнилось?” Я сказал, что пятьдесят. Девица удивилась. Она думала, что больше.
А.И. получил, говорят, около пяти сотен телеграмм. В том числе от Рязанского и Воронежского отделений союза писателей, от итальянских писателей, под поздравлением которых стоят подписи Моравиа, Леви, Пратолини. Благодарственное письмо всем поздравителям А.И. отправил в “Литературку”, которая, конечно, его не напечатала. По команде цека, очевидно. Вообще о том, что ему исполнилось 50, в газетах ни звука. Мне его ответ на поздравления не слишком понравился. Ему не хватает простоты и естественности.
Во вторник в журнале праздновали 60-летие Дороша. Измучен я был до невозможности. В воскресенье приехал Толя, в понедельник А.К. и Эмма. Всю прошлую неделю я спал не больше 4-5 часов в сутки, что для меня, гипотоника, форменная труба. Усталый, поглощенный мыслью, как бы незаметно и поскорее удрать домой (все мои гости в эту ночь уезжали в Ленинград, Гладков с Эммой стрелой, Толя часовым поездом), поплелся я в редакцию. И как чаще всего случается, когда ждешь худшего, все вышло довольно симпатично. Во главе огромного стола, стоявшего в кабинете Лакшина, сидели Твардовский с Дорошем. Твардовский очень хорошо говорил, Дементьев тоже. В этот день вручали государственные премии. Я знал об этом от Эммы, удостоившейся этой чести. После официальной процедуры ей предстояло пожаловать (так было написано в ее приглашении) на обед к министру культуры СССР Е.А. Фурцевой. Еще перед тем, как мы расселись вокруг накрытого стола, кто-то приехал с церемонии вручения и рассказал, что оба наших лауреата ни словом не обмолвились, что вещи, за которые им присуждены премии, были напечатаны в “Новом мире”. Учитывая положение журнала, находящегося в осаде, это было очевидным свинством. Вряд ли это было случайностью. Часикам к шести-полседьмого подошли и они, Айтматов и Залыгин. Твардовский о лауреатах говорил с грустью. Он не скрыл, что радуется тому, что они получили награды, но не умолчал и о том, что не надо забывать свою альма-матер, что оба писателя начали свое литературное восхождение в “Новом мире”. Сказал, что на вручении они, видимо, не упомянули про журнал потому, что боялись, как бы из-за этого упоминания не отняли у них премии. Не знаю, как чувствовали себя виновники этого тоста, но нам было ясно, что А.Т., обнаживший трусливое поведение лауреатов, попал не в бровь, а в глаз.
Поздравить Дороша пришел Коля Воронов. Дементьев предложил тост за него. Я решил, что надо во что бы то ни стало выпить за Солженицына. Зацепку для этого мне дали Твардовский и Дементьев. Предлагая выпить за Айтматова, Залыгина, Воронова, они говорили, что эти писатели имеют прямое отношение к юбиляру, поскольку он заведует отделом прозы, авторами которого являются эти писатели.
И тогда я поднялся и предложил выпить за Ефима Яковлевича. Я сказал, что, вопреки распространенному мнению, что человек познается в беде, куда большим испытанием для него служит успех. Дорош и в успехе остался таким же естественным и демократичным человеком, каким был до этого. Ну, а раз мы пьем за него как за руководителя отдела прозы, то я предложил бы тост еще за одного автора этого отдела, которому две недели назад исполнилось 50. Я добавил, что если мы не сделаем этого сейчас, когда кончается год, то не сумеем наверстать упущенное, поскольку в грядущем году этому человеку уже будет 51. Я предложил выпить за Александра Исаевича Солженицына и пожелать ему здоровья и бодрости. И пошел чокаться с Ефимом Яковлевичем. Когда я подходил к нему, Твардовский сказал мне, что он тоже хотел поднять тост за Солженицына, но как-то не представился случай. На это я сказал, что не так уж существенно, кто предложил тост за Александра Исаевича. Важно, что мы выпили за его здоровье. Я почувствовал, что А.Т. испытывает смешанные чувства. Он рад, что вспомнили Солженицына, но ревниво относится к тому, что это сделал не он сам, проложивший ему дорогу в литературу, а другой. Я ощутил это, когда мы втроем, Дорош, Коля Воронов и я, тихо разговаривали. Дементьев и Лакшин затянули песню, которая особенно любима Твардовским — “Далеко, далеко, степь за Волгу ушла”. И вдруг А.Т. повернулся ко мне и сердитым голосом сказал: “Не мешай петь”. Мне выпитое ударило в голову, и уж не знаю, как это у меня вышло, но я повернулся к нему и погрозил ему пальцем. Он улыбнулся и развел руками, давая понять, что к шутке надо относиться как к шутке.
Л.А. Левицкий родился в 1929 г. в Каунасе. Окончил аспирантуру Литературного института. В 60-е годы работал в “Новом мире”, с 1965 г. — член Союза писателей. Автор монографии о К. Паустовском (1963; 1976). С 1997 г. живет в Лос-Анджелесе.
Дневник печатается с сокращениями.