Рассказ
Николай Пчелин
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2001
Николай Пчелин
Вечный жид
рассказМоя душа еще сопротивлялась, рвалась наружу из заклеенного липкой лентой рта, стучала в уши, отзывалась болью в спине и успокоилась лишь тогда, когда колени подломились и железный поручень лифта рассек мне лоб чуть повыше переносицы.
Постепенно все исчезло: шум подъемника, зуд последней мысли, окрики сопровождавших меня полицейских, сперва брезгливо-презрительные, потом ненавидящие и, наконец, испуганные. Наверное, их уволили после случая в аэропорту, ведь они должны были всего лишь доставить меня к самолету — в наручниках и с залепленным ртом, — обычная здесь практика депортации. Откуда им было знать, что я окажусь таким хилым.
Я родился пятого мая тысяча девятьсот семидесятого года в маленьком армянском городке Спитак. При Тигране Великом моя страна соперничала с Римом, простираясь от Понта Эвксинского до Аравии. Сейчас об этом мало кто помнит. Распадаться и исчезать во времени — свойство всех империй. Когда-нибудь, я уверен, точно так же исчезнет с лица Земли и современный Рим — Америка, оставив насмешливым потомкам несколько артефактов: вместо портиков и акведуков — аэропорты и газопроводы, вместо мозаик и статуй императоров — огромные буквы «HOLLYWOOD» недалеко от тихоокеанского побережья и головы президентов, высеченные в гранитных скалах где-то в Южной Дакоте. Да, забыл упомянуть ржавую изнутри (мне почему-то кажется, что она должна быть непременно ржавой) статую Свободы, которую наверняка когда-нибудь торжественно причислят, если это уже не произошло, к новым семи чудесам света, как причислили греки Колосса Родосского к своим. И новые поколения будут изучать мертвый язык исчезнувшей страны, скучая и проклиная дотошных учителей, точь-в-точь как вы учили латынь, а мы — древнегреческий. Но не будем забегать вперед, всему свое время — время разбрасывать и время собирать. Одним словом — нет ничего нового под солнцем. Суета сует.
Когда мне исполнилось восемнадцать лет, затрещала по швам другая империя, и мои соотечественники вспомнили, что турки вырезали в начале века более миллиона армян. Турками у нас считали и азербайджанцев. Армяне — христиане, азербайджанцы — мусульмане. Первая гражданская война разваливающейся империи разразилась между жителями горного района на территории Азербайджана, но с преимущественным армянским населением. Назовем упомянутый регион «Малой Арменией», как когда-то именовались земли к западу от Евфрата, присоединенные к империи Тиграна. Вмешалась «Большая Армения». Резня шла с обеих сторон с переменным успехом. Я во всем этом участвовать не захотел и бежал с последним поездом, пока не взорвали железную дорогу, на север. Если вы меня спросите, как я отношусь к туркам, я отвечу: я их не люблю. Лично у меня нет причин их ненавидеть, но я их все же не люблю. Вам, жувущим в Европе, это трудно объяснить. Возможно, только евреи смогут меня понять, ведь они почему-то не любят немцев.
Целый год меня носило от вокзала к вокзалу, от реки к реке по всей огромной России. Я не вел путевого дневника, я бомжевал. БОМЖ — это человек Без Определенного Места Жительства, тот, кого во Франции называют sans domiсilе fixе — SDF. Я своими глазами видел такой штемпель в Марселе, его ставят на документах цыган, рома. Это — как в бывшей моей стране в обязательной графе о прописке в паспортах кочевых цыган в милиции писали: «место постоянного жительства — табор». Французы хоть умнее. «Табор» — это все равно что написать о месте проживания: «на земле, под небом и луной». За годы бомжевания в Европе я сам, в ответ на вопрос властей о национальности, научился отвечать: «Цыган». Для меня быть цыганом — как принадлежность к вере, вере бомжей.
Но тогда мои университеты только начинались.
В следственной тюрьме в Астрахани, куда я попал вместе с настоящими цыганами, обрезавшими для продажи километры проводов с линии высоковольтной электропередачи, — а я ночевал у них, когда милиция устроила облаву, — я встретил знакомого из Спитака. Он рассказал, что мои родители погибли вскоре после моего бегства, во время того самого ужасного землетрясения, разрушившего пол-Армении.
Из всех моих родственников в живых оставался только старший брат Леван. Он уехал из страны наших предков еще раньше, женился на белокожей и светловолосой москвичке по имени Светлана и жил у нее. Адреса я не знал. Тюремный встречный сказал, что слышал от кого-то, что Леван среди «крутых». «Ищи на Курском», — добавил он.
Меня освободили за недостатком улик. В тот же вечер я уже плющил нос об оконное стекло ночного поезда, ловя пролетающие огоньки, шлагбаумы, темные рощи и, высунувшись из полуоткрытого окна, — звезды, выстраивающиеся в линию по ходу движения поезда, будто указывая ему путь.
Раньше я мечтал стать писателем и даже пробовал поступить в Ереванский университет, но провалился на экзамене по истории — не смог назвать первых руководителей комсомола двадцатых годов. Но я очень много читал. Тащил из школьной библиотеки все, что мог найти, и, лежа на продавленном диване нашей летней кухни, поглощал книгу за книгой, запивая удивительные истории вишневым компотом, к вечеру уже не способный провести грань между событиями своего дня и жизнью описываемых героев. Косточки этих вишен снились мне многие годы спустя.
В том поезде из Астрахани в Москву я впервые после детства ощутил мучительное желание вернуться, погрузиться в книги, спрятаться от всего, что уже маячило на горизонте. Я ехал в этот русский Вавилон, как кролик, который, замерев от страха, прыгает в пасть удаву. Предчувствие, что никогда уже не буду так счастлив, как тогда, на продавленном диване, ставшем мне со временем коротким, — узким он был с самого начала до такой степени, что перед тем, как лечь спать, я опускал одну из его сторон, подпирал ее дедовской клюкой и так засыпал в брюхе этого монстра, диване-бабочке, который однажды обрушил-таки на мои забытые нынче сны свой нелепо вывернутый и нависший бок, — то ли я сейчас выдумал это предчувствие, то ли оно действительно было, аллах его знает! Оставим, впрочем, предчувствия. Они еще не раз посетят меня в моих странствиях, и всякий раз будет казаться, что «никогда еще» или «никогда уже», — здесь я просто развожу руками.
Но где мы остановились? Ах, да, книги, диван, падение в ночи. На вторую ночь пути с полки, противоположной моей верхней, сорвался пьяный русский прапорщик, весь вечер накануне пристававший ко мне: «Куда едешь, хачык?». «Хачиками» русские шовинисты презрительно называют нас, армян, грузин, аджарцев, — всех кавказцев. Ничего бы обидного в этом не было, если бы не интонация, не акцент, которым они обязательно сопровождают свое «хачык». Хоть я по-русски говорю чище и правильнее этого вонючего толстозадого «куска» (так, я слышал, зовут их в армии за неугасимую и неутомимую страсть красть все что ни попадя), ответить ему: «В Москву, кусок, в Москву!» — я не осмелился. Его налитые водкой свиные глазки были лишены мысли. Ночью эта скотина так расхрапелась, что мне показалось, что цепи, державшие полку, не выдержали, и он сорвался под столик, разбив при этом трехлитровую банку с консервированными помидорами, что служили ему закуской. Вы не поверите, но этот русский патриот даже не проснулся, так и провалялся всю ночь под помидорами, раскинув руки и храпя на всю вселенную. Я беззвучно засмеялся и, отомщенный, уснул.
В Москве шел дождь. Я прожил в этом городе около четырех месяцев и не помню ни одного дня, в который бы не лило или не моросило. «Гнилая яма», — любил повторять мой брат Леван, застреленный позднее возле метро на Полянке. Он устроил меня водить машину к одному московскому «авторитету» — так зовут в России уважаемых главарей преступных кланов — по кличке Батон. Еще в газетах пишут, что их называют «ворами в законе», но я такого титула в реальной их жизни не слышал. Батон был толстенький старикан лет семидесяти, похожий на ветерана, пришедшего в школу с рассказом о своих боевых подвигах: о взятии Вены или Будапешта. Он и был ветераном. Леван рассказывал, что Батон отсидел в тюрьме в общей сложности около сорока лет! Его сын был профессором университета. Когда Батон «садился», о мальчике, юноше, а потом уже взрослом мужчине заботился друг и поверенный «авторитета», известный московский адвокат Раскин.
Когда Леван в первый раз привел меня к Батону, тот ел пельмени. «Садись, мальчонка», — доброжелательно пробурчал он и приказал какому-то шнырю в глубине квартиры — обычной трехкомнатной хрущевки, в ней, как выяснилось позже, вместе с паханом жила вся его свита: «Насыпь гостю расстегайчиков». Так он называл свое любимое блюдо — пельмени с маслом, политые уксусом. «Машину водить умеешь, голубь?» — еле разборчиво, сквозь причмокивания и посасывания, спросил хозяин. Я ответил утвердительно, но тут же осторожно добавил, что права получить так и не успел. «На кой они нам сдались, эти права. У меня их, этих прав, сколько хочешь, как у трижды Героя Советского Союза, понял?» «Понял», — скромно сказал я в ответ, и холодок прошел по спине. Глаза собеседника напоминали глазки того пьяницы-прапорщика из поезда. В них тоже не было мысли. Но что мне оставалось делать? Я втянул голову в плечи и начал возить Батона на старом неброском «жигуленке» «по делам».
Привыкнув к московским улицам и носившимся по ним сверкающим джипам, огромным «мерседесам» со знакомыми — конкурентами и приятелями моего хозяина, — я дивился, почему он ездит на этом замызганном тарантасе. «По кочану, — был ответ, — пусть эти петухи перьями поблестят, я им их повыдергаю, в жопу напихаю и в узелки завяжу, чтобы не пердели. — И продолжал: — Знаешь, какая птица в городе самая умная и живет лучше и дольше всех? Воробей! Он хоть неказистый, но посноровистее попугаев будет. Вот я, к примеру, никогда не езжу в вагоне-люкс, хотя могу скупить весь поезд. А почему? А потому, что в плацкартном хоть и пованивает, да естественная защита — народ. В люксе же — горло вспорют, никто не услышит».
Он был не так-то прост, этот школьный ветеран в стандартном сером костюме со вздувшимися коленями и брюхом, нависшим над бечевкой, которой он неизменно подвязывал брюки. Он был даже где-то оригиналом, этот старый убийца.
Жил я поначалу на Батоновой даче — крытой старым толем развалюхе на Минском шоссе. Даже здесь Батон был последователен: трехэтажные хоромы, как на Рублевке, не возводил, не желая бросаться в глаза. И что еще было странным, он не был «патриотом»: я ни разу не слышал от него «хачика» или чего-то в этом роде. А когда один из прихлебателей назвал Раскина при шефе жидом, Батон просто взял со стола бутылку и разбил ее о голову паренька углом в висок. Тот, как рассказывал присутствовавший Леван, «смутился и подвязал лапти». Его даже не стали хоронить, а просто выбросили на мусорку за городом. Этот случай заставил меня задуматься о бегстве из компании нашего жирного Нерона. Кто знает, что может взбрести ему в голову. Но бежать означало подставить Левана, и я продолжал каждую ночь просыпаться с полупроглоченным, как язык утопленника, страхом и отвращением к себе и жил дальше.
Развязка наступила неожиданно. Однажды рано утром, было еще темно, квартиру пахана поднял на ноги шнырь Веня. Возле выхода из метро «Полянка» убили Левана. «Иду мимо. В сторону братана твоего не гляжу, чтобы менты не зацепили. А у него — мозги по тротуару». Батон на известие отреагировал спокойно: «Все мы там будем», — и велел запрягать. Моя работа на местном жаргоне называлась «ходить под седлом». В этот раз пришлось везти на разборку на кольцевую дорогу. Приехали еще четыре машины с людьми в кожаных куртках, одинаковых тренировочных штанах с лампасами и с, извините за банальность, бритыми затылками. Это действительно так и было: куртки, штаны, затылки, — я ничего не придумал.
Я вез как в полусне. Когда я мысленно возвращаюсь к тому раннему утру, то не обнаруживаю в ящике своей памяти никакого чувства боли или чего-то подобного. Ясно вижу великолепное красное солнце, встающее над лентой шоссе и заливающее кровавой краской расплывчатые черты сидящего рядом Батона, ощущаю еле преодолимое желание спать, клонюсь к рулю, клюю носом, вздрагиваю, просыпаясь, и это — всё.
Когда приказали остановиться, я разглядел метрах в трехстах от поворота на сто девятый километр несколько машин с чужими людьми. «Наши» выскочили из «коробок», открыли багажники, и тут я увидел, как они вынимают черные новенькие автоматы с короткими, слегка расширяющимися, как у мушкетов, стволами и бордовыми пластиковыми или капроновыми ручками и накладками — такие носят в центре патрульные милиционеры — и, присоединяя блестящие смазкой магазины и щелкая затворами, подходят к Батону, все еще сидевшему в «жигуленке», открыв дверь и вывалив наружу толстую ногу в черном ортопедическом ботинке. «Говори, батя», — выдохнул самый крупный из парней. Батон приказал мне оставаться в машине, а сам захромал во главе группы по направлению к чужакам. Меня поразило, что все это совершалось открыто: по шоссе проносились автомобили, а люди с автоматами спокойно двигались по его обочине. Я видел, как они сошлись с вышедшими им навстречу противниками и, вместо того чтобы открыть огонь или что-либо в этом роде, смешались в кучу, закурили все вместе, а Батон что-то дружелюбно обсуждал с человеком, которого я уже видел во время одной из наших деловых поездок. Разговор занял не больше пяти минут, после чего группа стоявших вновь разделилась надвое и «наши» вернулись к машинам. Батон казался довольным переговорами и буркнул мне: «Видел, как я их, козлов?».
Какой смысл вкладывал он в это высказывание, я так никогда и не узнаю, потому что в тот же день, воспользовавшись короткой паузой в нашей с ним езде по городу, попросту «слинял», сбежал значит, бросив «жигуленок» на стоянке. Договорившись с водителем-«международником» за триста долларов, через пару часов я уже корчился в узком тайном пространстве между кабиной и грузовым отсеком. Я знал, чем рискую в случае, если попаду к Батону: меня зарежут.
Ехали три дня. Водитель выпускал ночью «до ветра», при мне были две буханки хлеба, пластиковая полуторалитровая бутылка с водой и пустая «для малых нужд». Я, собственно, не уверен, что находился в пути три дня: так сказал водила, высаживая меня на крашенной желтой краской автобусной остановке. «Мы — в Згожельце, вон там — немецкая граница. Мне сейчас назад, да и немцы — не наши парубки, найдут в машине. Пересидишь день, ночью переходи речку на немецкую сторону, в Гёрлиц. Бывай». День я провел в парке. Один раз вышел осмотреться к пропускному пункту на мосту. Польские пограничники в смешных высоких ботинках с раструбами зевали от скуки и, казалось, не обращали внимания на поток идущих мимо людей. На противоположной стороне оливковыми пятнами двигались фуражки немцев.
Пошлявшись по городу, купил в книжном магазине карту Германии; на ее обложке из пластика было написано по-польски: «Немчи». Постепенно темнело. Я выбрался к берегу Нейсе как раз напротив черного замкнувшегося в себе собора. Из польской части разделенного пополам города доносились музыка, смех, ровное урчание телевизора, неопределенные шумы — жизнь, одним словом. Немецкая сторона угрюмо молчала. Какие-то мальчишки подошли, заговорили: «Цо робить пан? Пан мает таблетки от гловы? Пан не знает, где спать? Можно у нас, но у мамы болит глова». Я вытащил из кармана несколько таблеток аспирина, протянул тому, кто говорил. От ночлега отказался. Через какое-то время они вернулись. «Ты хочешь в Немчи? Граничники ходят каждый час. Когда пройдут, мы свистнем, переходи реку. Но мы хотим пенёндзе». Я вынул из кармана несколько бумажек с изображениями Коперника, Яна Собеского, Мицкевича. Мальчишки закивали головами.
Все так и произошло. В одиннадцать часов вечера я перешел Нейсе вброд, оставив на польской стороне Коперника с Собеским и Мицкевичем. Выбравшись на берег, отлежался какое-то время в мокрой траве. Я ждал недолго: к реке подъехал автомобиль, скользнули лучи направленных в польскую сторону фонарей и, ничего не обнаружив, погасли. Немецкий патруль. Это значило, что до следующего объезда есть время. Быстро переодевшись в сухое и привалив мокрую одежду парой булыжников, я побежал. Несколько раз перелезал через какие-то заборы, чудом избежав столкновения с огромным черным догом, который почему-то не залаял, а только глухо зарычал. Наконец я выбрался на освещенную улицу. Прятаться, как мне казалось, не имело смысла. Когда проходил по безлюдной площади мимо старой башни с часами, очевидно, ратуши, здесь все еще пахло жареной колбасой. «Колбасники», — улыбнулся я промелькнувшему в голове словцу из лексикона покинутого мной ветерана-убийцы.
Я вышел постепенно из города. Когда проходил мимо освещенной витрины какого-то большого магазина, столкнулся с двумя симпатичными девушками. Я притормозил. Они скользнули по мне глазами, как по покосившемуся придорожному столбу, и даже не отвернулись. Стоит, ну и пускай стоит. Голосовать на шоссе не имело смысла: кто возьмет такого типа, как я? Торчать на остановках или вблизи освещенных мест было опасно, и я побрел вдоль железной дороги, ведущей в глубь страны. Мимо один за другим пронеслись несколько переливающихся яркими огнями поездов; один из них был похож на длинную белую змею, стремительно подбирающую хвост на поворотах.
Я все шел и шел. В одном месте пришлось пробираться через скошенное хлебное поле. И тут я, устав бояться, огляделся — медленно очертил взглядом круг слева направо. Вам никогда не приходило в голову, что Земля действительно круглая? Когда я в детстве впервые оказался на берегу моря, я просто физически ощутил, что горизонт похож на закругляющийся край огромного блюда.
С черного неба стремительно срывались звезды — за четверть часа я насчитал девять штук — и западали за изогнутую чашу горизонта. Воздух становился прохладным, и как-то само собой получилось, что я, стащив в кучу несколько блоков спресованной соломы, разбросанных комбайном по полю, устроил себе нечто вроде бункера. Солома еще хранила тепло августовского дня, и, согревшись, я уснул. Мне снилось, что я бегу по острому гребню волны, протянувшейся через все море. И море было не море, а пшеничное поле…
Кто-то стянул с меня куртку. Не соображая еще до конца, где нахожусь и что присходит, я выругался и рванул куртку к себе. Уже светало, и мне не стоило труда разглядеть круглую стриженую голову с огненно-рыжими волосами. Человек стоял на коленях и прижимал к губам палец. У него были блеклые голубые глаза. Он вполголоса заговорил, несколько раз повторив «Ромыния» и указав на себя: «Дан». Критически оглядев мои сверкающие светлые брюки, потрепал рукой свое черное одеяние: «Нуаре!» — и выдал длинную тираду. С грехом пополам я понял, что он пытался мне втолковать: передвигаться можно только по ночам, светлая одежда бросается в глаза. Помолчав какое-то время, румын встал, махнул мне на прощание и побежал, пригнувшись, — так, как, по моим представлениям, передвигаются солдаты на войне. Его плоская, прижатая к земле силой страха черная фигурка, растворившаяся тенью в золоте пшеничного поля, стала для меня невыносимым символом бегства. Как далеко он так уйдет, подумал я с тоской.
Над саксонскими полями поднималось солнце. То, что поля были именно саксонские, я узнал минувшей ночью из придорожного рекламного плаката. На нем был изображен толстый человек, похожий на моего бывшего шефа Батона, с кружкой пива в руке. По краю шла надпись: Sachsen. Я смотрел на небо, на траву и деревья, окружавшие поле. Пыль под ногами, привкус полыни — все точно такое же, как где-нибудь возле Таганрога, где была большая армянская колония и жили когда-то мои родственники. Если бы я выронил где-нибудь по дороге мысль о том, что нахожусь по другую сторону границы двух миров, ни за что не поверил бы, что это — Германия.
В период увлечения древними авторами, когда я вместе с очередной банкой вишневого компота проглотил «Сравнительные жизнеописания» Плутарха, «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, мне удалось выменять у соседа за блесну для удочки приблудившееся к нему дореволюционное издание «Германии» Корнелия Тацита. Теперь эта страна непроходимых лесов, болот и рослых людей с жесткими голубыми глазами и волосами цвета спелой пшеницы лежала передо мной. Мне почему-то всегда казалось, что здесь все должно быть особенным. Совсем не таким, как у нас. Но когда я лежал на куче остывающей соломы и считал падающие звезды, мне пришло в голову, что силы природы везде стремятся к гармонии и равновесию, только человечество раздирается жаждой господства и — как ее следствие — разделением на бедных и богатых, удачливых и несчастных. Природа не устает бороться с этим порождением человечества, старательно уничтожая следы мнимых господ. А они цепляются за поверхность земли, мучительно пытаясь оставить их, эти следы, — тщеславные мнительные карлики.
Дальше все развивалось стремительно. Я не нашел в себе сил последовать совету Дана — прятаться ночным зверем — и вернулся на дорогу. Шаги, которые делали ноги, лодкой раскачивали в голове одну и ту же мысль: что ищу я здесь, не зная языка этой страны, не имея даже четких представлений о цели пути? Встречные, как сговорившись, щетинились подозрительными взглядами. Замолкали на полуслове, когда я проходил мимо, долго еще спиной ощущая недоброжелательность и враждебность — эти цвета Саксонии.
Они появились внезапно. Проехали мимо автобусной остановки, где я сидел, отдыхая от безрезультатных попыток остановить какую-нибудь из проходящих машин, отъехали нарочно еще метров на двадцать. Мне даже в голову не пришло, что нужно спрятаться. Позже я узнал, что здесь существует денежное вознаграждение за информацию о подозрительных личностях, шатающихся в приграничном районе.
Двое в форменных зеленых рубашках с короткими рукавами и нашивками «Zoll» подбежали ко мне, заставили подняться, потребовали документы — у меня их не было, — обыскали, как это делается в американских фильмах: ноги на ширину плеч, руки за голову, и, ничего не обнаружив, кроме нескольких долларов и марок, мягко подтолкнули к машине — белому микроавтобусу «фольксваген-транспортер». Автобус был разделен пополам решеткой, но почему-то посадили не в «курятник», а рядом с собой.
В участке меня допрашивали, пытались узнать, как и где перешел границу. В ответ на вопрос, почему это сделал, я выдавил из себя слово, которое мне в Москве под большим секретом поведал Геша Гопник: «Азиль». При этом он выразительно оглядывался, не подслушивают ли нас, и заклинал меня нигде и никогда не произносить это магическое заклинание, кроме одной-единственной ситуации, в какой я сейчас и очутился. Позже я недоумевал, чего это Геша делал такую тайну из слова, которое можно было обнаружить в любом, даже самом маленьком из всех карманных словарей. Означало оно по-немецки всего-навсего «убежище».
Мне дали подписать протокол допроса после того, как перевели его содержание на ломаный русский. Маленький, похожий на Чарли Чаплина офицер раздражался на мое тупое безразличие, а один из доставивших меня таможенников сочувственно, как мне показалось, протянул жестяную банку с каким-то горько-сладким питьем. На ней значилось: Schwepps.
Следующую ночь я уже провел в лагере для «азилантов», как называли немцы беженцев. Там мне вспомнилась шутка, рассказанная бывшим курсантом калининградского военно-морского училища Жорой Могилевским, с которым я познакомился у Батона. «Кормили нас нехило: водой и шлангами», — описывал свой флотский гастрономический опыт Жора. «Макароны, короче, — пояснял он. — На первое вода со шлангами, на второе шланги без воды, на третье вода без шлангов». Примерно такое же диалектическое меню надолго вошло в мою жизнь. Я перебывал в разных лагерях в Германии, Франции, Испании, Швейцарии. Гигантские бетонные лагерные бараки так же мало отличаются разнообразием, как и меню поедаемых в них обедов.
В Германии меня продержали около двух лет: после нескольких месяцев общего лагеря направили в общежитие для беженцев под Дрезденом. Оно находилось на горе, в бывших казармах какой-то советской танковой части, только что выведенной на родину. Чтобы добраться туда из города, приходилось подниматься пешком три-четыре километра по крутой бетонированной дороге. Время от времени нас собирали на плацу, чтобы зачитать через переводчиков очередной приказ. Здесь сбилась в кучу вся Азия: от монголов до болгарских турок. Встреча века. Хватало и наших. И того, что осталось от наших. Окрестности бывшего военного городка были усеяны ржавым отработанным железом, а в углу плаца валялась раскуроченная башня от старого танка — призрак Страны Советов, этого больного тела, разбросавшего свои бронированные конечности по половине земного шара, от моря и до моря. Тогда никто и не догадывался, что жить больному осталось считанные дни. Кстати, о танках. Однажды мне попался на глаза местный, еще гэдээровский школьный учебник арифметики: так в нем детей учили считать танками!
Воспоминания об этом времени сравнимы с пустотой. Мы боялись даже выходить на улицы: восточные немцы — «осси», переполненные смешанным с запахом пива энтузиазмом по поводу воссоединения Германии, подумали, что оказались в тридцать восьмом, и начали громить «ауслендеров» с таким же усердием, c каким они строили социализм. Поэтому, когда пришел отказ из Бонна, я не очень огорчился и не стал дожидаться высылки, а, купив билет до Саарбрюккена, сбежал туда, решив добираться до Испании.
Из Саарбрюккена перебрался в Метц. В Метце сел на поезд до Лиона. На лионском вокзале, внимательно изучив карту Европы, выбрал путь вдоль средиземноморского побережья.
Ездить по Франции гораздо проще, чем по Германии. Здесь до меня никому не было дела. Даже полицейские проявляли равнодушие, не говоря о простом народе. Народ этот к тому же оказался до крайности пестрым, особенно ближе к югу. На лице почти каждого немца появляются подозрительность и брезгливость, как только по темным волосам и непривычной одежде его взгляд вычисляет «ауслендера». Французы же способны иногда улыбнуться. Честное слово, один раз в Дижоне даже произошло нечто невероятное: не сумасшедшая старуха и не ищущий случайного партнера перезрелый гомосексуалист, а хорошенькая девушка улыбнулась мне, когда я, как бедный Вертер, задумавшись о своих несчастьях, сворачивал за угол какой-то улицы. В ее глазах не было ни тени презрения, при этом она махнула на прощанье рукой. Подобного не случалось ни разу за мои почти двухлетние мытарства по Германии, где лишь однажды ко мне приблизился какой-то пожилой господин и проникновенно заговорил о «массаже». Этот случай еще сильнее укрепил меня в намерении пробираться к югу. Юг — беднее и человечнее севера, думал я.
Ночью я вышел в Авиньоне. Сентябрьский дождь сбивал в мокрые охапки пока еще редкие опавшие листья. Каменный город был построен на камне. Во время Авиньонского пленения папы он разросся и обрел черты столицы в глубокой провинции французского королевства. Это я с горем пополам разобрал в путеводителе, подобранном на улице. Об Авиньонском пленении я знал опять-таки из какого-то исторического романа, прочитанного в юности. Оставив следы своих взглядов на достопримечательных камнях и внимательно изучив расписание, я сел на поезд, идущий к испанской границе.
От самого Саарбрюккена мне с успехом удавалось избежать встречи с контролерами. Я использовал один и тот же трюк. На перроне следил за тем, с какого вагона одетые в форму, а поэтому узнаваемые издалека контролеры начнут обход. Если это оказывался хвост поезда, я садился в передний вагон, затем на промежуточной станции переходил в последний, и так без конца. Постепенно я научился улавливать приближение контролеров и успевал спрятаться в туалете. В общем, ездить зайцем на Западе оказалось возможным точно так же, как в наших электричках. Причем это, при условии сохранения спокойствия, абсолютно лишено риска. Если контролер все-таки увидит вас, смело доставайте заранее приготовленную мелочь, называйте ближайшую станцию, и ему ничего не останется, как выдать вам билет. Сойдя на упомянутой станции, так как контролер будет непременно следить за подозрительным типом, дожидаетесь следующего поезда — и все начинается снова.
В тот раз я так и не добрался до Испании, а оказался в Марселе. Если меня сейчас спросить о названиях улиц этого города, я, кроме авеню де ля Репюблик, ничего не в состоянии буду назвать. Все просто — я не обращал внимания на вывески, а мои разговоры с местным населением ограничивались перебранкой с марокканцами и алжирцами на прилегающих к рынку улицах из-за пары целых помидоров или яблок. Дело в том, что здесь существует такое правило: после того как торговцы заканчивают свою работу, они выставляют ящики с наполовину испорченными овощами и фруктами. Если покопаться, среди них можно обнаружить совсем хорошие, они-то иногда и становятся предметом раздора. Копались в кучах продуктов и французы, в основном студенты или безработные, но они никогда не спорили из-за добычи, уступая напористым и горластым арабам.
Там я сделал наблюдение, касающееся психологии представителей колониальных народов, оказавшихся на территории своей бывшей метрополии. В первые дни в Марселе я опасался проходить мимо полицейских, одетых в темно-синюю униформу, и жандармов в черном. Среди полицейских попадались темнокожие. Среди жандармов их не было. Во время одного из праздников я наблюдал такую сцену. Группа выпивших молодых французов пыталась прорваться сквозь оцепление полиции на площадь. Напротив них оказались двое темнокожих полицейских. Осыпая их оскорблениями, из которых я явственно расслышал «идьё» и «педэ нуар», бритоголовые чуть не избили их. В ответ полицейские растерянно улыбались и беспомощно разводили своими дубинками. К несчастью нападавших, рядом оказался белый жандарм, приземистый, коротконогий и с непомерно широким туловищем. Он, недолго размышляя, сразу же врезал резиновой палкой по затылку самого крупного из парней и в считанные секунды разбросал их всех в стороны. Подобная сцена была не единственной. Но если темнокожие полицейские проявляли нерешительность в отношении белых граждан, то гражданские вели себя совершенно иначе. В борьбе за целые помидоры и огурцы у марсельского рынка проигрывали французы, я имею в виду французов-галлов. Вообще во Франции по сравнению с Германией было не в пример больше цветных и темнокожих — судьба всех бывших колониальных империй. И если в Дрездене я с моим длинным горбатым носом и жесткими темными волосами был несомненным «ауслендером», то здесь подобное заключение по внешнему виду срабатывало бы в отношении половины коренного населения.
Полгода я провел в Марселе, научился бегло изъясняться по-французски, перейдя на новый уровень общения с марокканцами. Один из них, у которого я некоторое время жил, Омар, был любителем поговорить на философские темы о всемирном братстве и любви и не мог дождаться часа, когда французский президент примет ислам. Перед тем как ложиться спать, он читал какую-то толстую книгу на арабском языке. Нет, не Коран, если бы это был Коран, я так и сказал бы. Книга принадлежала перу одного из древних толкователей Аристотеля. «Аристу’», — произносил Омар с ударением на последний слог. Имени автора я не запомнил. Марокканец высмеивал мою привычку читать на стульчаке: «Как ты можешь вообще думать, когда вокруг и под тобой воняет?». Туалетной бумаги он, кстати, не держал, ее роль выполняли синяя бутылка с водой из-под итальянского «Прозекко» и левая рука.
Мои исследования марсельских окраин и взаимоотношений между бывшими колонизаторами и их жертвами оборвались в результате внезапной полицейской акции. Полиция устроила обыски в районах с предполагаемыми нелегалами, и меня вывезли в их компании, на этот раз в микроавтобусе «рено». Ход событий разворачивался по старому сценарию: в ответ на вопрос о причине приезда во Францию я заполнил анкету с прошением о предоставлении убежища. А что мне оставалось делать?
Когда после карантина в лагере меня перевели на более свободный режим, я снова бежал. Если вы уже «сдавались» в одной из европейских стран и получили отказ, отказано будет везде. Это мне четко объяснили еще в Германии. Изменение фамилии даст немного: отпечатки пальцев уже внесены в картотеку, и опознать вас — дело времени. Поэтому важно вовремя бежать.
От Марселя до испанской границы не более пятисот километров. Я добирался полтора года. Дольше всего задержался у фермера Бертрана, не могу назвать его фамилии, поскольку на последующем допросе я скрыл эту информацию. Одиннадцать месяцев, проведенных в живописной провансальской деревушке, были лучшими за все время моих скитаний. Я помогал хозяину тем, что водил трактор и комбайн, жарил цыплят в принадлежавшей ему харчевне. В беленном известью доме, почти как у нас на юге, — с голубыми ставнями и верандой с шершавым бетонным полом, — я сидел на ней вечерами, прижавшись спиной к дверной коробке и вслушиваясь в шум ветра. Ветер не стихал там ни на минуту, пересыпая всякую, даже самую ничтожную мысль песком Африки. Впрочем, одиннадцать месяцев ветра лучше, чем одиннадцать месяцев дождя.
Солнечным утром я достиг пограничного городка Порт-Бу. К этому времени границы между многими странами Европы уже упразднили — невероятное стало возможным, и я оказался в Каталонии. Чем я там занимался? В Барселоне я провел лишь несколько дней, ночуя на пляже возле Олимпийского центра. В порту мне привиделся деревянный парусник с двумя мачтами, парой оборванцев на палубе, русскими буквами «Садко» на борту, а ниже — «Санкт-Петербург». До сих пор не знаю, было ли это в действительности, — от того времени у меня вообще осталось ощущение, что что-то важное нарушилось в мире, смешалось в кучу: гигантская статуя Колумба, указывающего перстом в сторону, противоположную морю, чернокожие, почти обнаженные африканцы, танцующие на ночном песке под бой барабанов, деревянная субмарина с окаймленными медью иллюминаторами, похожая на огромную дохлую рыбу на бетонном молу, — памятник капитану Немо, что ли? Сами виды этого города вызывали у меня ощущение внезапно развившегося косоглазия — представьте себе, что ночью вы оказываетесь перед дрожащим в свете прожекторов силуэтом недостроенного собора Гауди и не имеете ни малейшего представления, что это такое! Я решил предупредить сумасшествие и скрылся в окрестностях, выбрав себе — просто ткнув пальцем в карту — небольшой городок Ситгес на побережье, на юго-западе.
Добирался полдня пешком. На одном из поворотов дороги, петляющей между гор, вдруг возник жандармский пост с несколькими фигурками в оливковой форме и перьями на шляпах. Я немедленно скатился с обрыва к морю, путаясь в ветвях деревьев и обрывая свои истрепанные брюки о сучки и колючки. На пляжах лежали беззаботные люди, мотоботы, ревя, носились от утеса к утесу, а я сидел задницей на куче каких-то неведомых мне растений и размышлял о путях судьбы.
Когда-то на одной улице с нами жил полусумасшедший старик Володя. Именно ему принадлежала «Германия» Тацита. Он был одинок, и дом его был похож на несколько расстроенный вширь курятник с обмазанными глиной стенами. Зимой и летом Володя носил черные калоши с малиновым нутром на босу ногу, драный пиджак на потерявшей цвет майке и круглые очки в роговой оправе, вместо дужек удерживаемые на глазах с помощью растянутой резинки «от трусов», как у нас говорилось. Кто-то прозвал его Вечным жидом. Мною это было понято так: вечный — потому что старый, жид — потому что еврей. Мы, дети, постоянно преследовали старика, дразня и дергая его за что придется. В ответ он только сумрачно улыбался и говорил: «Спасибо, милые, но мало!». Такая покорность убивала малейшее желание продолжать преследование. А однажды, когда мне уже исполнилось пятнадцать лет, я удостоился разговора с нашим непротивленцем. Он внезапно остановился возле меня, когда я возвращался из школы, и промолвил, как какой-нибудь сказочный волхв (впрочем, я ничего другого не знаю о волхвах, кроме как об их сказочности): «В Смирне в этот месяц вовсю цветут персики, а у нас даже полынь высохла!». Впервые в жизни я слышал, чтобы Володя произнес такую длинную фразу. А он продолжал: «Когда Его вели к горе, Он попросил убежища, но я заговорил о плате. Никогда не опознаешь заранее в ничтожном просителе хозяина мира».
У Володи были бледные голубые глаза, какие зовут выцветшими, если речь идет о старике, или рыбьими, когда подразумевают более молодого, невероятно увеличенные стеклами очков. Казалось, что глаза живут независимо от их обладателя. «Кто это — Он?» — спросил я обалдев. «Князь всех князей!» — Володя, равнодушно отвернувшись от меня, зашаркал своими калошами по плитам дорожки. Потом я его долго не встречал, а когда решился однажды вечером заглянуть в светящееся оконце его хижины, там за столом у керосиновой лампы — Володя не признавал электричества — сидел не знакомый мне человек и ел из помятой алюминиевой миски кашу. Я спрашивал о старике у соседей, мне отвечали, что он продал свою халупу какому-то азербайджанцу из Нахичевани и уехал, а куда — никто не знает.
Единственным следом, который Володя оставил, была книга Тацита «Германия». Она перешла ко мне от нахичеванца за дешевую блесну для удочки. Он избавился от ненужного предмета, а я приобрел бесполезную вещь.
И, наверное, я так и позабыл бы об этой истории, не попадись мне в куче макулатуры, выброшенной из домика управы русской православной церкви в Марселе, старая книжка без переплета с рассказом о Вечном жиде, он же Агасфер, он же Иосиф Картафил, он же Иоанн Бутадеус, который во время крестного пути Христа на Голгофу отказал ему в отдыхе, за что был проклят и обречен на скитания до второго пришествия. В книжонке содержалось критическое рассмотрение этой легенды, названной одним из ходячих заблуждений средневековья.
Я знал, что священником в марсельском приходе служил загорелый серб, подъезжавший на службу в темно-синем «мерседесе». Я решил поговорить с ним об Агасфере. На мой вопрос, которым я остановил батюшку после службы у входа в управу, он ответил вопросом, крещен ли я. Я не был крещен. Он отказался меня просвещать, бросив лишь, как собаке кость, крупицу от своих познаний: «Агасфер» по-древнееврейски значит «князь».
И вот, сидя на высоком испанском бреге, я понял внезапно, что у того рыжего румына Дана, первого по сути человека, встреченного мной в стране, описанной Тацитом две тысячи лет назад, — у него были Володины глаза, блеклые рыбьи пузыри на красном лице.
Ситгес оказался курортным городком с маленькой церковью на горе, роем кошек на набережной, которых прикармливали по вечерам две старухи, рыбаками, сидящими с утра до вечера у мола, и целыми толпами гомосексуалистов, съехавшихся сюда, как казалось, отовсюду. Они говорили на разных языках, и, честное слово, встретить на улицах этого городка парочку, состоящую не из мужчин, было столь же странно, как увидеть негра в Спитаке. Наученный опытом столкновения с незнакомой действительностью, я вскоре перестал обращать на них внимание.
Здесь мне опять повезло. На дворе был август, солнце показывало разгар лета, и я, с моим корявым французским и оборванными в шорты штанами, нашел работу у уборщиков пляжей. Один из них — похожий на орангутанга андоррец, заросший с головы до пят курчавыми волосами, — сам заговорил со мной, когда рано утром я сидел у мола, наблюдая за его работой. Он просеивал пляжный песок огромными граблями с каким-то фильтрующим приспособлением: окурки, огрызки и обрывки чего ни попадя оседали в контейнере. Этот человек свел меня со своим шефом, даже не спросившим, откуда я, — видно, здесь привыкли к сезонным оборванцам, — и я обеспечил себе существование на два ближайших месяца. Такая жизнь может показаться кому-то странной, — когда не знаешь, что с тобой будет завтра, а в послезавтра вообще лучше не заглядывать, но, уверяю вас, все это дело привычки, и жить так, в известном смысле, даже легче.
Осенью я опять оказался в полиции, доставленный на этот раз в микроавтобусе «сеат», заверил бумаги с прошением об убежище очередной подписью, но дожидаться проверки не стал, а, договорившись через знакомого андоррца с водителем грузовика, бежал в Италию. Из Италии через границу в Кьявенне я и попал в Швейцарию.
Здесь все понеслось быстро: мир изменился, и соединенные единой компьютерной сетью полиции Европы обмениваются изображениями отпечатков пальцев подозреваемых в считанные минуты. После того, как выяснилось, что я многократно «сдавался», мне вручили в присутствии чиновника из Берна бумагу следующего содержания: «Ваше прошение о предоставлении убежища отклоняется, так как интересы Швейцарии в том, чтобы Вы выехали за ее пределы, перевешивают Ваши аргументы о невозможности возвращения на родину», — и обязали добыть документы в армянском посольстве. Бернский начальник, кстати, насмешливо окрестил меня «азиль-туристом».
В посольстве меня даже не стали слушать, приняв за азербайджанца.
Человеку без паспорта в чужой стране, не пускаемому на порог своего же посольства, ничего не остается, как искать помощи у третьих лиц. Сначала это был адвокат, запросивший двести франков в час и признавший дело безнадежным. Потом — консультационная служба по возвращению беженцев. Вопросы повторялись, ответа не было.
Меня задерживали и выпускали, меня вызывали по три раза в неделю в полицию, угрожали тюрьмой. Я соглашался со всем, но дело не двигалось с мертвой точки: меня возвращали в лагерь, и я дальше ломал голову над вопросом: почему все так? Призрак старика Володи стал являться мне по ночам, как Гамлету дух его отца.
Наконец, посольство Армении прислало на мое имя «лист возвращения».
Это произошло в цюрихском аэропорту Клотен. Самолет в Ереван задержали по какому-то недоразумению. Этим недоразумением оказалaсь моя жизнь. Мне просто не хватило воздуха.
Базель