РЕЦЕНЗИИ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2001
РЕЦЕНЗИИ
Наталья Иванова
Чужие письма
читать рекомендуется
Сергей Довлатов — Игорь Ефимов. Эпистолярный роман. — М.: Захаров, 2001. — 463 с.Черноусый бонвиван, ни за что обидевший лучших деятелей литературы ХХ века. Алкоголик, замучивший семью и алкоголем погубленный. Предатель интересов дружбы и любви. Непонятно только одно: почему этот негодяй является одним из самых ярких (и любимых читателем) прозаиков конца века, когда, казалось бы, интерес к изящной словесности пригашен? Почему так сострадаешь его метаниям, его болезни, его гибели? Почему не исчерпывается — и длится, длится — обаяние его жизни и литературы? Откуда дурман?
Читателю предъявлена переписка из двух углов, составившая еще один неумышленный эпистолярный роман ХХ века. Еще один — потому что у меня на полке стоят 1) переписка Бориса Пастернака с Ольгой Фрейденберг, которую я перечитываю раз в два-три года обязательно; 2) переписка Цветаева — Рильке — Пастернак. И то, и другое — полноценные, полнокровные романы. Что же до второй половины прошлого (уже) века, то телефон, конечно же, потеснил, если не вообще вытеснил письмо как жанр (а сегодня, с нашими куцыми e-mail-ами, дело обстоит совсем неважно — литературой они не пахнут. И краткость здесь если и сестра, то не таланта, а информации).
Переписка Довлатов—Ефимов, протянувшаяся через десятилетие с хвостиком, притягивает и отталкивает. Хороша и нехороша одновременно. Начну с плохого: нехороша тем, что все-таки при ее чтении не покидает ощущение, что одна половина столь тесной компании тебя к интиму не приглашала. Что содержание переписки есть дело сугубо частное, внутреннее — и опасно, вредно для собственного достоинства читать письма, не тебе предназначенные. Чужие письма читать нельзя — заповедь, усвоенная с детства.
Но в последнее время — годы? — к концу века? — четкая грань между своим и чужим поплыла, отдельная территория чужого запретного — интимного — размылась. Еще в конце 80-х показалось бы немыслимым влезать в дом и в душу, щелкать в приоткрытую дверь фотоаппаратом. А уж раскрывать свое сердце перед корреспондентом глянцевого (или желтого) издания?! Увольте: мы душевно опрятны, всему есть предел, в чужие спальни и печенки не пускаем. И уж, само собой разумеется, не лезем.
Письмо — факт литературной жизни? Тут — перекресток и раздвоение: письмо писателя писателю есть текст, — и письмо есть факт быта. Никакого литературного замысла в начале переписки, а также в ее середине и в конце не наблюдается. Но само обнародование перевело ее в литературу. При этом жанр мерцает, двоится, троится: 1) письма, 2) роман, 3) энциклопедия эмигрантской жизни (см. хотя бы один только именной указатель: следуя ему, каких только деталей не накопает будущий историк русской эмиграции).
Существовал ли некий художественный умысел в письмах Довлатова — и Ефимова? Думаю, что нет. Но сама переписка во времени вобрала более чем десятилетие жизни (1978–1989) да еще и с каким внутренним сюжетом — стрессом эмиграции (см. начало), драмой обустройства (см. первую половину), драмой взаимного непонимания (см. вторую половину), драмой разрыва (конец) — и, в завершение всего, трагедией безвременной смерти Довлатова, которая возводит — за рамками переписки — все содержание книги sub specie aeternitas. Одно дело, когда мелодия Шопена звучит в зале консерватории, другое — в крематории. А тут — один главный персонаж беспомощен, уже ничего не может сказать, ничему помешать, ничего не может откомментировать, — а другой главный персонаж действует так, как считает нужным. При этом — по-бытовому ужасен именно тот, кого уже нет (запои, намеренные обиды, измены, депрессии и тому подобная прелесть), а второй, который переписку печатает, чист и опрятен в жизни и литературе. Тут есть о чем задуматься: и недаром, как следует из предисловия издателя, «два с лишним года эта книга не могла найти своего издателя <…>. Но не напечатать такую блестящую книгу — это, по-моему, большее преступление перед читателями». Я с этим утверждением Игоря Ефимова совершенно согласна — хотя считаю, что сама книга — преступление, с какого бока не посмотри: преступление, потому что преступает. Переступает через понимание того, что такое частная жизнь писателя… Чье преступление? Разумеется, Ефимова. Которому мы все, читатели и критики, должны в ножки поклониться: такого Довлатова — как писателя — мы еще не знали. Его письма, вольные, не подвергнутые специальной стилистической обработке тексты, показывают, что в свободном изложении он еще талантливее и выше себя «отделанного», очищенного. Эти письма по-настоящему и есть «неизвестный Довлатов». Недаром по их выходе сразу случился такой обвал рецензий.
Интересна и значительна эта книга писем еще и как стенографический отчет о психологическом поединке длительностью в десятилетие. Потому что несмотря на погруженность в раствор вроде бы дружества и взаимопонимания, отношения с самого начала были не совсем равными. Ефимов мягко выговаривает — Довлатов: «Приношу Вам свои извинения». Оправдывается: «Ваши поправки несколько запоздали». Хотя и не без некоторого, чуть слышимого укола: «Менять «сороковой год» на «1940-й» было уже затруднительно. Не сердитесь». Эта не совсем (и не во всем) равность постепенно накапливалась и не могла не перейти во внутреннее раздражение. Один (Ефимов) был во всем прав и корректно указывал «младшему» по эмиграции на допущенные ошибки — в литературе и в жизни; в то время как у «младшего», кроме ошибок, были и большие литературные успехи — и он себя уже «младшим» никак считать не мог. Но Довлатов был «весь раскрыт», и струны в нем дрожали: по отношению почти ко всем он успел навысказываться в своих письмах Ефимову, да как! Приведу несколько примеров довлатовского доброжелательства:
«Снова о Лимонове. Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке. Фигура комическая. <…> Гладилин пишет еще хуже».
«Максимов уважаемый, но далекий. По-моему, там главная сила в количестве. Как-то подавляюще длинно написано. И на множество голосов — Платонов, Шолохов… Как-то нет собственного лица. Попросту — нет стиля…»
«…Пошлите Седыху. Писатель он странный. У него редкий тип бездарности — полноценная неуязвимая и кропотливая бездарность».
«Была здесь Люда. Честно попросила высоко оценить ее рассказы».
«Трогал Вашу книгу у Штейнов. Выглядит хорошо. И портрет хороший, живой и без многозначительности. (Представьте себе на этом месте лицо Битова или Вахтина.)».
После столь приязненных mots особенно забавно выглядит замечание о Бобышеве — «очень недобрый» (10 февраля 1980 г.). Уж кто-кто, а Довлатов мог бы насчет недоброты не высказываться. Значит ли это, что сама аура его личности была обманчивой? Не думаю. Просто в его ядовитых замечаниях таится не недоброта, а что-то иное. Видел все очень четко и не мог удержаться от того, чтобы не поделиться этими наблюдениями и выводами с товарищем, который постоянно его остерегал: «Сережа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее — не пишите, что Бродский и Цветков сопоставимые поэты». Ефимов прекрасно знал и знает цену Довлатову как писателю. И он понимает, что такое обаяние крупного таланта и чему оно, это обаяние, противостоит — не только власти, но и просто разумному поведению. Ефимов — молодец. Как в жизни он проигрывал этому буйволу, так и в письмах — он предстает не в выгодном положении, но, понимая это, снимает невыгодность.
Жить Довлатову было неудобно — нелепый, пьющий, больной, тайное делающий явным, переведший сплетню в жанр рассказа… Но: за все безобразия расплатившийся жизнью — мы, правильные, ложащиеся спать до полуночи и делающие зарядку, так никогда не платим. В небрежном изложении, в черновике Довлатов берет самую большую высоту — в письмах он предстает писателем больше себя, того, кого мы знали. Как издатель Ефимов сделал ему огромный подарок.
Довлатов был часто несправедлив и неосмотрителен. Не жалел отца. Рубил сук. В отличие от Ефимова, постоянно обижал людей, с которыми его связывали дружеские и деловые отношения. Почему? Потому что слишком быстро понял, что среда, в которой он оказался и вынужден будет находиться до конца дней, ему тесновата, что уровень литературы и эмигрантской прессы на Западе порою даже ниже, чем советский. Что, убежав, уехав от советской пошлости, он попал в ее же раствор — как бы не еще более крепкий. Эта среда вызывает у Довлатова вполне отчетливо тошнотворное отношение — и провоцирует то, что он сам обозначает в одном из поздних писем как «пониженную общительность».
Постепенно становится ясно, что Ефимов для него — неотъемлемая часть этой среды. Замечательный человек, творческий издатель, требовательно к себе и к качеству своей работы относящийся прозаик — в этом сочетании, в таком коктейле для Довлатова особенно маловыносимый. Конечно же, Довлатову мечталось хотя бы отчасти быть таким же хорошим, как Ефимов. Не получалось. И, конечно же, копившееся годами раздражение вылилось в конце концов вполне достоевским образом: когда Ефимовы оказались поблизости, Довлатов не спешил (и даже скорее отказывался) с ними видеться. То, что поразило Ефимова как удар на ровном месте, на самом деле было уже загодя психологически подготовлено.
Эпистолярный роман «Довлатов — Ефимов» сокрушителен по отношению к мифу об эмиграции и ее особо священной роли спасительницы русской культуры. Ничего дурного не смею сказать о первой волне — хотя, полагаю, кроме Бунина, Набокова, Ходасевича, Г. Адамовича, Г. Газданова и других достойнейших в ней много чего было намешано. В нашем случае — гений Иосифа Бродского, талант Сергея Довлатова искупают многое. Но не все. Вот это-то «не все» и стало гораздо отчетливее видно благодаря книге, выпущенной издательством «Захаров», принадлежащей одновременно и подлинной литературе, и ее истории, и общественно-литературному быту 80-х годов. Оказалось, что в России и в эмиграции талант здорово раздражает окружающих. Что дар и мораль — вещи разные и с нравственными установками лучше к таланту не приближаться. И что, с другой стороны, только обеспеченная талантом мораль влиятельна. Иначе вместо академика Сахарова мы получаем Сергея Ковалева (при всем моем к нему уважении). Что писателю, для того чтобы стать по-настоящему значимым, лучше умереть. Много всяких соображений — попутных и не очень, скорее ассоциативных, вызывает переписка. Она — из тех книг, к которым возвращаешься.