Николай Кононов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2001
Николай Кононов
Николай Кононов родился в 1958 году в Саратове. Окончил физфак Саратовского государственного университета и аспирантуру Ленинградского университета по специальности «философские вопросы естествознания». Основал издательство «ИНАПРЕСС». Автор четырех книг стихов и романа «Похороны кузнечика» (2000 г.), вошедшего в шорт-лист премии Букер-Smirnoff и Антибукер, лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Живет в Санкт-Петербурге. В «Знамени» — впервые.
Рассказы
Гений ЕвгенииИтак.
Самое главное.
Что надо помнить во время чтения.
Это вовсе не смешная история.1
Хотя смех, стеклянные брызги веселья, сдавленное хихиканье, мужской гогот, прелестный писк, стоны и тугой, вспыхивающий факелом, краткий общий гвалт — будут курьезным фоном этого серьезного повествования.
Ведь эти звуки, сменяясь, нагло наползая друг на друга, пестрели и колыхались театральным задником в углу нашего маленького двора. Будто там бултыхались сразу в нескольких невидимых черных тарелках репродукторов сумбурные радиопьесы.
Полую утробу цинкового ведра озарял винтообразный звонок струи.
Стонала и скрипела плотским метрономом шатучая панцирная кровать.
Охала человечья утроба.
Шаркали шлепанцы на кожаном татарском ходу.
По сковороде скрябали ножом, отдирая пригар.
Катилась в никуда пустая бутылка.
С кастрюли сдвигалась крышка как апофеоз.
И, наконец, провисшая дверь бухала шаткую оплеуху дряблому заспанному времени.
Все эти расцвеченные пышные ширмы сумбура, из которых заспанной фигуранткой проявлялась радостная Евгения, я могу вызвать в себе как дрожащую пневму галлюцинации.
У самого края моего сегодняшнего безупречно удаленного зрения.
Когда я от всего этого устранился, то могу перебирать золотую луковую шелуху.
Перетирать в пыль.
Развеивать.
И вот мираж, окаймленный ее смешками или пением, стекает к утопическому прошлому, где, кажется, и я тоже должен был счастливо оставаться.
Навсегда.
…ее полнозвучная жизнь была окружена только бесполезными и несколько болезненными неагрессивными аксессуарами. Ведь она и сама по себе была податлива, проста и абсолютно проницаема на взгляд и слух посторонних. Но только на первый, беглый и поверхностный взгляд.
Ведь они, посторонние, не могли никогда хоть как-то ранить ее, заразить или испортить. Не прекрасная молодая женщина, а нерушимый учебный натюрморт в изостудии ближайшего дома культуры или скетч, разыгрываемый в пенсионерском драмкружке при нашем жакте. В смысле простоты и завершенности. Что тут еще прибавишь? Разве что только несколько поучительных историй.
Начать хотя бы с той, как к двенадцати годам прагматичная мать сочла ее настолько зрелой и развитой, что продала на майский выходной за новую шестипуговичную «подъ…шку» безногому инвалиду с первого этажа. Крепкому и злому. Словно оживший обрубок ясеня, валяющийся в нашем дворике. Так что Женина мамаша как порядочная могла выйти за ворота дома номер семь по Глебучевой улице в пристойном плюшевом жакете, не прикрывавшем зада, за что и был прозван неприличным, но метким словом, приведенным выше.
Но я, конечно, не застал той поры, ведь событие относилось к туманному послевоенному прошлому, когда инвалиды, как тролли или хоббиты, громоздились плотиной у истоков скудных товарных рек. А по улицам ветер носил листву пропавших денег и вороха красивых облигаций.
Меня еще не было на том бледном свете.
И меня достигали только потускневшие тени той изустной печальной мифологии невозвратных ценников и неотоваренных талонов.
Народные воспоминания о временах талонов, карточек, записей и открыток обволакивали все горькое минувшее лечебным сказочным целебным шлейфом.
Облигации займов отдавались детям, чтобы они привыкали к деньгам, ими оклеивались стены под обои, а самые умные выпрашивали их за просто так — как просто пачки красивых бумажек у глупых соседей.
Завершался последний передел невыразимо прекрасных хрустальных и меховых трофеев, которые, впрочем, никого не обогатили и не обрадовали — ни мягчайшей теплой мездрой, ни алмазным сопрано баккара.
Они истлевали и тратились молью. Они просто бились, не делились на шесть.
Так была ли встреча со страстным инвалидом нравственной катастрофой, поруганием всех сбивчивых дум и дурацких мечтаний?
Конечно же, нет.
Просто безногий Приап, роскошный Ксеркс в сараюшке-гараже, где потела и лоснилась голубая обихоженная «таратайка», а по полкам были расставлены всякие маленькие, но очень полезные в мужском хозяйстве лары, в заалтарной части на низком топчане со знанием дела тактично совершил то, что через месяц-другой с поспешным хамством произошло бы и без его участия, но совершенно для горемычной неполной безотцовой семьи безвозмездно.
Так что это был не роковой момент и перемена всего бытия девочки, а простой скучный факт низменного весеннего народного быта.
Плохо ли, хорошо ли это — судить не нам и не тут.
Правда, как шушукали потом, мамаше эта «подъ…шка» вышла боком в прямом смысле. Через три года она слегла и померла от рака. Долго мучаясь и страдая и мучая своими муками подрастающую дочь. Та с грехом пополам выползала беззащитной улиткой-переростком из домика дурацкой школы.
Нет, все-таки без греха, ведь, как станет ясно, грех к ней совсем не прилипал.
одна зимняя сцена
Девица ест мандарин, подаренный инвалидом, и говорит, мечтательно обратясь к оранжевой кожурке-лепестку, прежде чем бросить ее на свежий снежок:
— Ну, почему мандарин не длинный, как колбаса… Вот я бы его ела. Долго.
все прочие сцены исключительно летние
…задвинув на двух дверях проходной кухни амбарные щеколды, она перекрывала всем ход в сортир минут на двадцать, что дико изводило десять соседствующих семей. Всем вдруг делалось невтерпеж. Ну, просто до буйного припадка недержания.
Пара ведер горячеющей воды дымится на газовой плите.
На полу стоит наизготове мелкое цинковое корыто, как бескрылый фюзеляж планера.
От розового обмылка на блюдце восходит химический дух клубники.
В большом кувшине лоснится дождевая вода.
…вымытая Евгения шла к себе, озаряя двор белым сиянием непопираемой чистоты и расточительной свежести.
Злая Граня с первого полуподвального этажа перестает жевать праздничное куриное крыло в своей норе, глядя на шествие белой Евгении.
Я запомнил ее выходы на свет из душной сырой кухни.
С наскоро вымытыми за собой корабельными половицами.
После бани.
Словно она не имела ничего тайного и вся существовала лишь на поверхности самой себя — в колыхании своей плоти, мурлычущей что-то, в смешке «ой-ой простыну», в какой-то удивительной гладкости и целокупности своего пышного стана с полотенцем на голове и мягких округлых движениях.
Будто она была и не была одномоментно.
Будто ее сносили воздушные потоки туда, где она становилась невидимой или вовсе не существовала.
Белое тело было ее единственным достоянием, которым она могла платить, ибо работала бестолково и переменчиво. То проводницей в областных еле ползущих поездах, где только общие вонючие вагоны. То подметальщицей на метизном заводе в слесарном цеху. Пьянь и грубияны пугали ее, как наглые фавны заблудившуюся недоступную им нимфу. После ночной смены она появлялась на кухне бледным исчадием. То где-то там еще — уже в полных сумерках и глубокой тишине неизвестности.
Вершина ее карьерных достижений — продавщица свежего хлеба в голубом ларьке на Неглинной. Но сколько было мук, чтобы сдать квалификационный экзамен. Она тупо смотрела в чужие конспекты, сидя на дворовой лавочке. Сколько волнений перед медицинской комиссией.
— А если я хоть чем-то там больная, что ж тогда…— по-детски обиженно бурчала она целые дни перед походом в ведомственную поликлинику, где заседал требовательный синклит врачей.
Только тело ее и выручало.
В нее влюблялись, за ней ухаживали в меру умения.
Под ее окном утаптывали глубокими вечерами палую листву вяза, уминали скрипучий снежок, шаркали в летней пыли. Глубоко и безнадежно вздыхали. С волнением выдували в темноту ее имя, как мягкий большой мыльный пузырь:
— Жиеня, Жень, ну…
— Ну чо тебе «ну», охломон, знаю я твои «ну», — ответствовала она охломонам.
— Выдь, а, Жень…
Ну и так далее.
Бессонная Граня начинала шипеть в темноту из форточки своего полуподвального окна.
Перед Жениной дверью и под окном всегда валялись окурки, как знаки несостоявшихся свиданий.
Впрочем, у нее был муж и единственный отпрыск, как капля воды похожий на белокурого красавца-папашу, а это, как известно, не к добру.
История замужества была недолгой. Длинный Анатолий оказался, как испуганно рассказывала на кухне она, «ну прям психованным». Внешне тихая жизнь с белотелой Женей так на него повлияла, что он в конце первого года совместного тесного бытия оказался в серьезной психушке. И стайка белоперых ангелов спускалась за ним с больничного потолка в искрах электрошока.
Он рассказывал об этом, сидя на лавочке, проницая взором остекленевшего собеседника.
Она от него как-то легко отделалась.
— А коль вдруг ему втемяшится спалить меня с сынуленькой ну или еще там чего, — тревожно мыслила разведенка вслух, обращаясь к сковороде с подгорающей картошкой.
Надо отметить, что при всей своей телесной воздушности и легкости пищу она готовила, непременно пережаривая, доводя до «золотистой корочки», до «жара и пыла», жарила, что называется, «в сласть, до черноты». И все соседи были оповещены духом горелого сала или растительного масла об ее очередных кулинарных кульбитах. Страшнее черных антрацитовых беляшей были только коричневые керамические пескари. Казалось, что кухня тонет во взрывах аплодисментов и горелым овациям не будет конца.
— Ну и выхлоп у тя! Ну, Женька, прям ведьмин гараж! — отмахивалась от пожарного духа злая мудрая Граня, прошоферившая всю свою жизнь.
Лупы Граниных очков привязаны резинкой к седому пучку на темени. Дужки она всегда отламывает, объясняя: «Мне они слух что-то труть».
Как земноводное, она сначала брезгливо принюхивается, потом с ненавистью, увеличенной стократ линзами, пристально смотрит.
— Ты как, дура, карася печешь?! Да он у тя аж на огне резвится!
Итак, они зажили с крохой.
Точнее, кроха последовательно обитал в режимных грудничковых яслях, очаговом детском садике, загородном интернате для сложных подростков и прочих тогдашних учреждениях нежного государственного призрения.
Оттуда он приносил прелестные детские тюремные поделки.
Крохотную гильотину для зеленых помоечных мух.
Искусный сачок для крупяных и сахарных мышей.
Большую рогатку для злющих собак и острогу с жестяным навершием для бешеных кошек.
Все с уютно инкрустированной поверхностью — сплошные шашечки, звездочки, крестики и косые рябые засечки…
Замостыркам преувеличенно и заискивающе умилялся весь наш двор.
Насельники будто понимали, что когда-нибудь казнят и их. Так пусть хоть красивыми орудиями.
Их щупали и гладили, как непонятные письма от слепых, выдавленные и наколотые диковинной татуировкой Брайля.
Добрые соседи подобострастно, почти кланяясь, отдавали инструменты юнцу и ставили умелого живодера мне в пример. Ведь я не мог ничего такого толкового вырезать, выпилить и, тем более, выжечь. Пустобреха Тобика, нашего юного кобелька, и старую облезлую Муську на всякий случай заманивали чем-то вкусненьким домой.
Но хозяин Тобика, мой дедушка, через некоторое время горько сокрушался о судьбе пары возлюбленных им дивных особей рыбок-телескопов. Их безглазыми, поруганными телами с вырезанными чем-то очень острым звездами на боках потрясала Гранька над ссутулившейся от страха кошкой. Хотя язычница Муська уж точно не могла подвергнуть их столь жестокому ритуальному умерщвлению.
Дело Бейлиса замяли. Ведь никто никого не поймал за окровавленную руку. Ведь так?
И первая оторопь спустилась в тот ласковый вечер на наш дворик.
Вообще-то надо признать, что если бы не он, то мой эдипальный анамнез был бы осложнен куда в более значительной степени.
За свои короткие набеги на выходные к маме Жене он многому успевал меня научить.
Мы ведь тогда общались. И эта дружба вызывала жгучую ревность у моих родителей.
Но история совсем не об этом.
Она, в основном, о простой кулинарии пережаренной праздничной еды и несложном покрое тщательно оберегаемой вульгарной одежды, о простых приемах прямодушного ухаживания и еще более очевидных способах любви и страсти.
Дело в том, что лестница в семиметровое Женино гнездовье на втором этаже завершалась совсем маленькой, словно насест, верандой, лихо сбитой из тонких досок внахлест, и я много чего узнал и услышал, припадая к щелям этого жалкого убежища, куда была всунута офицерская кровать, то ухом, то оком, то носом.
Торцевая стенка, вся в сучках и задоринках, выходила на крышу невысокого сарая.
Подняться на сарай совсем не составляло труда.
И вот об этом-то и пойдет дальше речь.
Легко представить затхлое вечернее желе воздуха, заполняющее всю каморку. Затхлое потому, что там справляют веселую малую нужду в пустое ведро из жести самой подходящей отзывчивой пробы. Не унимая тихое неразборчивое пение или просто мурлыканье.
Мне видны были только мягкие плечи женщины, вэобразный вырез легкого прекрасного платья, голова в бигуди под газовой косынкой и выбившиеся светлые прядки.
Мне слышно, как скрябает нож по сковороде, отдирая нагоревшие торосы еды. Что же там? Макароны? Гречневая каша? Картошка? Лапша?
Мне совершенно безразлично выражение ее лица при этом, я не желаю это видеть.
Я никогда не подозревал ее в обжорстве, неопрятности, скопидомстве и прочих мелких бытовых грехах. Я вообще воспринимал ее как чистый образ какой-то телесной щедрости. Образ, которому соприродно лишь легкое и здоровое безупречное бытие. Все темное простиралось где-то там, за границами моего зрения и, следовательно, разумения.
С тазом, полным разнокалиберной, посрамленной посуды, наваленной звенящей грудой после ночной пирушки, Женя шествует через весь двор.
Будто она несет дары, чтобы совершить жертвоприношение.
Она прелестна, потому что не знает, что на нее смотрят.
Как она делила вольер крохотной комнатки, когда на выходные и праздники туда подселенцем заявлялся подлец-отпрыск, маленький саблезубый хищник, научивший меня этому сладкому детскому вуайеризму через тонкий лучик сквозь каверзу сучка? Это совершенно непонятно.
Он громким шепотом, улыбаясь, осклабив ровные рекламные резцы, повествовал, глядя мимо меня, как они там «все» спали на одной койке по-походному.
Кто «все»?
Как «по-походному»?
Это когда он сам — у стенки носом в коврик, чтоб не глядел, мамка в середке и гнусный, весь покрытый волосней хахаль-ухажер третьим, с края, чтоб свободно покурить или по нужде среди ночи. Офицер, понимаешь ли! Спальное место на веранде в теплую пору года обычно бывало тоже занято. Подругой или кем-то там еще.
«Остонадоели суки мне своими трахами долбаными!»— жаловался он, сверкая звериными глазами.
Но больше всего мне нравилось, когда Евгения просто одиноко стояла, заняв большую часть моего зрительного поля, ограниченного сучком. Почти не шевелясь в дряблом вечереющем свете. Как изумительное видение, равное робкому свету, который ее пестовал.
Она будто левитировала посредством его слабеющей силы, почти просвечивая.
Я видел что-то сквозь нее. Будто она была изношена, но не как носильная вещь, а как сезон, время года, как ритуал, повторяемые бессчетное количество раз, и поэтому уже светла на просвет.
Будто я сумел спуститься по течению ее смутной и одновременно прозрачной незатейливой жизни. Ничего там не обнаружив, так как не свидетельствовал ничему.
Я проницал ее женскую суть, ведь она совсем не задерживала моего взора.
Иллюзия присутствия и свидетельство невозможности…
Я чувствовал себя маленькой белкой, взглядывающей на образы опасного мира из уютного овала крошечного дупла.
В мультипликационном сочном лесу, где все кончается хорошо.
Будто я жил этой ее прозрачностью.
К ней частенько заявлялась нарядная, похабно накрашенная подруга. С одним, реже с двумя мужиками. Совершенно ущербная и корявая голенастая дылда рядом с нею. Словно выкорчеванное корневище.
Они с Евгенией в любое время года в легких еле запахнутых халатиках по несколько раз за вечер бегали в главный туалет, минуя весь двор. Стыдливо, как-то сдавленно смеясь, курлыкая, бултыхая какими-то фельдшерскими аксессуарами в детском жестяном ведерке для песка. Как заигравшиеся во врача девочки, которых бдительные взрослые прогнали из песочницы.
Быстро и стремительно, как виллисы во втором акте «Жизели».
Я видел и слышал через микроскопический окуляр также и их жаркие упражнения с могучим голым кавалером. На гвозде висел китель, пиджак или спецовка, и я считал звездочки на погонах или пуговицы. Но Евгения всегда светилась не то чтобы невинностью, а уж невиновностью точно. Ее словно вовлекали во все эти игры насильно. Обманным путем, когда отступать было некуда. Будто она поддавалась только потому, что была не в силах отказать в любезном приеме своим гостям. Будто так было положено по сюжету. Ведь не идти же ей ночевать из своей собственной комнаты во двор, на улицу.
— Тише! Тише! — невидимо шелестела она из-под навалившейся ухающей мужицкой горы.
Вообще-то они мне казались персонажами другого далекого мира. Словно микробы. И я, не видя их, еле сдерживал взволнованное дыхание, боясь заразиться какой-то особенной неизлечимой моровой язвой, бегущей по воздуху от них ко мне. Я не хотел быть на их месте, я хотел, чтобы мне никто не помешал смотреть и плавать в мутном воздухе вокруг них уксусной мошкой.
Из темного кислого мира другой невидимый голосок подруги лепетал в низком регистре:
— Ах, у меня, у меня — какая вот уха!
Что за «уха»? Может быть, «ухо»? «Потроха»? «Чепуха»? «Шелуха»?
Этого списка рифм не расшифрует теперь никто.
Вообще-то Евгения больше всего походила на черно-белую фотографию невесты. Особенной невесты, которая еще и не жена, но уже вдова, как-то одномоментно. Ее словно сняли в гордом одиночестве. Стоящую в полный рост, облокотившуюся на высокую спинку пустого конторского стула. Словно на прошедшее время, которое каким-то непостижимым образом одеревенело в виде седалища. На фоне романтических складок вульгарного тюлевого занавеса. В некоем волшебном ателье.
Я ведь только теперь понял ее особенный брачный статус.
Я только сейчас догадался, в каком она пребывала супружестве.
Она была замужем за пустотой.
Так как ей вообще-то никто не был нужен.
Никогда.
И, в сущности, она пестовала пустоту.
Ее отпрыск подрастал, матерел, становился яростным красавцем и готовился к более серьезным испытаниям, чем те, что предлагала ему простая жизнь простых учебных заведений.
Он с наслаждением поворовывал, превращая реквизированный у многочисленных соседей товар в мелкие деньги. Может быть, так и следовало поступать, ведь даже на мой взгляд воспитанного терпеливого «хорошего» мальчика, этих соседей и их всяческих вещиц, вещей и предметов был явный переизбыток.
Помогала ему и руководила им, как выяснилось гораздо позже при трагических и диких обстоятельствах, инвалидова вдова, разъезжавшая по стихийным барахолкам на не отданной гнусному государству «таратайке» покойного ветерана.
В слезах раскаяния она, размазывая сопли вперемешку с павианьим гримом, люто причитая, она отчаянно орала оперным речитативом, что всю свою жизнь, всю свою жизнь люто, ой как люто ненавидела эту Евгению. И прощения ей за эту нечеловеческую ненависть и лютость не будет. Ненавидела эту успешную молодую стерву, девку, блядь, соперницу, двенадцатилетнюю одалиску на ложе своего усеченного безмерно любимого прекрасного императора, царя, повелителя, Ксеркса. А ведь он был таким человеком, таким мужем, когда-то целым, когда-то с руками-ногами. Ведь он мог все, и это всем известно. И был добр. Ой как добр он был! О!
И потому-то она втихую развивала в крохе самые наилучшие качества.
Это была ее месть, женская жестокая безжалостная растянутая на долгие годы месть, полная мстительной сласти и не выразимой словами отрады!
Но раскаяние к вдове пришло слишком поздно.
Когда по-настоящему все пропахло жареным.
Так что платить за ту самую плюшевую материну «подъ…шку» пришлось Евгении — в кредит, долго и дорого.
Когда прекрасный белокурый эфеб возвращался из интерната на вакации, соседи в тусклой тоске перед неумолимым пересчитывали и помечали предметы добра.
Но на этот раз процарапанный и подписанный кухонный скарб оставался цел, а исчезал заграничный галстук с мартышкой, любимый, дорогой, единственный не только на всю улицу, но и на город, да и — бери шире — на страну.
Или хуже того, вообще ни в какие ворота, — еще приличный, лишь однажды перелицованный пиджак из немецкого трофейного габардина «цельволь» и не очень старый прорезиненный тоже импортный плащ-дождевик.
На них ведь не процарапаешь номер квартиры и не подпишешь тупыми инициалами с точками, как ведро, чайник, выварку или горшок.
Я видел сам, как бесстыдно снятый с гвоздя и унесенный, синий, как море, замечательный дождевик при передаче некоему поганому типу возле самых наших ворот выпрастывал будто в тоске сухие рукава и с бумажным хрустом норовил вывернуться из скатки, как эпилептик.
Мне видится до сих пор выразительная сцена. Выразительная настолько, что я не знаю, видел ли ее на самом деле.
Купюра, перешедшая в руки красавца, разглажена, перегнута и погружена в тесный карман наимоднейших клешей. Самым бесшабашным естественным жестом. Зажатая двумя пальцами. Между средним и указательным.
На голословные обвинения, возмущенные крики и зычные отчаянные угрозы народа Евгения мирно ответствовала неудовлетворительную ерунду, не смотря в яростные глаза толпе, извергающей проклятия. Она понуро обращала свой лик в темный угол низкой загаженной кухни. Там в синей жестяной коробке обитал электросчетчик, как боженька, взирающий на растрату энергии нашей наиглупейшей жизни.
— Господи, и чего ж только на белом свете не бывает.
Она не зря молвила «на белом», ибо, вероятно, уже догадывалась своим мутным умом и о свете совсем другого колера.
— Этого на белом не быват!!! — шамкая, орала ей древняя, как рок, как экстаз наказания, Граня, вырулив на полколеса вперед, как корифейка античного хора. Она сглатывала жестоко гласные в глагольных окончаниях, как положено в южных, прожженных солнцем краях.
— Не бывает! Не бывает! Не бывает… — скандировал нестройный амфитеатр опозоренных, несколько лучше образованных дураков-соседей.
Парень стал лютовать.
До нас доползали низким дымом глухие темные слухи.
Словно жгли помойку на соседней улице.
Но вот вопрос: смывал ли он с острейшего лезвия финки засохшее пятно крови?
Где-где смывал?
А под пипкой медного крана на нашей кухне.
Инвалидова вдова сама видела.
Чьей-чьей такой красной засохшей крови?
А безвинной жертвы, конечно.
Или вот еще один вопрос, пострашнее первого: не оттирала ли во дворе Евгения тряпицей обшлага и лацканы его битловского пиджака от липкого мозгового вещества невинно укокошенных обухом или кувалдой? Добрая мать способна ради дитятки и не на такое. Одна так все замыла-застирала-затерла, что ни-че-го так и не нашли. Ушли ни с чем.
Вообще-то вряд ли, — рассудили соседи. Не очень-то похож наш фраер-фраерок на смертоубийцу. Они-то совсем другой, уж совсем звериной породы. А этот хоть к матери иногда приходит. Носит ей то да сё.
Но ведь восхитительная финка, гордость и краса мужчины, которая всем была хороша, еще с той войны, и топор железный, которому вообще триста лет, точи не точи сноса не будет, и абсолютно незаменимая в хозяйстве пудовая кувалда пропали.
Просто в один миг.
Вот — были еще вчера в среднем ящике буфета, в углу сарая, в бардачке для инструментов.
А вот и ищи-свищи — нет…
Но водку с полустертым чернильным штампом какого-то там буфета по дешевке или там немножко самую чуточку мокренький сахарок небольшими такими комочками в газетных кульках примерно по кило Евгения, бывало, и предлагала добрым соседям.
А кто же из нормальных людей откажется от недорогого хорошего товара?
Ведь сахар, он и комками сахар, а водка водка и есть.
И в скором времени, посреди холоднющей зимы, когда побелела инеем верхняя петля входной двери, прекрасный статный белокурый парень, никогда не носящий шапку, исчез из поля зрения на два с половиной года.
Жизнь насельников нашего дома снова потекла в привычном русле. От выходных к выходным. От зимы к лету.
Сидельцу даже собирали сердобольные посылки всей кухней. Папиросы, пряники, исподнее, пластмассовую расческу, книжку почитать, чай, конечно. Жалко ведь. Тоже человек все-таки.
Фанерный ящик с добром отдавали Евгении.
Она якобы посылала все это в дальнюю исправительно-холодную даль.
Но собранные, пожертвованные предметы иногда возвращались.
Ведь зачастую люди не догадываются, что все жертвы совершенно напрасны.
По большому счету.
Но кто же считает по большому?
Возвращались не по почте, конечно. А совершенно другим путем, когда о них, пожертвованных, и позабывали. Словно видения — то выразительной зеленой расческой в руках очередного Евгеньиного ухажера-хахаля. То мужскими постиранными трусами на Женькиной веревке. Происхождение трусов, так сказать, порт приписки вдруг признала Граня, сорвала с прищепок синий сатиновый флажок и утащила к себе.
Женя, сидевшая с кулечком тыквенных семечек на лавочке, не сказала ей при этом ни слова.
Будто ничего не случилось. Даже лузгать не перестала.2
Ровно в срок посреди лета он вернулся.
Уже не человеком, а белокурым, но потемневшим с исподу неистовым гением.
Полным неуемных сил, как заведенная на сто оборотов пружина в жестяной детской тарахтелке.
Но было как-то ясно, что изнутри он стал совершенно темен, может быть, даже черен.
Что он вот-вот сорвется. Так как, невзирая на прекрасный облик, совершенно изношен изнутри.
Закружится, как дервиш, все быстрее и быстрее.
В сумерках кухни, куда он изредка заходил, от него исходили тусклые, еле видимые лучи и медленно стекали скользкие пунктирные искры.
Граня поскользнулась, неся сковородку с шипящей глазуньей, объезжая его на совершенно ровном, хоть и не очень чистом полу.
— Ай, суки! Ай, пшли! — шипела она в телефонную трубку, поднятую на звонок. Только совсем не тем, кто звонил, а усам таракана, вылезшим из заплеванной черной решетки тяжеленной трубки. — Нету его, нету, начадил тут нам, Ихтиандр херов… — тихо бурчала она заклинание уже не в телефон, а жирной тьме короткого коридора. Глаза ее за линзами в плюс сто пятьдесят диоптрий прожигали шкафы.
Красавец походил челом и гибкой изысканной статью на молодого киноартиста Коренева. Только тот — брюнет, а этот наш — блондин. Влажные зализы шевелюры, подбритые в косой угол баки, развратные мутные глаза блаженного без зрачков, ленивая, но целеустремленная походка на розовом легчайшем кошачьем ходу, ну и т.д.
Папиросу он действительно никогда не выпускал из нарисованного гнутого рта, как дыхательную трубку акваланга. Словно не мог уже дышать иным способом в нашем презренном, совершенно чуждом ему ядовитом убожестве.
Все соседи как-то приумолкли, перестали ссориться и ябедничать друг на друга.
Они словно почуяли какой-то тайной железой, которая глубоко есть в каждом человеке, но до поры до времени спит, что жить ему в людской среде оставалось совсем недолго.
Что ему вообще вышел срок.
И нужен лишь особый день и час, чтобы все сложилось или умножилось.
Чтобы он окончательно перешел в другую среду, непредставимую обычному людскому ограниченному уму.
А пока его надо просто терпеть.
Он по-прежнему где-то там туманно обитал, заявляясь редкими вечерами к матери якобы лишь затем, чтобы провести с ней по-сыновнему, по-прежнему ночь в тесноте. И чтобы все констатировали, что по большому счету ничего не изменилось, и его конец не за горами.
Поздно вечером я вышел на кухню поставить чайник на огонь.
— Если баба, погодь, дай ополоснусь, — молвило его тело, обращаясь к нашей хлопнувшей двери.
Я вошел в кухню.
Он мылся, широко расставив гончие ноги, отклячив белые блестящие ягодицы, прогибая сигмой тощий стан, чтобы как-то залезть под струю ледяной воды, текущую из крана. Лужа мыльной воды бесстыже растекалась по всему полу. Стоя ко мне спиной, он неторопливо вытирался белым вафельным полотенцем. С таким стягом можно было капитулировать. Гладко зачесывал назад кучерявые волосы. Одевался.
— Женька уберет, — сказал брезгливо он, преступая мокреть. Через некоторое время, попадая во второй носок, поправился: — Мать подотрет.
— Мать, говорю, — как-то странно каркнул он, будто уже не мне, а себе самому.
Со мной он уже не разговаривал, только здоровался. Надменно протягивая узкую ленивую немужскую ладонь, говоря всегда одну и ту же фразу: «Зяма, пять». Я стал зямой.
От дымчатой, словно размытой татуировки, видимой в вырезе его наимоднейшей в стиле «либерти» рубахи, шел темный манящий свет.
От зрелища звездного каталога, испещрявшего его гладкую, тускло блескучую эпидерму, было невозможно оторваться.
К его коже хотелось прикоснуться.
Как к раскаленной подошве утюга, сплюнув на палец, чтобы тут же отдернуть руку от зашипевшего, какого-то не плотского тела.
Когда он приходил, точнее, заявлялся откуда-то как укор всему живому, Евгения затихала, ожидая, как поется в тревожной русской песне, чего-то. И ее страшное молчание разливалось темной еще непроявленной угрозой.
В эти дни она оставляла везде тяжелые незримые следы, когда обычное ее существование виделось мне абсолютно бесследным.
Она с трудом проживала день.
Она будто в нем увязала, как пчела в патоке.
— Господи, если б я знала, если бы я это знала, — услышал я, проходя сквозь кухонный чад, обрывок ее темных бормотаний.
Она не могла никак дождаться закипания чайника,— вода в нем никак не хотела даже гудеть.
Гнетущая тишина стекала из их окошка со второго этажа во двор, становящийся от молчания войлочным. И эта тишина все вытаптывала, как отара немых овец.
Казалось, что дню, насилу подбирающемуся к вечеру, не будет конца. Так как все уже проживали его когда-то, во сне ли, наяву, просыпаясь в ужасе и холодной испарине. Проживали, не оставляя в нем следов своей жизни. Когда и как? Зачем? Бог весть.То, что произошло в ночном времени, не поддается описанию, обитает в тени кошмарных догадок и нелепых домыслов; досужих случаев из жизни других людей, абсолютных чужаков, каковых я не наблюдал рядом с собою никогда.
То, что я услышал своими ушами, принадлежит к разряду диверсии и попранию основ жизни.
После этого что-то происходит.
Хотя бы должна была опасть вся листва с вяза, что выпрастывал свои мощные старые ветви к ним в окно.
Я вышел выгулять нашего пса. На старости лет верткий Тобик стал толстой хриплогласой капризной дворнягой с развившимся косым хвостом. К тому же слабым мочевым пузырем. Но самое главное — очень грустным.
Вот простой диалог, не значащий почти ничего.
Он стекал мутным киселем из их распахнутого единственного окна во двор, прямо на Тобика, брезгливо нюхавшего жалкую траву, и на меня, стоящего рядом со старым Тобиком.
Она в полной темноте просила его о чем-то.
Он сонно или томно что-то тихо отвечал.
Она говорила громче и раздраженней, требовательнее, неумалимей, жарче.
— Да на, Женька, ты меня достала, я с тобой о…ел, ты мне подрыхнуть не даешь. Ты для чего меня выродила? А, отвечай-ка, ты, сучка, для чего? Для по…ни? Значит, для по…ни…
— Ну чё тебе-то? Ну чё? Ну щё раз…
Дальнейшая карусель звуков не оставляла сомнений в том, что между ними происходило.
Кем они были друг другу.
Да и могли ли они быть кем-то другим, чем были.
Что еще целое могли они составлять.
И мой ум, в отличие от моего сердца, не обвиняет их, не осуждает их союз, находящийся там, куда не простираются ни грех, ни кошмар, ни ужас.3
Большая, запахнутая в розово-синий фланелевый халат со сковородой в руке, в кожаных шлепанцах на босу ногу, она пробирается через притихший двор, угрюмо глядя себе в метре перед собой.
За ней— с прикушенной сигаретой, в тугих клешах и яркой рубахе, распахнутой на татуированной груди, с кастрюлей в руках следует он.
Прищурившись, он оглядывает двор.
Как страж.
Как непомерная прекрасная цена, которую она платит неизвестно за что.
Оба они красивы, но так по-разному.
Она, как безмолвная модель, покинувшая мастерскую скульптора, где ее только что вылепили. Как горький слепок с себя вчерашней, полной звуков, смешков. Как выемка или полость, которую уже ничем не удастся заполнить.
Он — просто чистейшая плоть, формула вещества тела, неизъяснимо содержащего в себе что угодно — страсть, муку, происшествие, угрозу, но очень мало субстрата жизни, будто что-то из него изъято. Или у него. Он — словно бумага, свернутая в тугой жгут, могущий загореться сам по себе.
Он выходит из кухни и садится на лавочку. В углу его рта тлеет папироса.
То, что произошло дальше, некому подтвердить или опровергнуть, так как свидетелей не было.
Я видел только коробок спичек, некрупное горелое пятно на лавке и загаженную непонятно чем почву.
Одним словом, она сожгла его.
Спалила.
Хватило литровой банки бензина.(пауза)
Совершенно излишняя смешная мизансцена.
Разворачивается в низкой похабной кухне, опять-таки почти без свидетелей.
В кухне всегда горит глупая жирная лампа в сорок пять ватт.
Так что время суток совершенно не важно.
Длина мизансцены измеряется несколькими ненужными репликами и имеет ширину одного яростного неоправданного действия, произведенного двукратно.край того же дня
Граня на удивление внятно говорит свистящей конфорке:
— Ну он небось сам по себе аж заполыхал.
Вдова тихо и язвительно шипящему крану умывальника:
— Я бы на Женькином месте прям белые руки на себя тут же б и наложила.
Вдова и Граня разворачиваются на сто восемьдесят градусов и неотрывно поедают друг друга глазами.
Проходят тридцать лет и три года.
Но задом наперед.
— Ты уже наложила, ох и наложила! Ох как долго гореть будешь!
Наконец, набрав полную грудь горючего воздуха, волшебно помолодевшая прекрасная юная Агриппина плюет в раскрашенную кошмарную харю исчадия, будто хочет погасить ее пылание или разжечь еще сильнее.
Расстояние между плитой и умывальником — обычно менее двух с половиной метров — не может больше оцениваться в привычной посюсторонней метрической системе.
Как мне жаль
дневникПередо мной тетрадь — очень хорошая, немецкая, с коленкоровым корешком, в картонном переплете, оклеенном мраморной бумагой. Чистая и опрятная вещь.
«…у немцев, трудолюбивой нации, умеющей вообще-то и отдохнуть, прямо скажу, — продумано все до самых незначительных мелочей. Взять хотя бы фотоаппараты — нашим не чета. Набор выдержек и диафрагм аппарата Роляйлефлекс, заявляю категорически — удовлетворит любые запросы — как любителю, так и профессионалу.
Итог дня (подчеркнуто волнистой линией)
— Автомобиль дольше заводился на примерно 7-8 минут, в силу того пришлось передвигаться ускоренно. Требуется профилактика клапанов (подчеркнуто волнистой линией по трафарету офицерской прозрачной линейки).
— Лекцию по организации подразделения тягачей ракетной дивизии прочел практически без конспекта. Сказывается опыт.
— Взял институтский заказ. 3 кг говядины без костей, шпроты — 6 банок, зеленый горошек Венгрия — 11 б.
— Слушал закрытую лекцию о международной обстановке. В двух словах — положение сложное. Все-таки у нас больше 10 000 тыс. км сухопутных границ, это не считая морских рубежей. Еще на нас границы соц. лагеря. Оппортунисты — югославская компартия Тито (и нашим и вашим), румынская (хуже болгарской), албанские маоисты, с северной кореей не все понятно (м. б. сталинизм, но дисциплина (подчеркнуто) высокая, могут всю страну превратить в один военный кулак), Монголия и Вьетнам практически республики СССР, братская Куба! арабские государства соц. ориентации, африканские молодые страны — гвинея-бессау к примеру (там был Вас. Кузьмич Кутуев военным советником, мы с ним кончали в Караганде курсы переподготовки выстрел в 49-м).
— Заказал секции для парника под ран. помид. и огурц. Профиль мой. Сварка их. Дал чертеж в двух измерениях и аксонометрию. Обрезки могут оставить.
— Имел конфликт. Сказал ему буквально следующее — ясно и по буквам: «Если не Советская Власть, которая дала тебе все — от беспл. образования до мед. обслуж., ты бы крутил быкам хвосты в Уманцево и батрачил на Сердюченок, как мой дед. У нас до Великой Отечественной Войны было пятеро детей, не было света и земляные полы, воду возил Бердыш на кляче, а вот посмотри — все добились, получили высшие образованья. Мать в этом конфликте взяла мою сторону. Посмотрел тетрадь — почерк не разработан к 9 классу. Я сказал, что когда собирался жениться на твоей матери, то исписал целую тетрадь именем отчеством тещи, которая мне — мать».
«Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна! Уважаемая Елизавета Антоновна!»
И он показал мне эту тетрадь.
Куда же она подевалась?
Как мне жаль, как мне жаль, как мне жаль, как мне жаль…
Микеша
Если бы моя судьба сложилась так, что я был бы вынужден жить в этом городе, то о лучшем месте, о лучшем виде из окна я и не мечтал бы. Это следует описать, чтобы многое стало ясным.
Мне и посейчас зрелище, видимое из их окон, представляется видением. Как если бы черно-белая фотография оживала, когда, всласть на нее насмотревшись, закрываешь глаза. Вообще, в их жизни на склоне холма, в утесе кирпичной башни на восьмом этаже было нечто от фотографии, — их нельзя было застать врасплох, они были готовы к съемке и разговаривали и вели себя так, словно вся их маета, перетекающая в хаос прошедшего времени, имеет цену, ну, солей серебра хотя бы.
Когда я заявился к ним со звонком за несколько дней, с назначением часа визита, с долгими подробными описаниями транспортных развязок, с перечислением автобусных маршрутов, которые чуть хуже, но надежнее трамвайных, почему-то с перечислением железнодорожных переездов, где можно прождать от десяти минут до получаса, потом подъезда с торца, плохо работающего небезопасного лифта, сейфовой двери в квартиру, где еще нет звонка, так как эти пошлые квазиптичьи трели немыслимо слушать и т.д. и т.п., — то, выйдя на балкон, я поразился тому, как время суток, глупый календарный час может смешаться, как подкрашенная жидкость, с совершенно иными изумительными вещами. С далеким гудком еле видимого парохода, с подвешенной на крюк связкой циклопических луковиц, с куртуазным приветствием их маленького сына, преувеличенно хорошо воспитанного. Стеллаж с его многочисленными фирменными игрушками по упорядоченности мог потягаться с таблицей Менделеева. У пухлого мальчугана должна была быть борода, сюртук и золотой брегет на цепочке через живот…
Они стремились к евростандарту — тотальной белизне и гладкости.
Непобежденной оставалась лишь лоджия, заваленная прелестными пожитками.
И сегодня, невзирая на время, превратившее случайности в пылеподобную труху, а из сильных впечатлений извлекшее острый и неизживаемый вкус, я все еще храню в себе невероятный и нежный вид с лоджии восьмого этажа их дома на холмистой окраине моей родины.
Я бы вообще-то хотел оставить эту топографию в своей памяти в виде чистого описания, без какой бы то ни было рефлексии.
Просто вид. Просто пейзаж.
И можно спокойно стареть, созерцая его.
Эти люди, к которым я пожаловал в гости, изначально относились для меня к той же породе тихого зрелища, я ничем общим не был с ними связан, и, кроме одного безумного друга — пьяницы, даже алкоголика, теряющего разум истерика, у нас не было почти ничего общего. Под «почти» я подразумеваю редкие встречи у редких милых людей.
— Через год здесь будет все устроено для барбекю, — важно заявила она.
— В лоджиях Рафаэля не жарят мясо, — пошутил я.
— Милая мамочка, я прошу прощения у тебя и у Микеши за то, что я рассыпал «леголенд» с пиратиками…
— Я-то прощу тебя, милый мальчик, немного повременив, но вот сможет ли простить тебя Микеша — большой вопрос. Ты ведь нарушил распорядок дня, а сейчас, тебе прекрасно известно, забывчивый друг, время, отведенное чтению и рисованию впечатлений цветными карандашами.
— Ой-ой-ой, но, может, он меня все-таки простит? Мне бы очень хотелось, чтоб он меня все-таки простил, я так боюсь его гнева, — запричитал ребенок как в сказке о хорошо воспитанных напроказивших детях.
— Наказание может усугубиться, если ты не избавишься от отвратительной привычки именовать Микешу в третьем лице. Поди в детскую, плотно закрой дверь, а я сейчас попробую поговорить с Микешей, — сказала она, без тени улыбки посмотрев и на меня.
Сдерживая слезы, мальчик ретировался, закрыв за собой дверь — тихо и плотно.
Через несколько минут до меня донесся тихий монолог:
— Микеша тебя не прощает, так как ты нарушил порядок. Он даже передал, что собирается прийти и наказать тебя.
В ответ раздался сдавленный писк.— А сейчас будет сладкий стол. Ведь вечером так приятно почаевничать…
Мы перешли в просторную белую кухню, и я бы нисколько не удивился, если бы увидел четвертый прибор — для Микеши. Но его не было.
— Что-то наш мальчик расшалился, — тихо промолвил хозяин. Он вообще-то был в этом доме на вторых ролях, так сказать, певцом за сценой.
Стоит описать меню. Оно было душераздирающим: сладкий немецкий ликер цвета дыма над трубами завода «Крекинг», немецкие же кексы в серебряной бумаге, джем из консервной банки. Хозяйка сдержанно улыбалась этому импорту из ближайшего ларька. Да, еще у всех троих рядом с чайной чашкой лежал «Марс», и он должен был нас, как говорится в рекламе, «зарядить бодростью на целый день». Но день уже подходил к концу. По-моему, они просто отобрали гуманитарную помощь у какой-то старухи. «Вот это скупость, — подумал я, — от этого стола не может быть никакого стула». Тем более мы восседали на высоких неудобных табуретках.
— Мы как Оман, Артаксеркс и Эсфирь. Помните, у Рембрандта? — блеснула хозяйка.
«У них на столе не было «Марса», — сказал я сам себе.
Потянулся культурный разговор о культуре. И это тоже было невыносимо и душераздирающе. Я спасался только тем, что давился ликером и выходил покурить на балкон, где через год должен потечь жирный угар барбекю.
Вечерело. Ликер кончился, а я почему-то не уходил.
— Может быть, пригубить что-либо более крепкого, — возбудил я тишину, прошиваемую только тиканьем пошлых настенных часов в духе Дали. Стрелка на потекшем блине циферблата уперлась в «семь», — пока не поздно, я могу и сходить.
— Да что вы, сейчас одни суррогаты! — вскричала она с какой-то нечеловеческой брезгливостью.
— Ну, не одни.
— У нас вообще-то все свое, так сказать, с дачи, не знаю, как вы к этому отнесетесь…
— К этому я уж отнесусь хорошо.
— Павел, нацеди штоф.
Где-то в глубине квартиры Павел нацедил.
Дивный-дивный самогон, дивные-дивные сладкие помидоры, дивные-дивные малосольные огурцы. И разговор у нас совсем другой пошел.
К середине штофа выяснилось, что она женщина необыкновенной доброты. Или я что-то упустил, но когда стал прислушиваться, то понял, что путаная история уже подходила к сладостному разрешению, и та женщина, о которой шла речь, выглядела просто из ряда вон, восхитительно, а муж так ее любил и нежил, что даже сам подкрасил ей помадой губы, оправил складки и вырез платья, взбивал челку… И я напрягся при словах, сказанных с радостной улыбкой, что она, та чудная женщина, совершенно, абсолютно ничем не пахла…
— Почему это совершенно ничем? Ведь хоть чем-то пахнут…
— Я имею в виду очень неприятный летом запах тления. Ведь иногда к покойнику невозможно подойти.
Тут неожиданно вступил певец за сценой:
— У нее, помнится, были очень хорошие работы по Мухоиарским говорам, где она приоткрыла проблему аканья…
— У этой злобной суки, Павел, да будет тебе известно, хорошо приоткрывался только кошелек, когда она экзаменовала заочников!
И хозяйка, горя углями ненависти, преподробно описала несколько жарких эпизодов, которые покойную характеризовали не с лучшей стороны, а, скажем честно, — омерзительно. Партийная карьеристка, бездарь, существо удивительной злобы, блядь и подстилка, только в гробу в ней проступило что-то человеческое. Но смерть вообще великий лекарь. Она так преображает людей. Сильней, чем сон.
Под эти речи сыну в маленьком крематории СВЧ разогревался спартанский ужин.
Стрелка стекала к «девяти».
Действие развивалось по законам С. Дали.
Штоф опустел.
Ребенок, постучавшись и пропищав: «Можно войти?» — принес поднос с грязной посудой. Уходя, он грустно сказал:
— А теперь я хочу пожелать всем покойной ночи и передать мой привет и благодарность Микеше.
Именно «покойной», а не спокойной ночи.
Когда он вышел, я с волнением спросил:
— За что он благодарит Микешу?
— За то, что сегодня не было наказания за содеянное, — отвечала, улыбнувшись, добрая мать.
— Угу, не было, — икнул певец.
Он явно хотел за сцену, где можно было нацедить еще один штоф.
За сцену, так за сцену. Тем более, добрая мать с радиотелефоном ушла в глубину квартиры. Что ж добрым друзьям не нацедить добрый штоф доброго зелья.
— Правда, Павел?
Певец уже не вязал лыка, он гордо бормотал, обращаясь ни к кому:
— Он хоть и член-корр., но пьет на мои деньги.
— На твои, на твои, на твои. Кто спорит? — подпевал я ему по дороге за сцену.
И вот мы оказались за сценой.
Лучше бы меня никогда там не было.
Ибо у меня нет слов, чтобы описать Микешу, который во всем своем нестерпимом блеске там обитал.