Роман
Феликс Светов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2001
Феликс Светов
Мое открытие музея
романС чего ж это все началось…
Выставка, вернисаж, необязательные разговоры, ненужные встречи, что-то еще и еще… Она сидела напротив — через стол. Окно было за ее спиной, а потому я ее не видел, а тут свет, что ли, зажгли, или она повернулась, или я как-то иначе сел, повернулся — они и блеснули…
Что же блеснуло и что я увидел? Она смотрела на меня, и я внезапно понял, что смотрит она именно на меня, а потому и глаза такие…
Или она всегда так смотрит?.. Нет, это потом закралась мысль и очень меня мучила. Ты просто умеешь, научилась, знаешь, что можешь, на что-то в себе нажмешь, что-то в тебе щелкнет, а ты способна управлять… — спрашивал и спрашивал я, потому что на самом деле не мог понять, как и почему, зачем столько было сказано, а еще больше обещано и — жизнь перевернулась. Но это потом, задним числом, возвращаясь к тому, что случилось, я спрашивал ее, себя, снова и снова возвращаясь…
Ну может ли так быть, разве так бывает, чтобы сразу открылась, раскрылась, так счастливо и до конца, чтоб столько сказать — обо всем сразу, в одно мгновенье?
Но это потом, потом, а тогда я и понимать ничего не стал, не подумал, ни о чем я не думал — просто увидел и захлебнулся…
…Желтоватый рассеянный свет, тишина, хрупкие звуки — случайные, случайные, только эту тишину подчеркивающие, запах пыли, дерева, старой бумаги, а вокруг… Черепа! Длинные, круглые, клыкастые, рогатые и безрогие, явно птичьи и звериные — в ящиках, на столах: архары с узорчатыми зубами, тигриные — с узкими и косыми глазницами, свирепые собачьи и волчьи, медвежьи — лобастые, скуластые…
Жарко, душно… А камни! Амфоры, камеи, вазы, монеты, монеты, кремневые топоры, стрелы, наконечники копий, черепки, черепки, черепки…
Что это? Где я все это увидел, может — вычитал, откуда знаю?.. Да помню, знаю откуда, у кого прочитал, навсегда запомнил, с этим целая история, но разве я сейчас об этом?
И я вспоминаю, лезут и лезут мне в голову совсем уже пустяки.
Пыльная улица, непременно лужа посреди — и во времена Гоголя стояла и все так же подванивала, идешь вдоль забора — хорошо, крепкий, собака заливается, выскочит — так в лужу и прыгнешь, а за забором проулочек, крапивой зарос — и вот оно, то самое помещение, а зачем туда, забыл уже зачем, но надо было зайти, а зачем, почему, уже и не вспомнить.
И вот сидит такая — вяжет, непременно вяжет, очочки на носу пуговкой, они и держатся на пуговке, или на веревочке, не помню, а глаза поверх очочков внимательные, очень она тобой интересуется — зачем тут объявился, а мне и не вспомнить, да и тогда, верно, сам не знал, зачем я там. А вы, мол, проходите, только чтоб ничего руками, ни-ни, а зачем мне еще и руками…
Что же я там увидел, запомнил? А все то же, всюду одно и то же: карта местности, области, полезные ископаемые, много везде ископаемых, и все очень полезные, реки, озера, леса, знакомый портрет… А он тут зачем? Как же: бывал, или привезли, или мимо, чайку попить, или, напротив, от чаев освободиться, или ссылка у него тут была, тяжела ссылка, да она всегда невесела, а мы и не такую видали…
Но про ссылку особый разговор, где еще можно такое увидеть: горы, горные реки, оглушающая тишина, воздух, как пузырьки в стакане с нарзаном, хоть целый день, всю ночь просиди на берегу реки, на горе — да где ты такое мог увидеть! И это после смрадных камер, столыпинских клеток, собак и наручников! Да и пища не последнее дело после пайки: завари чаек, жарь мясо, пей молоко… Да, ссылка — особый разговор, но разве я сейчас о ссылке?..
И вот тот самый краеведческий: на носу очочки, вяжет, вяжет, а на стенах непременно бивни мамонта и клыки моржей — будто у них в огородах когда-то паслись мамонты, а в пруду с лягушками плескались моржи…
Но разве только так складывались мои отношения с музеем?
Почему она так на меня смотрит?.. — подумал я, когда свет зажгли, или она повернулась, или я как-то иначе сел, повернулся и они блеснули. Не понять, не могу я того понять. А может, не нужно, а важно то, как я на нее тогда посмотрел?..
Я — мальчик. Белая рубашечка, на вороте и на рукавах, на манжетах — красная вышивка крестиком, короткие штанишки. Мы с мамой в Третьяковке: народу, народу, жарко, мама возбуждена искусством, разрешает запретное — крем-соду, мороженое, у меня липкие руки… Один зал страшней другого: кровь, отрезанные головы, черепа, дым от пушек, горы трупов… Тошнота, лезет из меня сладкий ужас — и мама опоминается: мальчику плохо, он такой впечатлительный, а я до сих пор помню этот кошмарный музей, национальную нашу гордость: кровь, трупы и тошноту.
Ты мне безумно нравишься, сказал я. Как хорошо, ответила она. Но смотри не влюбись…
Как же, еще был один музей. На Волхонке. И тоже наша гордость.
Мы в красных галстуках (отца уже взяли, маму тоже), а я барабанщик, так, наверно, и подошли с барабаном, с красным знаменем, и вошли так, и поднимались по широкой белой лестнице, а там встречают здоровенные голые мужики. Девочки ежатся, а мне что, я навидался, каждую неделю с дядей в Сандуны, в Центральную — те же самые, только с шайками, в мыле, пиво пьют, в бассейн прыгают, а я за ними — нагляделся.
А в другом зале — женская натура. И тут я замираю — такого не видел, не знал, где увидишь, даже сколько-то лет позже, на уроках анатомии, только и есть — сердце и пищевой тракт, остальное вырезано, замарано, нет больше ничего в природе. Да и на речке, бывало, вынырнешь, вокруг головенки с косичками — и там никакой натуры. А здесь — открылось. Наверно, я и про барабан позабыл и что там еще было — не вспомнить. Но понял, крепко и уже навсегда — были, были такие у нас диспуты и много спустя: может ли мальчик дружить с девочкой? А почему бы нет, коли нет и быть не может никакой разницы, коль ее нет и в натуре — один пищевой тракт и сердце? Как между негром и чукчей, евреем и китайцем — все равны, а мы пионеры, интернационалисты.
Тогда на Волхонке я и понял: мальчик никогда не сможет дружить с девочкой.
Я ни о чем больше не могу думать, сказал я, только о тебе. Но я же тебя предупреждала — не влюбись. Зачем предупреждала? — спросил я.
И я вспоминаю еще один музей… Музей ли это? Ну, формально музей, а что еще? Нет, не на Живодерке, туда никого и до сих пор не пускают, и улица получила другое название — Живодерка неприлично, вызывающе, улица Красина. Был такой — Красин. А музей и должен бы начинаться на Живодерке, а может, — заканчиваться на ней?.. Нет, все-таки заканчиваться той экспозиции следует на самой Красной площади, возле стены, в Мавзолее, а вторая часть в бывшей Городской думе на площади Революции, там самая подробная экспозиция… Нет, опять не так: первая часть — в бывшей Городской думе, вторая на Живодерке, а третья — у стены. Или не так?
Почему-то все эти три точки никак официально не объединят — не доходят руки или просто не приходит нашим искусствоведам-профессионалам, музейным работникам такая идея в голову, а было бы правильно.
Итак, если профессионально, по жизни: первая часть в бывшей Городской думе, вторая на Живодерке, пусть Красина, а уж потом… И билеты чтоб продавали сразу на все три точки, и автобус чтоб возил туда-сюда.
Но на Живодерку, как уже было сказано, никого и до сих пор не пускают. Хотя рассказывают, и даже показывали — был такой сюжет на телевидении: лет сорок назад привезли туда бесхозного дедушку, нашли его, сердечного, на каком-то вокзале, кажется, на Казанском, а может, на Ярославском, он до сих пор там отдыхает, на Живодерке-Красина, купают его, мажут, раздевают, одевают, то так обрядят, то эдак… Не спутали бы с главным экспонатом.
Ну, это теория, пока еще осуществится, а официальная, всем открытая экспозиция запомнилась поразительной скукой, знобкой тишиной, пустыми залами, вообще — пустотой. Ничего живого, а от простреленного френча, фальшивого пистолета и отравленных пуль тянуло именно скукой и откровенной липой. Мы и заходили-то зимой, мальчишками, погреться, а только мерзли, душа смерзалась, и выходили молча, боясь друг друга, хотя едва ли было нам тогда на этот счет чем поделиться. Но какая-то липкая грязь нарастала в душе, хотя и не понять, что она значила и откуда налипла.
Зачем тогда вспомнил? А потому что отсюда прямой переход к музею обещанному, горячей кровью напоенному, моей, нашей — фамильной кровью. Но это особая история и разговор особый, и имеет он самое прямое отношение к моему открытию того самого моего музея.
Я обожаю тебя, сказал я. Как хорошо, я счастлива. Но я не могу без тебя жить, сказал я. Разве тебе плохо со мной? — сказала она.
Итак, мой музей…
Был у меня дедушка… То есть, на самом деле, было у меня, как и положено всякому приличному человеку, — два дедушки. У меня были — беленький и черный. Беленький дедушка был маленький седобородый старичок, имел он восемь дочерей от второго брака, мама — от первого. На моей памяти сидел он всегда тихо, ни во что не вмешивался, молился неведомому мне Богу, обрядившись в белый талес с черными полосами и узорами, левая тонкая рука с сухой пергаментной кожей в бледных веснушках обмотана узким кожаным ремешком с тфилином — кожаной коробочкой, такой же ремешок и тфилин на голове…
Помню, как, забежав в комнату, где дедушка молился (отца нет, мама в лагере), я швырял на стол только что купленный, пахнувший пекарней хлеб, что было, разумеется, кощунством, но дедушка только тихо смотрел из-под талеса на дурачка в пионерском галстуке, а губы его благочестиво шевелились.
Он и умер тихо — первый покойник, увиденный мной так близко, умер во сне, в городе на Волге, повыше сражавшегося тогда Сталинграда. Далеко. И канонада не была слышна, а надо же — пуля нашла дедушку. Жили мы там втроем: дедушка, я и моя тетка — одна из тех восьми дочерей.
Утром я перешагивал через него, почему-то он лежал на соломе, на полу возле моей раскладушки, и шел в школу. Два дня я так через него перешагивал, а на третий тетка нашла старого еврея, и дедушку похоронили, как и положено, в саване.
Она шла, как пойнтер, который вот-вот сделает стойку… Так написано у одного замечательного американского писателя. Про пойнтера… Нет, про девушку, которая шла, как пойнтер. Но пойнтера я никогда не видел, а вот ирландский сеттер… Знаете, как идет ирландский сеттер, который вот-вот сделает стойку? Голова на высокой шее поднята, ноги напряжены, он ими перебирает и видит перед собой только то, что видится ему одному — свою жертву…
Был час пик, народ валил в метро, возле которого мы только что расстались, она рассекала толпу, или толпа расступалась, освобождая дорогу, — и все оборачивались ей вслед.
К кому она шла, кто был на сей раз ее жертвой? Но ведь мы только что расстались, думал я, расстались нежно, до утра, и она была совсем другой, милой, домашней, и расставание словно бы ее огорчало?..
Почему же сразу, мгновенно все так изменилось?
Не нужно подглядывать. Но коль это случилось? Где ж она настоящая?.. — думал и думал я.
Со вторым дедушкой все было значительно сложнее, и хотя умер он на десять лет раньше беленького, а мне, стало быть, всего пять или шесть, помню я это совершенно отчетливо, хотя меня при том не было. По рассказам. Очень эта история вколотилась в мою память. То есть это и был мой первый страх, оставшийся на всю жизнь, или, скажем, на многие десятилетия.
Был этот дедушка провинциалом, жил в городе Минске и приезжал к нам в Москву два-три раза в год. Я видел его, очевидно, в последние приезды и крепко запомнил.
Жили мы в Третьем Доме Советов, в небольшой, забитой книгами квартире, отец никогда не приходил домой без новых книг, и они нас выживали. Отец был красным профессором, деканом истфака МГУ, коммунистом, само собой; человек был общительный, в доме постоянно гости. Водку они не пили, только красное, а выпив, допоздна разговаривали и пели революционные песни. Как в «Собачьем сердце». Но когда приезжал минский дедушка, гостей не звали, никого вообще не пускали, в доме бывало тихо, даже по телефону говорили вполголоса.
Что это значило и почему так резко менялась жизнь с приездом дедушки, я, разумеется, не понимал. Но запомнил, как дедушка в сапогах, в теплой куртке сидел за обеденным столом, поглаживал широкую черную бороду, давал мне петушка на палочке, перед ним всегда стояла бутылка водки и пил он ее в одиночестве, стаканом. Рассказывали, он мог гнуть подковы, этого я не видел, а стакан с водкой запомнил, и то, что рука, тот стакан державшая, была крупной и твердой. Думаю, он не был старым — ни одного седого волоса в бороде.
Кончалось его гостевание в нашем доме непременным скандалом. В кабинете отца что-то гремело и падало, сначала они ругались на идиш, ничего не понять, потом дед переходил на русский — тот, который я слышал под окном, там у нас стояли ломовые и легковые извозчики. В конце концов, распахнув двери ногой, выкрикнув на прощание какое-то страшное проклятие, дедушка выходил, двери так и не закрыв.
На какое-то время в доме устанавливалась тишина, но скоро она сменялась привычной суетой, телефонными звонками и революционными песнями.
Умер дедушка в одночасье: крепко выпил и отправился париться в баню. Или в бане выпил. Та очередность мне неизвестна, но, может быть, она тут и не важна. У него оторвался тромб, в бане он и помер.
С тех пор тромбофлебит долго казался мне самой страшной болезнью, чума и холера представлялись литературой, о них я читал у Флобера и Камю, а тут реальность: тромб отрывается и летит, как разрывная пуля, по сосудам, венам, артериям, пока не попадет в сердце. Страшно…
Мы спустились в метро, я прошел контроль и ждал, пока она отыщет в сумочке проездной. Нужно иметь крепкие нервы или очень любить женщину, чтобы терпеливо дожидаться, пока… Что они носят в сумочках?..
Она продолжала в ней копаться, потом присела и высыпала содержимое себе на колени. Ветер из нагретого туннеля тянул, как в трубе, вокруг ее головы поднялось светлое облако…
Я подошел к контролеру. Послушай, сказал я, пропусти внучку, она никак не найдет проездной, жалко тебе, что ли? Он посмотрел на меня, потом на нее. Потом снова на меня. Под седыми с желтизной усами открылись прокуренные зубы. Надо ж, сказал он, у такого дедушки такая молоденькая… Проходи, внучка…
Она смеялась так весело и счастливо, что я в конце концов подумал, что пора обижаться.
Но я про музей. Верней, про дедушку, который помер в бане.
История была такая… Я слышал ее в детстве, потом от кого-то еще. Она запомнилась, будто я был свидетелем, хотя сейчас уже и не восстановить, кто ее мне рассказал. Как бы то ни было, но когда тридцать с лишним лет назад я работал над первой моей свободной книгой, эту историю пересказал именно так, как запомнилась. Книга называлась «Опыт биографии» и была для меня переломной, я уже перестал тогда печататься в официальной прессе: хотел переоценить собственную жизнь и начать другую. Книга очень нравилась моим тогдашним друзьям, я получил несколько заманчивых предложений публикации на Западе, знаменитые люди предлагали написать предисловие… Я отказался, и не из охранительных соображений.
На самом деле, это не были мемуары в чистом виде, я пытался остановить время, понять его и себя в нем, мне казалось, книга важна прежде всего мне самому, а не кому-то другому, опыт был еще слишком живым, кроме того, речь шла о реально существующих людях и, хотя их имена не были названы, они слишком легко угадывались… Может быть, такое решение было моей ошибкой, в то время подобных книг не было, это спустя десятилетия все стали писать мемуары. Я отдал книгу в самиздат только десять лет спустя, и она вышла в Париже еще пятью годами позже, когда я сидел на «Матросской тишине», и книга едва ли все еще представляла такой живой интерес, хотя и получила в Париже вполне престижную премию.
Но в начале семидесятых я давал ее только близким людям и строго предупреждал об ответственности.
Одним из моих читателей была двоюродная тетка, звали ее Геня, все еще красивая, полная жизни женщина. Мужа ее в тридцатые годы расстреляли, она отмотала восемь лет в Темниковских лагерях в одном лагпункте с моей мамой. Помню, я видел ее в лагере, мы с сестрой приезжали в сороковом году на свидание…
Ну, а спустя тридцать лет я отнес Гене рукопись, жила она на Кутузовском, только что получила как реабилитированная квартиру, и попросил никому не показывать. Может, тебе будет интересно, сказал я, там и про тебя.
Через неделю я к ней зашел. Она стала смеяться, как только открыла дверь. Ты что? — удивился я. Очень ты меня насмешил своим сочинением. Не понял, сказал я, какой тут смех: папа погиб, маму посадили, да и ты в Явасе едва ли была смешной, я хорошо тебя помню.
Мы пили чай на кухне. Что ж тебя все-таки так развеселило? — я никак не мог ее понять. То, что ты написал про дедушку. И про отца. А что такое?
Понимаешь, говорит, ты только не обижайся, мне было интересно, я в первый же день прочитала, но то, что ты написал об отце… Ну вся эта история про музей в Минске… Откуда ты все это взял? Не помню, наверно, мама рассказывала, кто-то еще… Нет, не вспомнить, чтоб точно — от кого. А теперь мама умерла. Но разве там что-то не так?
А история была такая. В Минске, в тамошнем музее Революции, открылась экспозиция: история одной рабочей семьи. Глава семьи — мой дед, был профессиональным рабочим-щетинщиком (понятия не имею, что это значит), «боролся за копейку» (экономические рабочие требования), а дети пошли в революцию, участвовали в гражданской войне, стали большевиками: старший — мой отец, профессор, декан истфака; младший — дядька, секретарь райкома партии в Москве, а дочь — моя тетка, главный врач Института рентгенологии (был такой на Петровке). Замечательная семья. Мой отец, как только узнал об этой выставке, помчался в Минск ее прикрыть — из скромности. В этом месте тетка Геня и стала смеяться: ну уморил — из скромности!..
А в чем дело, что тут смешного? Не знаю, говорит, может, твой дед и был когда-то щетинщиком, но чтоб за копейку… У него был свой дом в центре Минска, свой выезд — лошади, коляска всегда стояла у подъезда. Был публичный дом — тоже в центре, а он его хозяин; еще филиал такого же дома в Витебске. Дед сам отбирал девиц, пробовал, потому и вечные скандалы с бабушкой — да где ей было с ним справиться! Деда спасло только то, что в России до революции мужчина не мог быть содержателем публичного дома, он оформил на эту должность некую девицу, возвысил ее, сначала она была тапершей, а потом он все на нее повесил, тем и спасся, его б обязательно шлепнули. Юдифь звали, роскошная была баба, она б тебе рассказала, может, еще жива, разыщи: показать-то что-нибудь уже едва ли сможет, а вот рассказать… Потому твой отец так боялся деда: тридцатые годы, чистки, а тут такая экспозиция — в Минске же все про всех всё знают! Короче, уж, конечно, «из большевистской скромности» он прикрыл ту выставку. Разве не смешно?
Я был ошеломлен: такое не придумать, вон как жизнь заворачивает сюжеты. А может, не заворачивает — раскрывает?
— Как красиво, — сказала она, — закроешь глаза, откроешь — и кажется: я там, в море, на дне, с этими рыбами… Я всегда хотела жить в море — плыть, потом опускаться, снова подниматься и опять…
Картина висела над тахтой во всю ее длину, и, если поднять руку к глазам, прикрыть нижнюю раму, могло, и верно, показаться, что ты вплываешь в нее, а сейчас, когда солнце било прямо в картину, изумрудная волна вливалась вместе с ним, клубилась, переливалась, заполняла всю комнату…
— Я привык к ней, — сказал я, — люблю, но как-то было туго с деньгами, и я спросил автора, художника, он мой близкий товарищ, а сколько, мол, она стоит? Есть такая премия — «Триумф», ответил он, думаю, примерно столько…
— Так и должно быть, — сказала она.
— Но ее не продать, — продолжал я. — То есть без него, без художника, а он не любит, когда продают его работы, подарки, злится. Конечно, если б, скажем, мне нужны были деньги на что-то серьезное, не просто на жизнь, я ж в тот раз обошелся, ну — заболел бы, необходима срочная операция, рак или шунты, а для того ехать в Америку или еще куда, тут не было б и разговора. Он сам бы ее продал.
— Как жалко, — сказала она.
— Чего жалко? — спросил я.
— Картину, — сказала она.
— Но у меня же… рак или шунты?
— Не говори глупости, — сказала она. — Пусто станет в комнате. А я ее люблю.
— Что любишь?
— Я ж сказала — картину.
Кем все-таки был отец?.. Однажды я нашел в нашем старом дровяном сарае, в ящике со всяким хламом, настоящий наган с вращающимся барабаном. Потрясающая игрушка! Наган перекочевал ко мне. Отец как-то увидел его, повертел в руках и в ответ на мой вопрос сказал, что ему подарили этот наган матросы в Петрограде. В семнадцатом году.
Жили мы в первом этаже, квартира была угловой, часть окон, довольно низких, выходили в Божедомский (потом, вроде, Оружейный) переулок. Однажды прямо против наших окон началось строительство: приехали рабочие, разогнали извозчиков, огородили участок мостовой щитами и стали что-то такое сооружать, по всей вероятности, переносили сюда трамвайную остановку (трамвай шел снизу от Самотеки и дальше по кольцу к Триумфальной). Наверно, дело было весной, окна уже открыли, грохот стоял до самого вечера.
Так продолжалось дня два, отец уходил рано утром, возвращался поздно и ничего не замечал. А в тот день почему-то задержался. Работа между тем шла уже под самыми окнами, рабочие время от времени просили напиться, я в окно подавал им в кружке воду — было весело, будто живем мы на улице.
И тут в детской появился отец. «В чем дело?» — грозно спросил он меня и, высунувшись в окно, столь же строго задал свой нелепый вопрос находившемуся возле дома рабочему. Тот ответил что-то не слишком любезное — с какой стати он должен был давать отчет о своих вполне законных действиях? Отец мгновенно вскипел и, распахнув окно пошире, принялся митинговым голосом требовать, чтобы они немедленно прекратили всякие работы, что они ему мешают…
А там было уже целое производство: разобрали мостовую, копали и стучали молотками. Отцовская риторика вызывала лишь веселое недоумение. Он был смешон: лысый, грузный человек в очках и в рубашке громко кричал из окна какую-то ерунду. Отец это почувствовал.
Мне было смертельно неловко: люди работают, они тут при чем, чего он на них кричит? Я что-то лепетал и тянул отца за штаны. Он отмахнулся от меня, как от мухи, но, обернувшись, неожиданно для себя увидел валявшийся на ковре вместе с другими игрушками почти очищенный мною от ржавчины наган.
Дальше отец действовал, как в бою. С наганом в руке он вскочил на подоконник и закричал громовым голосом — его, наверно, слышали на Самотеке: «Перестреляю, как цыплят! Немедленно убирайтесь!!»
Рабочие оторопели. Если человек средь бела дня в центре Москвы может так кричать и размахивать наганом, значит, он имеет на это право. Но даже если он просто сумасшедший, что ему стоит начать стрелять — никому ж не могло прийти в голову, что этот наган принадлежит мне, а в нашем доме есть только пустые гильзы для охотничьей двустволки.
Рабочие побросали ломы и лопаты, забрались в грузовик и уехали.
Отец победоносно посмотрел на меня, швырнул наган на ковер и, отдуваясь, прошел в кабинет. Через минуту я услышал, как он весело говорит по телефону, напрочь позабыв о произошедшем.
Между тем, все работы в переулке были оставлены навсегда. Не знаю, что и кому про эту историю доложили, но и до сих пор против наших бывших окон остановки нет, правда, нет и трамвая, его давно сняли, снизу от Самотеки по кольцу идут троллейбусы.
Конечно, мне интересно, сказала она, мне все-все интересно, что имеет хоть какое-то отношение к тебе, а теперь, когда ты столько рассказал, мне кажется, я знаю все или почти все, знаю тебя, но мне важней… Да, понимаешь, мне важней… Что? — спросил я. Мне важней, нет, дороже, не знать, а чувствовать — понимаешь? Я б и так все поняла, даже если б ты ничего не говорил и не рассказывал — понимаешь? А потому мне и не понять, зачем ты снова и снова возвращаешься к… Что ты там ищешь? Не знаю, сказал я, может быть, просто чтоб понять, что случилось с нами, когда мы… Зачем? — спросила она. Разве не важнее, нет — дороже, не забывать ничего из того, что с нами каждый день и каждый час, каждое… То, что сейчас? А ты забываешь, у тебя короткая память, иначе бы не начинал снова и снова… Ты не там ищешь, сказала она, или что-то недоговариваешь — ты мне не веришь? Не понимаю, сказал я, при чем тут моя память, я помню даже то, что было — да хоть за тридцать лет до того, как ты появилась на свет. Может быть, упрямо сказала она, но я о другом, о том, что было… вчера. Если бы помнил, не искал, тебе не нужно было бы ничего искать. Выходит — забыл?
Ну что она ко мне вяжется, замороченно думал я, как, то есть, не помню?.. Вот, скажем, прошло… шестьдесят лет. Сколько тогда было… да не ей — ее родителям? Ну, если мне, предположим, двенадцать, то и им…
Да, мне двенадцать и мы с сестрой едем к маме. Ида старше на десять лет, у меня никого ближе и дороже, она бесстрашна и неукротима, ее не остановить. Мы идем в вольную столовую.
Утоптанная тропа, пушистый снег, с одной стороны темно-зеленые ели с тяжелыми лапами в пышных голубоватых шапках; мороз, тропа петляет, петляет и выводит к зоне: колючая проволока, вышки — зоопарк! — а мы мимо, мимо, за проволокой толпа, женщины в бушлатах, темных платках идут параллельно нам — куда, тоже в столовую, время обеденное?
Тишина, ни звука, а потому крик так оглушительно ее разрывает: «Светик!..» Я поворачиваюсь: из толпы вырывается, бежит к проволоке женщина, на ходу разматывает платок, мучительно знакомое лицо… «Геня!» — кричу я, а Ида бросается к проволоке, проваливается по колено, по пояс… «Ба-бах!» — грохает с вышки, дымок от винтовки — и Геня останавливается: смеется, смеется, машет рукой и возвращается в толпу…
Мне этого не забыть, как не забыть и того, что было, когда мы возвратились из столовой, захватив с собой в котелке гречневую кашу с гуляшом на ужин.
Мы сидели в отведенной нам комнатенке, ждали, когда наконец приведут маму. Стемнело, разогрели котелок с кашей, и тут заскрипел снег, на крыльце грохот, дверь распахнулась — мама, маленькая в тяжелой, до пят оленьей шубе, ее купили для отца, передали на Лубянку, через полгода шубу вернули, мама взяла ее с собой в ссылку, и я хорошо помнил, как еще через год она уходила в ней в архангельскую тюрьму.
Она была в той самой шубе, а следом за ней в дверь втиснулся здоровенный солдат в грязно-желтом, перепоясанном широким ремнем полушубке, со стуком поставил в угол огромную винтовку…
О чем мы говорили… Нет, не вспомнить, только вот… Да вы ешьте, ешьте, говорила мама, она все улыбалась, улыбалась, как только вошла… Какие у нее были глаза!.. Нет, конечно, сестра раньше увидела и раньше поняла: ты поешь с нами, нам много, мы уже пообедали… Что вы, детки, вам самим… И мне никогда не забыть, как ела она этот поганый столовский гуляш…
Потом ее увели, совсем уже в темноте: она впереди, маленькая, в шубе до пят, а следом здоровенный солдат с огромной винтовкой.
Мы провожали ее до ворот зоны, ворота открылись, она оборачивалась к нам, улыбалась, махала руками, ворота медленно, со скрипом закрылись…
Первый раз пронзило меня ощущение такого бессилия — ничего, совсем ничего нельзя, невозможно было сделать для того, чтобы ворота за ней не закрылись. Никто и ничто не могло их открыть снова. Даже сестра, которая могла все и которую нельзя было остановить.
Подари мне еще одну неделю, сказал я. Ты говоришь об этом сорок четвертый раз, сказала она. Неужели? Значит, сорок пятый. Но разве я тебя хоть раз обманула? Нет, сказал я, ни разу. И ты все еще не понял, что я тебя люблю? Нет, сказал я, я не могу этого понять. Вот если бы ты пришла, а потом… осталась… Вот ты о чем, теперь понятно, сказала она. Да, этого я не могу, и ты знаешь, почему. А если бы не было того, что есть, что я знаю? Тогда не было б проблем, сказала она.
Кузнецкий мост, зоомагазин, мы бегали туда после школы за рыбьим кормом и зерном для птиц. Откроешь дверь, шибанет густым запахом корма, толпа, не протолкнешься, птичий гомон, щебетанье… Помню, мы собирались притащить кусачки, размотать, пообрывать проволоку, открыть пошире дверь на улицу — щеглы, канарейки, попугайчики… Много мы чего хотели, а много ли сделали?
Нет, это на другой стороне Кузнецкого, чуть наискосок, почти напротив: «Приемная. Отдел справок».
Темновато, пахнет… Чем? Чем-то нехорошим, нет, не вспомнить своего ощущения — о чем мне тогда подумалось? Женщины, женщины, почти одни женщины и — молчание. Странная очередь, всегда кто-то что-то кому-то… А здесь — тишина. Вызывают по одному, пугливо вскакивают, оглядываются — и исчезают в коридоре.
Впервые я пришел сюда за месяц до того, отсидел в молчащей очереди и подал бумагу. Сказали — через месяц.
31 мая 1946 года исполнилось десять лет со дня ареста отца, то есть кончились десять лет без права переписки. Летом я сдавал экзамены в университет, потом в институт, потом опять стучался в университет, проваливался, снова сдавал и, наконец, поступил на заочное. И в сентябре толкнул эту дверь.
Я не говорил маме, что подал эту бумагу, хотя она несколько раз заговаривала и обрывала себя: «Конечно, бессмысленно да и рискованно лишний раз о себе напоминать…» Ей напоминать о себе было и вовсе невозможно: после отбытия срока она незаконно вернулась в Москву и жила безо всякой прописки, неведомо как.
Наконец меня вызвали. Длинный кабинет-пенал завершался большим письменным столом, он стоял поперек, у окна, оставляя узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна приходился над головой сидящего спиной к нему человека. Я не видел его лица, он не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился. Потом подождал немного и сел на стул возле.
Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, когда б не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшего на меня с привычным холодным презрением; если бы я не высидел до того трех томительных часов в молчаливой очереди… Никто тут не задерживался — или мне так казалось? — почему ж со мной он так нетороплив… Не говоря о том, что я с ужасом ждал, что он все-таки скажет по существу моего заявления. Но напоминать о себе я не решался…
— Я вас слушаю.
Я вздрогнул от неожиданности, позабыв, о чем, собственно, должен спрашивать. Ждал, что мне сообщат.
— Месяц назад, — залепетал я, — мне сказали…
— Фамилия… имя-отчество… где живете…
Он опять надолго ушел в свои папки, бумаги…
— Кто такая Фридлянд Ида Григорьевна? — спросил он вдруг.
Вопрос показался мне таким диким, что я даже не сразу сообразил, о ком речь.
— Моя сестра…
— Где проживает?
Мне стало совсем не по себе.
— Здесь, в Москве, мы живем вместе.
— Что ж вы со мной в игрушки играете?! — вскричал он с явным раздражением. — Она вам ничего не говорила?
— Ничего, — промямлил я, понимая, что гублю сестру, себя и всех нас.
— Шутить с нами не следует, — сказал он совершенно, впрочем, напрасно, это я и без него знал. — Была здесь эта самая Ида Григорьевна, все, что надо, мы ей сообщили.
— Когда? — тупо спросил я.
— Что «когда»? — обозлился он. — Недавно была, можете все у нее узнать.
— Она уехала, — неожиданно для себя соврал я.
Сестра, действительно, жила с ребенком за городом, на даче в Мамонтовке, и хотя я жил там же, формально это было правдой — она ведь уехала из Москвы!
Ему, видно, надоело со мной препираться. Он достал из папки бумагу и, глядя в нее, сказал:
— Сообщаем: Фридлянд Григорий Самойлович, 1896 года рождения — умер в 1941 году 29 августа.
— Как… умер? — спросил я, не понимая. — Десять лет без права переписки, срок кончился, может, теперь можно узнать, где он?..
— Все, — сказал человек за столом и встал, загородив окно. — Это все, что я могу вам сообщить. И запомните и передайте сестре, она тоже здесь что-то такое высказывала и не верила… Прошу пригласить следующего.
Не видя, я прошел сквозь приемную, вышел на улицу, повернул за угол и двинулся вниз к Охотному. В университет. Было уже темно, справа, на месте «Детского мира», теснились старые дома, завершавшиеся «Иртышом», в который вели десять ступеней вниз, толпились, базарили люди, слева, у «Метрополя», мигали огни кинорекламы. Все дрожало перед моими глазами, сливалось в сплошное желтое зарево. «Сволочи, — шептал я, глотая слезы, — убили, сволочи…» Я ругался и плакал. Я впервые, но сразу поверил, что отца больше нет, и я его никогда не увижу.
Ты знаешь почему, сказала она. А я ответил: да, знаю.
Помните господина Свана в дни, часы, минуты — месяцы его полного безумия, когда ревность ослепляла его и в то же время делала особенно зрячим, а потому заставляла снова и снова перебирать, рассматривать каждый взгляд, собственные подозрения, тень за окном, оговорки, противоречия, невнятицу, неожиданную улыбку… Еще задолго до того счастливого (счастливого ли?) дня, когда, проснувшись от странного сна, он сформулировал, подвел итог и с изумлением сказал себе: «Подумать только, я попусту растратил лучшие годы моей жизни, желал даже смерти, сходил с ума от любви к женщине, которая мне не нравилась, которая была не в моем вкусе!» Но это потом, спустя годы, а где была истина — в этом, скажем, печальном, спустя годы, финале, или в начале, когда он действительно сходил с ума и желал даже смерти?
Нет, я не об этом. Я о состоянии безумия.
Днем господин Сван не мог видеть Одетту, а потому именно днем сходил с ума и говорил себе, что позволять такой хорошенькой женщине ходить одной по Парижу столь же легкомысленно, как оставить шкатулку с драгоценностями посреди улицы. При этом он разражался негодованием против всех прохожих, как если бы все они были ворами и грабителями, а их коллективное бесформенное лицо ускользало от его воображения, не давая реальной пищи для ревности.
Детский сад, думается мне сегодня. Потому что как бы ни было несомненно, что оставлять шкатулку с драгоценностями посреди улицы явно глупо, не пройдет и пяти минут, как ее, разумеется, не станет, то всегда, тем не менее, есть шанс, один из тысячи или из десяти тысяч — пусть из ста тысяч! — что нашедший шкатулку, коль есть на ней имя или знак владельца, — в том самом нереальном стотысячном случае! — ее возвратит. А в случае моем…
Да, в моем случае, когда шкатулка не оставлена средь бела дня на людной улице, напротив, доставлена домой, дверь закрылась, заперта, шкатулка уже в комнате, окна занавешены, тушится свет, откинуто одеяло…
Может быть хоть какая-то возможность, случай — хотя бы один шанс из тысяч и тысяч, что рука хозяина шкатулку не откроет, не примется перебирать драгоценности, а он их знает наизусть, а если что-то забылось, неужто он не протянет руку и, не глядя — рука знает, помнит! — не щелкнет выключателем: торшер, бра, какой-то светильник, свет вспыхнет, и он не начнет перебирать еще внимательней, рассматривать, проверять — так, как захочет, как сочтет нужным именно сейчас, в эту минуту, в это мгновение, или спустя час, два, ночью, под утро?.. В любое время!
Нет и той тысячной, стотысячной доли вероятности, возможности. Нет и быть не может никакой случайности. Ни малейшего шанса.
Расставания, утраты, смерть, и снова утраты и опять смерть, а уж расставания… Словно и прошла вся жизнь на погосте, без продыха и пауз — да быть того не может, не музей даже, а морг, прости Господи! Но ведь верно, открой записную книжку, сплошь в номерах, а не набрать, зачем они тогда застряли в памяти, если не позвонить? Нет, не морг все-таки — погост.
Погост, конечно. А у каждого погоста свое лицо, своя тишина, и думается иначе. Свой разговор с каждым и запах свой — или дело в том, весна, лето, а зимой и вовсе нет запаха — бело и зябко?
Откуда силы могли быть на все это, если б не было пауз и продыха? Были, были — да вот вчера вспомнилась одна такая пауза. Конечно, были, иначе б давно закопали.
Так и вела тропа — от пауз до погоста или от погоста до… И снова, и опять.
Итак, одна из таких пауз. А почему сейчас на нее наткнулся? Очень просто: встретил приятеля, не слишком близкого товарища, мы и не говорили толком, но что-то промелькнуло при первой нашей встрече — а сколько их было? Да всего ничего, три, пять, едва ли десять, и все случайные, на людях, не поговорить. Но что-то мелькнуло и навсегда остановило. А такое, может быть, и подороже. Во всяком случае, чище.
Как бы то ни было, спустя, уж наверно, два десятилетия, как бы не три — вчера было, мы опять встретились, и снова случайно и на людях, и мне вспомнилось…
Что же вспомнилось? А прежде всего — как дышалось: прохлада и ветер, пахнет солью, смолой, дегтем, рыбой с тухлинкой… Густой запашок, хоть ножом его режь…
Итак, ветер соленый, смола и деготь, стухшая рыба… — чем еще пахнет в порту?
Темнеет быстро, осень, солнце заваливается все ниже, ниже, вот-вот захлестнет его волной, а мы поднимаемся по трапу, наш малый сейнер к пирсу не протолкался, вплотную катера, рыбачьи шхуны, лодки, баржи, большие сейнера, прыгаем с борта на борт, а на мне резиновые сапоги, затянул брючным ремнем за ушки, брезентовая куртка, и я уже пропах рыбой не хуже других, мне двадцать один год, пятьдесят лет прошло, а как вспоминается — и запах, и крики чаек, они к вечеру особенно говорливы, кричат человечьими голосами…
И вот оно, наше корыто, боцман срывается на крик, запаздываем с отходом, капитан на мостике — а я не просто робею его, смотрю, открыв рот, ловлю каждое слово, движение, в рубке что-то звенит, мы отваливаем, небо все еще светлое, а воду уже не разглядеть — темнота, береговые огни остаются позади, нам три-четыре часа хода, идем узлов восемь, а впереди… Ничего впереди не видно, это днем, когда ясно — черная полоса на горизонте, а теперь — где он там, остров Манерон: француз, русский офицер с французским именем, забыл, не вспомнить, а вот японское название острова застряло в памяти — Кайба-то.
Уже не вспомнить, по какой такой нужде шли мы ночью к острову Манерону, для какой-то научной надобности: температуру воды надо было брать-мерить, ветер, течение, но подошли к острову в полной темноте, а там никакого пирса, встали на якорь под черной каменной стеной, дожидались рассвета.
А что дальше? А дальше пропахший рыбой, сырой рыбацкой робой матросский кубрик, болтает под берегом, качается под потолком закопченная лампочка, бутылку выпили сразу, жареная селедка, если на сковороду она попадает свежей, на вкус удивительна, конечно, не краб, его накануне варили, здоровенный был, когда опускал его в чан с кипящей водой, держал за клешню, подняв над головой, остальные клешни стучали по палубе: розовое, сочное мясо — ни на что не похож.
В тот раз жарили селедку, дым от махры глаза щиплет, газеты давно скурили, кто-то вытащил из рундучка толстую книгу, рвут, крутят цигарки, а бумага плотная, глянцевая, горит, чадит, ребята ругаются, отплевываются… Скрути, говорит мне боцман, а то у меня руки жирные, в селедке… А я не умею крутить, наука хитрая, мне и тридцать пять лет спустя в тюрьме не удавалось осилить эту премудрость: у тебя руки, говорили мне сокамерники, под х… заточены… Вот и тогда боцман меня так же определил.
Но я стараюсь, кручу, оторвал еще лист — картинка… Господи, думаю, быть того не может… Листаю книгу, ее уже на треть скурили…
Иллюстрации на каждой странице: справа иллюстрация, слева текст на японском, иероглифы… Доре, ну конечно, Доре! Данте, «Ад»…
Братцы, — говорю, даже горло перехватило, — у меня в мешке бутылка спирта, махнем на книгу? Чего ж сразу не выставил? А я припрятал, хотел когда вернемся или на обратном пути… Ишь, запасливый…
Единственное, что я и привез тогда с Сахалина, а потом позабыл — зачем мне Дант на японском? А спустя лет двадцать зашел тот самый приятель, с которого и начинается эта история, рассказывал, что переводит Данта… Я тебе сейчас такой подарок сделаю, говорю ему, ни у кого нет… Разворошил папки, старые бумаги, письма, фотографии — цела, сохранилась…
А я думал, ты меня забыл, сказал я ему вчера, когда опять случайно встретились, спустя еще лет двадцать пять. Ты что, говорит, считай, главный мой раритет, хвастаюсь, если кто заходит, тебя вспоминаю. Спасибо, не всю скурили…
Ты что-то сказал? — спросила она. Сказал? Еще бы! Я не просто сказал, я рассказываю и рассказываю о том… О чем? — подумал я, потому что понял, что тоже себя не слышу…
Нет, погоди! Ты же мне только что отвечала? Как же! Очень точно, с пониманием, чувством, заинтересованностью и… Как бы помягче сказать: более чем внятно? Как в танце, когда нет никакого зазора, только понимание, понимание, понимание… Что с тобой — ты плачешь?..
Солнце валило в комнату, в толстом луче искрились, плясали пылинки, зеленовато-голубая вода плыла с картины на стене, переливалась, плескалась, клубилась…
Соседи услышат, сказал я неожиданно для себя. Что? — спросила она, у тебя есть соседи? Нет, сказал я, у меня вообще ничего нет, кроме тебя, у меня вообще никогда ничего не было, кроме… И у меня, сказала, нет, выдохнула она, тоже никогда, ничего… Не надо врать, сказал я, ты же предупредила, что не умеешь, не хочешь и никогда не будешь врать — зачем же сейчас? Почти никогда, сказала она. Я не могу и не хочу тебе врать. Я знаю, сказал я, а потому и не стану ни о чем тебя спрашивать. Помнишь, у Шекспира: «Тот не ограблен, кто не сознает, что он ограблен…». Может, я боюсь, но я не хочу ничего об этом знать. У меня нет на это сил, уточнил я.
Что?.. — спросила она. Я, правда, ничего не слышу, ты что-то говоришь, говоришь, а я… Это птицы кричат, заглушают, сказал я, при чем тут соседи, надо ж какие сегодня за окном говорливые, нет — крикливые птицы, откуда они взялись? Я не слышу, повторила она, я ничего не слышу, не вижу, потому что не могу, не могу, не могу… А ты что — боишься соседей? Нет, сказал я, едва ли. Просто это взгляд извне, а его не может, не должно быть. Извне невозможно судить, скажем, о… добродетели — помнишь, у того же автора, там же: «В границах добродетели раздевшись! Зачем так сложно и так тяжело хитрить пред чертом и морочить небо!»
О чем ты? — спросила она. Нет, говори, говори… Погоди, разве кто-то сейчас кричал — какие птицы? Нет, о чем ты? — повторила она.
О любви, сказал я. О той единственной, ни на что не похожей — одной, а ее не спутать ни с чем, ни с какой другой, потому что в ней все, что было и может быть, что мы находим в следующей, всякий раз полагая ее единственной, открывая то, чего не было, и задыхаясь… В ней все сразу — понимаешь?.. Она тебя сама находит… Однажды ты открываешь глаза и видишь — вот она. Видишь, видишь, видишь — вот она! Понимаешь — нет, понимаешь? Но как об этом узнать, то есть откуда ты сможешь понять, что это она, а не всего лишь очередная, тем более — всякая любовь — любовь, каждая единственна и тебе именно в эту пору необходима? Откуда ты можешь знать, что на сей раз это та самая, действительно единственная — одна, которую ты не выдумал и не искал, исходя из опыта и корысти, а она сама тебя нашла — тебя ею наградили, понимаешь? Как ты можешь, как сможешь, как узнаешь, узнаешь, узнаешь, узнаешь, узнаешь… Я задохнулся.
Мне кажется, я услышала, — прошептала она, — увидела… Очень стыдно, да?.. Они ведь, правда, кричат… Кто? — спросил я. Птицы, сказала она, не соседи же…
Мы встретились впервые в 68-м году. Летом. Я хорошо помню, как это было. В Доме литераторов. Днем. По поводу чего и какое там было мероприятие, того не вспомнить. Может, просто оказались рядом в кафе на открытой летней веранде, сидели за разными столиками… Но какая-то все-таки была причина, потому что много случилось там в тот день людей, так или иначе причастных к тому, что называют теперь «петиционной кампанией», а проще говоря, к подписыванию писем в защиту первых наших политических узников. Ну а раз год 68-й, то речь должна идти о процессе Гинзбурга—Галанскова. Начало массового правозащитного движения. Диссидентство.
По-разному включались люди в это движение, одни исходя из соображений принципиальных, вполне осознанно, другие — просто толчок в сердце услышали, эмоционально. И последствия, само собой, разные: одни после окрика затухли, и спустя двадцать лет вспомнили о своем тогдашнем геройстве, постоянно напоминают о нем; для других та самая история стала началом, скажем, судьбы.
Ну, это все потом так или иначе определилось, а тут — лето, молодость, азарт, внимание со всех сторон…
ЦДЛ был, конечно, не лучшим местом для такого рода встреч, очень уж пестрая там собиралась публика, порой мы даже микрофоны вытаскивали из-под столиков…
Я сидел с Толей Якобсоном, встречались несколько раз, вполне, впрочем, случайно. Пили мы тогда коньяк, разница в цене с водкой была минимальной, зато закуски не нужно. Так на так и выходило. Толя, помнится, был пьяноват, знаменитый человек, такая в нем открывалась, раскручивалась значительность… За столиком с нами сидела очень красивая женщина, глядела на Толю горящими глазами. «Диссиденты, — говорила она, —как матадоры, им ни в чем нет и быть не может отказа…». И что-то еще в развитие темы.
Вот тут Боря и подошел к нам. Думаю, он к Толе подошел, но обратился почему-то ко мне: «Давайте, — говорит, — познакомимся — Шрагин…».
А я слышал такое имя, но с чем оно связано, сообразить сразу не смог. Удивительная была в этом человеке открытость, легкость, простота, а глаза внимательные, доброжелательные и безо всякого второго плана.
«А это, — знакомлю его с сидящими за столом, — Якобсон, дама утверждает, похож на матадора, а потому ему все позволено». «Похож, — сказал Шрагин, — он и бандерильи свои под стол бросил от полноты чувств». Под столом валялись листочки на папиросной бумаге с машинописным текстом, сыпались из Толиных карманов. «Это я их распространяю, — сказал Якобсон, — писатели — темный народ, пусть просвещаются…»
Так мы тогда познакомились, встретились еще раз-другой тоже случайно, а потом стали сговариваться.
Я писал тогда первую свободную книгу, понимал, что никогда ее не напечатаю, было это мне в ту пору уже не важно — тот самый «Опыт биографии», и была в ней глава о диссидентстве, в котором я ровным счетом ничего не понимал, но понять очень хотел. Шрагин был из первых читателей, и приехали они с его женой Наташей к нам на дачу как только книгу прочитали.
Боря говорил мягко, а Наташа — жестко и вполне определенно. А я знал всего лишь то, что видел. Помню особенно поразивший меня разговор с двумя диссидентами, по моему тогдашнему представлению, знаменитыми. Говорили о том, кто сломался на последнем процессе, заложил остальных. «Что с ним сделаем, если встретим?» — спросил один. Сидели на травке, пили водку. «Замочим, — сказал второй, — тут и размышлять не о чем. Сейчас бы встретили — и замочили». На меня это произвело сильное впечатление.
«Ты людей не знаешь, — сказал Боря, — а потому и понять ничего не способен». — «Но ведь я это своими ушами слышал…» — «Мало ли что ты слышал, — сказала Наташа, — мы тебя познакомим, вот тогда и поговорим».
Боря позвонил спустя несколько месяцев, утром: приезжай, нужно. Я поехал. Из центра на юго-запад. Боря был не один, с двумя приятелями, я их знал.
«Дождемся Наташу и отправимся», — сказал Шрагин. А я не понял — куда, решил у кого-то день рождения или еще что-то.
Пришла Наташа, но с нами не поехала. На такси ехать отказались, хотя это обсуждалось: я не понял, почему — но нельзя. Поехали на троллейбусе, потом пересели на трамвай. Я удивился, трамвай шел в том же направлении. Явно заметали следы. Тут я вспомнил, куда и зачем мы едем.
Пятиэтажка, первый этаж. Открыла дверь женщина, я ее прежде не видел. Посмотрела на меня и перевела глаза на Борю. Глаза ее я запомнил на всю жизнь. Нет, удивления в них не было, но я бы не хотел, чтоб на меня так смотрели. «Все в порядке, — сказал Шрагин, — нужно, чтоб он тут был».
Она промолчала. Она и вообще больше молчала, и хотя явно не была хозяйкой той квартиры, но, как я понял, она-то и принимала решения. Про себя я так и назвал ее — хозяйка.
Но это я потом, задним числом сообразил, хотя следовало быть очень внимательным: оказался я на вполне историческом заседании, его лет через пятьдесят будут изучать в школах-университетах (или не будут). Совет в Филях — сдавать или не сдавать Москву.
Мы пришли раньше других, потом подошли еще человек пять-шесть. Пришел Якобсон, хотя его в тот раз и заметно не было, сидел в углу, рта не раскрыл. Как потом выяснилось, он мог только молчаливо присутствовать — таково было условие. Позже я узнал имена остальных и познакомился с ними, тогда не запомнил.
Накрыли стол, водрузили большую кастрюлю со щами. Щи были с мясом, а мне как всегда хотелось есть, но я так оробел, что сразу отказался, а признать свой промах и попросить было для меня уже совсем немыслимо. «Щи вкусные, — сказала хозяйка, она и разливала, — это вы напрасно», — и мне показалось, посмотрела на меня с интересом. Впрочем, едва ли, конечно, показалось, ей явно было не до меня.
Я пил коньяк под капустку и старался не смотреть в чужие тарелки.
Решалась, между тем, судьба «Хроники текущих событий», присутствовала молоденькая женщина, она передала предупреждение КГБ: если выйдет еще хотя бы один номер «Хроники», Якобсон поедет не в Израиль, а прямым ходом в Лефортово. И еще кто-то туда же.
С одной стороны, откровенный шантаж, с другой — судьба товарища.
Я чувствовал себя шестилетней Малашей, забравшейся на печь в избе мужика Савостьянова и глядящей во все глаза на генералов в мундирах и крестах, на дедушку, роль которого здесь явно играла хозяйка…
Она интересовалась мнением каждого или делала вид, что ей это важно. Я тоже что-то промямлил о том, как важна сегодня «Хроника», хотя, насколько я мог судить, относятся к ней по-разному, и рассказал байку про Домбровского, который вполне искренне был убежден, что «Хронику» делают в ГБ; сталинскому зеку, отмотавшему двадцатилетний лагерный срок, невозможно было вообразить, что такое издание еще хоть кто-то способен осуществлять. Он говорил об этом всем, с кем встречался, в том числе и на Лубянке, когда его вызвали повесткой. «А я подписчик «Хроники», — сказал на Лубянке Домбровский, — и точно знаю, что ее тут делают, может, в соседнем кабинете. Откуда иначе такие сведения, информация? Только для устрашения…». Я возил к нему Шрагина, Боря два часа разговаривал с Домбровским, но переубедить не смог…
Обсуждение продолжалось. В момент одного из самых горячих выступлений что-то звякнуло. Все замолчали. «Что ж нас не предупредили, что тут телефон?.. — вскинулся кто-то. — Это невозможно!» — «Все нормально, — сказала хозяйка, — квартира чистая».
Все было точно по Толстому. Во всяком случае, мне «с печки» так оно и виделось. Священную древнюю столицу России! — сердито повторил Кутузов слова Бенигсена. — Позвольте вам сказать, ваше сиятельство, что такой вопрос нельзя ставить, и такой вопрос не имеет смысла. Вопрос, для которого я вас собрал, следующий: «Спасенье России в армии. Выгоднее ли рисковать потерею армии и Москвы, приняв сражение, или отдать Москву без сражения?..».
Москву сдали, почти год «Хроника» не выходила. Якобсон улетел в Иерусалим, и тогда выстрелили тремя залпами сразу — в конце года одновременно вышли три номера вполне живой «Хроники»…
Со всеми присутствовавшими на том историческом заседании я потом познакомился. С кем-то близко, с кем-то нет. Почти все они один за другим пошли в лагеря. Ну а что будет лет через пятьдесят в наших школах-университетах, что станут изучать на занятиях по новейшей истории — кто знает.
А я между тем снова и снова вспоминаю наш разговор. Нет, не последний, другой. Именно так она в тот раз и сказала: «Ты знаешь почему». А я ответил: «Знаю». Но теперь я не только знаю, я — вижу.
Что же я вижу?.. Балет. Как… балет? Балет, несомненно. Где я его вижу? Наверно, в театре, а если балет — в Большом. Нет, едва ли, очень все камерно, темновато для театра, тем более для Большого. Скорей, современный театр…
Конечно, современный! Он и по хореографии современный, и солистка без пачки, без… Как это у них называется? Нет на ней розовых туфелек — босиком… Босоножка! А это что на ней? Туника. Впрочем, едва ли туника — майка. Старенькая маечка, пожалуй, и не первой свежести, дамочки ходят сегодня в таких дома, в дачном поселке, ну, кто посмелей, могут позволить себе…
Майка короткая, значительно выше колен, сползла с одного плеча, а плечо круглое, сверкает, когда поближе к лампе, а лампа — торшер, рядом стол под белой скатертью…
Она — распорядительница. И только-то?.. Нет, здесь что-то другое: уносит-приносит тарелки, ножи-вилки, бокалы, закуски, напитки, а за столом — гости: болтают, курят, выпивают — подружки, подружки… Нет, они не в майках, как и положено в гостях: модные платья, сарафаны… Современные подружки.
А что за событие — юбилей, праздник? Но почему только дамочки?.. Нет, вот и мужчина, у него своя партия, своя хореография… Да он хозяин!
Теперь понятно: они вдвоем — он и его благоверная — принимают гостей. И тем не менее это девичник, хозяин просто присутствует, куда ему деться, если хозяин? Но ему скучно: бродит по комнате, приходит, уходит, все это ему заранее надоело, он и не пьет — скучная у него партия. Но он вежлив, терпелив, посматривает на часы, что-то у него впереди намечено, такая скрытая пружина, неведомая еще партия, а пока…
А вот благоверная его гуляет, хорошо ей, весело, вечер удается: присаживается, выпивает, вспархивает, а под маечкой…
Да нет ничего под маечкой, она дома — зачем ей, подружки давние, да они, наверно, одноклассницы, однокурсницы — вертихвостки, все друг про дружку известно…
Катится вечеринка, праздник: час, два, три — долго…
Долго не долго, но ведь когда-то и конец, поздно, засиделись, пора расходиться, да и хозяину, несомненно, скучно — зачем ему бабий праздник? Но разве он один — пока еще не его партия, солистки, а она не отпускает, перебрала, движения уже неуверенные, вон и бокал уронила, а ей весело, удерживает, удерживает гостей… Хозяин по-прежнему терпелив, но пора и честь знать, хватит, потихоньку начинает выпроваживать — вежливо, терпеливо, но уже настойчиво, впереди у него своя партия, он засиделся, настоялся, не пьет, а потому, и верно, все это ему надоело, раскручивается, раскручивается в нем пружина — ох, какая непростая хореография! Да проводит он их всех, развезет, машина у него большая, новая — всех посадит, усадит, всех проводит-развезет…
И вот они прощаются, уже у дверей, кто-то что-то забыл, возвращается, кто-то должен припудрить носик, кто-то пьет на дорожку, на посошок… Наконец вываливаются из квартиры.
Барышня остается одна, маечка сползла уже со второго плеча, плечи сверкают под лампой, торшером, она начинает убирать со стола… Нет, она явно устала, да и неохота ей убирать, возиться, выпила, пожалуй, лишнего, перебрала барышня, расслабилась, берет еще одну рюмку, нет — бокал, наливает, пьет, присаживается к столу, закуривает, снова поднимается, ходит по комнате, вот она у широкой тахты, падает на нее… Проваливается в сон? Нет, снова поднимается, скорей, вскакивает, стелет постель…
Он же вот-вот вернется, машина новая, зверь-машина, долго ли их всех… Она снова подходит к столу, снова наливает, выпивает, запрокинув голову…
Пространство сужается, свет на нее: сползшая маечка, плечи, скатерть белая залита вином, она достает еще одну сигарету…
И тут дверь распахивается — он входит…
Пространство продолжает сужаться, но какая и чья теперь партия в луче света?..
Итак, он возвращается, входит… Нет, это она возвращается — вернулась! Сколько лет я ее не видел? Лет тридцать, не меньше, а она все та же, такая же, время не властно над ней. Какая мерзость, думаю я, но уже не могу ее не видеть: смеется, кривляется, тянет ко мне руки с длинными черными ногтями… И это спустя годы и десятилетия! Все те же платки, а она способна вышить их любым узором, те же обмолвки, оговорки, пустяки, не стоящие ничего, а я, как и тридцать лет назад, ловлю их, начинаю разматывать, перебирать…
Но почему я забыл о балете, разве спектакль кончился? Почему я перестал его видеть: второй акт, заключительный — финал, тот, ради которого балет и был написан, сценически оформлен, ради которого и была выстроена вся эта хореография, подобраны костюмы, а музыка — дразнит, издевается, готовит к тому самому, ради чего… Да он и поставлен ради финала, и зритель пришел ради него — не на бабий же праздник, самое оно и должно происходить, произойти в финале, разве заключительное па-де-де не станут бесконечно бисировать?..
Нет, я не хочу это видеть. Боюсь?..
Смеется, веселится зеленоглазая шекспировская ведьма, хохочет, кривляется — какая легкая у нее добыча, да она у нее всегда легкая, всегда добыча. И верно — смешно, ничтожно.
С чего же все это началось — откуда либретто, хореография, завораживающая, уничтожающая меня музыка? С чего все началось?..
Да ничего и не было. Ко мне завтра девчонки зайдут, у нас такой день, каждый год, еще ни разу не пропустили, раньше у кого-то, а теперь у меня. Мы со школы вместе, считай, с первого класса. У каждой своя жизнь, своя судьба, все такие разные, а все равно хорошо, такие они близкие, все друг про дружку…
И только-то?.. Нет, не только. Ситуация уже тогда была перевернута: «В границах добродетели раздевшись!..». А птичий крик, разрывающий музыку в финале спектакля?!
А ведь, пожалуй, не зря вспомнился Сахалин, Доре, иллюстрации к…
Скрежетнув еще раз тормозами и громыхнув обледенелым железным ящиком, встряхнув его так, что все содержимое ёкает, как одна огромная селезенка, машина вползает в шлюз; мотор продолжает работать, но ему не заглушить грохот задвинувшихся ворот. Впереди раздается новый скрежет: подвывая, раздвигаются, уползают в стены вторые ворота, железный ящик снова встряхивает, ёкает огромная селезенка, там что-то с шумом валится, падает друг на друга, машина выкатывается из шлюза и через несколько десятков метров останавливается. Гремит ключ, гремит дверь, гремит еще один замок, гремит решетка — «Выходи!»
В клубах морозного пара на снег перед машиной вываливается содержимое железного ящика, в ранних зимних сумерках не разобрать лиц: бледные, грязные, обросшие — десять, двадцать, тридцать, сорок… Как они уместились в ящике? Машина отъезжает. Кучка людей на снегу озирается: тесное пространство между темными, уходящими в небо корпусами, над головами арка — переход из одного корпуса в другой… Рядом лязгает дверь: «Заходи!». Придерживая сползающие штаны, шлепая, загребая ботинками без шнурков, они втягиваются в открывшийся перед ними проход, в дверь. Сейчас она лязгнет за ними, захлопнется. Надолго? За кем-то навсегда.
Большое, темноватое помещение, трубка «дневного света» под высоким потолком не в состоянии его осветить… Что это? Комната? Нет, комната предполагает хозяина — его вкус, пристрастия, профессию, личность, да мало ли что, комната — это дом. Едва ли это вообще жилое помещение, нет ничего, что можно было бы назвать мебелью — ни стола, ни стульев, ни кроватей. Это и не присутственное место, в котором хоть что-то должно намекать на смысл присутствия. Некий «зал ожидания» — ожидания чего?..
Метров, пожалуй, тридцать, квадратных, потолок высокий, а потому кубатура большая, но первое, что ощущаешь, переступив порог, — духота, сырость, грязный пар, табачный дым, густой смрад… Может быть, потому яркий свет под высоким потолком и не способен пробиться, осветить помещение? Загаженный, хлюпающий бетонный пол, вдоль стен узкие железные лавки, против двери, под потолком, два «окна» — метра в полтора шириной и полметра высоты, они забраны толстой решеткой, а снаружи, за стеклом, загорожены чем-то еще; в темноте, сгустившейся во дворе, в котором тебе больше никогда не бывать, в темноте уже не разберешь — что там, но у тебя будет время понять и это.
Слева от двери, в углу — сооружение, некий знак цивилизации, примета века, единственная здесь черта «домашности», но глаз на нем не отдохнет, и ты в первое мгновение в ужасе отвернешься: загаженный до безобразия ватерклозет, вода, не переставая, бурлит, он забит, лужа растекается, растаптывается — вот откуда грязь, хлюпающая под ногами…
А ног множество: ботинки без шнурков с вываливающимися «языками», сваливающиеся, шаркающие туфли, уверенные в себе (кажущиеся такими рядом с разоренными туфлями и ботинками) сапоги — все они топчутся, шаркают, шлепают, сначала выбирают место посуше, осторожничают, потом привыкают, уже не замечают, куда вступить — да и нет в этом смысла…
Пожалуй, надо было начать не… «Помещение» забито людьми. Не забито — переполнено, пятьдесят—шестьдесят человек, много это или мало для тридцати квадратных метров с узкими железными лавками — половина стоит, топчется, потом начинают перемещаться. А железная дверь то и дело открывается — с лязгом и с лязгом захлопывается, входит кто-то еще — один, двое, трое, сразу пятеро. Останавливается, топчется, озирается, приглядывается, потом ботинки без шнурков, сваливающиеся с ног туфли, сапоги начинают ступать, шлепать, шаркать, уже не осторожничая.
Вот о чем речь: что их занимает раньше — тех, за кем с лязгом захлопывается еще одна (которая уже сегодня по счету?) железная дверь — странность, скажем, «помещения», в котором они оказались, или скопление людей, находящихся в том же положении? Важно ли — чтo раньше?
Гул стоит в помещении, а как иначе — нормально! Пятьдесят—шестьдесят человек собраны вместе — как в предбаннике, в зале ожидания — да что’ там не ожидалось!..
— Закурим, отец?
— Закурим!..
И вот ты уже сидишь, кто-то подвинулся, кто-то встал пройтись…
Словно бы посветлело — или пригляделся? Кто-то привалился головой к стене, глаза закрыты; чей-то воспаленный взгляд прикован к лязгающей двери, встречает каждого, кто входит; кто-то рядом спрашивает, спрашивает соседа — о чем, не разобрать, а тот на полслове встает и отходит; двое фланируют, ловко обходя бессмысленно топчущихся: один в распахнутом пальто, шляпа в руке на отлете, лицо мятое, заросшее, прихрамывает, возит ботинками без шнурков под сползающими штанами, второй — в телогрейке, в кирзачах, заглядывает ему в лицо, суетится, быстро-быстро говорит, горохом сыплет… И все движется, говорит, курит, приглядывается, озирается… Живет! Неужто живет — такой странной, еще непостижимой, уродливой — потусторонней? — может, и потусторонней, но жизнью!
Может, и верно, посветлело, нет, едва ли, пригляделся — дым гуще, смрад тяжелее, дверь лязгает и кто-то еще, а за ним еще… И все гомонит, шлепает, топчется, перемещается…
— Ты где жил, браток?.. — кто-то в углу.
«Жил!» — вот оно сказалось словцо, искомое, все объясняющая глагольная форма.
Нет, не светлеет, показалось, ты опустился ниже, тьма гуще— вон как темно за решеткой, за загороженным чем-то снаружи окном, наверно, и двора того уже нет, все равно тебе его больше не видать. Жил, думаешь ты, жил, а теперь — что это?..
«Сборка», — прошелестело странное здесь слово, прошелестело и… Но ты снова и снова вылавливаешь его в общем гуле, вслушиваешься в него, поворачиваешь так и эдак, пробуешь на вкус, и оно начинает обретать смысл, сначала внешний, ничего не говорящий, не объясняющий — нелепое название, технический термин, не способный ничего сказать тому, кто услышит его со стороны, как название, определение, технический термин… Да и тому, кто попал на сборку — сразу ли поймет, распознает, прочувствует вкус, запах, цвет, пока оно еще просочится внутрь и ты сможешь его разглядеть с разных сторон, ощутить, проникнешься неисчерпаемой емкостью слова…
Сборка. И не пытайся вбить в формулу, подобрать сравнение, кому-то рассказать: «Привели, понимаешь, на сборку…» — «Куда?» То-то и оно — куда? Но ты услышал, вырвал из общего гула, выхватил и впустил внутрь — да оно само проникло, забралось, торчит гвоздем, стало твоим, вошло внутрь, пустило корни — и уже не вырвать, только с мясом, с нутром, если вывернут наизнанку… Нет, не сразу, потом поймешь. Но и когда дозреешь, не объяснишь: не суметь.
Но это лишь первый шаг в тюрьме. Только начало.
Гудит сборка, будто и не ночь, будто так и надо, будто ты и родился для того, чтоб узнать о ней не со стороны, чтоб не удивленно-недоверчиво пожать плечами, о ней услышав, чтоб она стала своей, твоей, чтоб ты понял, что мог и всю жизнь прожить до смертного часа, а ничего о жизни не понять, кабы не сподобился попасть на сборку.
Но ты все равно не объяснишь, не сможешь, и никто тебя со стороны не поймет, не услышит.
Почему она продолжает и продолжает говорить о том, будто я не помню того, что было вчера, разве… Нет, здесь дело не в моей памяти, а в том, что сегодня, не когда-то там, но сегодня… А с памятью все у меня в порядке. Помню, разумеется, все я помню, просто понять не могу… Не могу — или не хочу?..
И я вспоминаю, что было — да не тридцать пять лет назад и не шестьдесят, подумаешь, если память засела, торчит, как гвоздь в башмаке, саднит, шагу не сделать пока… А вот две, три тысячи лет назад, вот где, быть может, разгадка…
Зачем он вышел на кровлю, думаю я… А почему бы нет, крыша, видать, была плоской, дело, как сказано, под вечер, жара спа’ла, воздух, ветерок с гор — а какой воздух, какое благоухание!
Да, он увидел — и загляделся. Нормально, кто б не загляделся, вопрос здесь в другом: почему она не подумала о том, что он может ее увидеть, не первый же раз, по всей вероятности, вошла в воду, выбрав время, — случайно? Едва ли. Муж на войне, могла б сидеть дома и дожидаться. А если он давно на войне и уже нет сил дождаться?..
Нам ничего не сказано об этом, кроме того, что Давид прохаживался по кровле своего царского дома и увидел купающуюся Вирсавию.
Надо думать, она была действительно хороша, хотя нам ничего не сказано о том — во что тогда были одеты купальщицы. Наверно, на ней вообще ничего лишнего не было: дело под вечер, едва ли много любопытных да и не парк культуры и отдыха — место, к которому она привыкла, где ей было хорошо и спокойно.
Она была очень красива, сказано нам, а потому допущение о том, что она все это, скажем, предвидела, — никак не досужий вымысел. Знала она, конечно, знала, что хороша и что именно в этот час царь выйдет на кровлю. А если выйдет, увидит.
Он не знал, кто она, а увидев, захотел познакомиться.
И это нормально и вполне понятно. Другое дело, почему узнав, кто и ч т о — почему он послал «взять ее»? Впрочем, можно понять и это, хотя и не делает чести тому, кому нельзя ни в чем отказать. Здесь только одно оправдание: он мог подумать, что если она, зная, что он, выйдя на кровлю, ее увидит, тем не менее, демонстрирует свои прелести, то у него есть право этим воспользоваться. А если она всего лишь наивна, проста и ей не приходит в голову, скажем, сложность человеческих отношений?.. Едва ли цари так долго над этим размышляют.
Как бы то ни было, но ее привели к нему, он спал с ней и она забеременела.
То есть не совсем так. Нам сказано, что Вирсавия «сделалась беременною» и послала известить Давида об этом.
Не он узнал, а она его об этом известила. Пусть он и решает.
И Давид принял решение: послал на театр военных действий за Урией Хеттеянином, ее мужем, принял его, расспросил о ходе военных действий и отпустил домой.
А это как нам дано понять? Пожалуй, он еще не любил ее — иначе зачем отправил к ней мужа? Но с другой стороны, — что он мог сделать? Сказать ему правду, хотя это, скажем, и сегодня не принято? Он предоставил решать ей: или правду скажет она и будет то или это, или она промолчит и тогда будет что-то или ничего.
Но мы имеем дело с треугольником, а потому следующий ход сделала не Вирсавия и не Давид. Ход Урии был неожиданным. Он не пошел домой, что было бы вполне естественным: воин — пропыленный и измученный войной, вырвался домой, не так часто такое удается во время сражений — беги к жене! А он остался ночевать у ворот царского дома. Более того, он остался там и на следующую ночь, после второй встречи с Давидом, когда царь спросил его, на этот раз прямо: отчего же ты не пошел в дом свой? Ответ воина был слишком красив, а потому, быть может, и не совсем искренен: мой военачальник и все воины в поле, в сражении, а я пойду есть, пить и спать со своею женой? Клянусь жизнью, я этого не сделаю. Сказал ли он правду или дело тут в том, что он знал о случившемся с женой?
И тогда решение принял Давид: он написал письмо военачальнику и отправил его с Урией, а в письме говорилось, что Урия в предстоящем сражении должен быть поставлен в самое опасное место, а когда бой начнется, всем следует отступить, оставить его одного и он будет убит.
Царю просто принимать такие решения, а еще проще их осуществлять.
Урия не вскрыл письма, как тысячелетия спустя такое письмо вскроет Гамлет и тем спасется. Урию убили, и когда кончилось «время плача», царь взял Вирсавию к себе и сделал женой.
Сюжет исчерпан, но Библия, снисходя к нашей немощи и возможному непониманию, его дотягивает.
Господь послал к Давиду пророка Нафана, и тот предложил царю притчу: в одном городе было два человека — богатый и бедный; у богатого было много скота, а у бедняка одна овечка, которую он выкормил вместе со своими детьми и она была ему, как дочь. И пришел к богатому странник, богатый приготовил гостю обед, но пожалев взять из своих овец или волов, взял единственную овечку бедняка… Давид разгневался: человек, сделавший это, достоин смерти! Ты — тот человек, сказал Нафан.
Библия — особая Книга, и в ней важен не сюжет, как бы ни был он пронзителен, даже не характеры, как бы ни были они крупны, а мысль, духовный смысл сказанного.
Именно поэтому и смущает меня история с письмом Давида, что-то здесь не то, да это и не так важно, едва ли в этом вообще была необходимость — зачем? Господь в те времена был всегда рядом, а уж псалмопевец Давид разговаривал с Ним постоянно. Он был поэтом, жил в своей поэзии, которую нам оставил. Он увидел Вирсавию, возжелал ее, узнал о ней, и мелькнувшая мысль о том, что было бы, если б не было того, что мешает, что стало бы, когда б помеха могла быть устранена — решила дело. Этого было достаточно.
Кто убил Федора Павловича Карамазова — разумеется, не Митя, пошедший за несовершенное преступление в каторгу, даже не Смердяков, а Иван, убивший отца мыслью.
«Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну» (Пс. 50, 5).
Ощущение было ни с чем не сравнимо. «Необыкновенная картина мне представилась», — думал я не своими словами… А иначе не сказать, не объяснить, не передать. Необыкновенная картина мне представилась… Да, именно так.
К тому времени я уже отметил: в полвосьмого вечера, после ужина, когда я забирался на свою шконку, третью от окна, солнечный луч прорывался сквозь решку, косо прорезал камеру и падал мне прямо в лицо. Багрово-оранжевый, он тянулся, как толстая веревка, сверху вниз, а вокруг вспыхивало дымное сияние. Он перебивал мертвенный свет потрескивавших под потолком трубок «дневного света», и вся камера становилась багрово-желтой.
Да, та самая камера: залитое мертвенным светом пространство, безобразно загроможденное металлическими черными двухъярусными шконками (нарами), посредине дубок (длинный стол), глухие окна в решке (толстой решетке), густо загороженные снаружи ресничками (ржавыми полосами), железная дверь с наваренной изнутри кормушкой (форточкой), три ступени ведут к омерзительному сортиру… А народу, народу — толпа! Небритые, потные, желтые зубы под красными, синими губами — пестрая куча, чтоб пройти, надо протолкаться, прыгают со шконок, толпятся вокруг стола, постоянно перемещаются, а потому кажется — в дыму, в смраде плывет ватерклозет, парит над камерой…
И вот — необыкновенная картина. Я видел ее, она мне открылась.
Луч косо падал от решки, дымно висел над дубком, проходившие мимо его перечеркивали, вспыхивая при этом смоляными факелами.
В этот час в камере бывало спокойно. Часа два пройдет, пока начнется толкотня перед «подогревом» (последняя, своя собственная еда — у кого что есть) — всё загалдит, засуетится, и так до утра. В эту пору за дубком играют. Человек двадцать сидят за шашками, шахматами, домино… Голые по пояс, мокрые от пота, разрисованные и неразрисованные, освещенные сейчас ярким оранжевым сиянием… Я не могу оторвать от них глаз, и меня не оставляет ощущение нереальности этой картины, ее фантастичности.
Я уже всех знаю: кто как тут оказался, что кому предстоит и чего от кого ждать… На самом деле, я ничего ни о ком не знаю: и оказались они здесь не так, как об этом рассказывают, и мои соображения о том, что с ними произойдет, сомнительны, а что от кого ждать — вообще невозможно предположить.
Я уже понимал, научился, месяцы в тюрьме стo’ят нескольких лет на воле… Каких лет — десятилетий! Чему же я научился? — думал я. Всего лишь тому, что человек говорит одно, думает другое, а поступает совсем иначе, что порой нет в его поступках ни логики, ни здравого смысла, или его странная логика и якобы здравый смысл противоречат моим о них представлениям. Но в таком случае надо бы говорить не о ком-то, а всего лишь обо мне, оказавшемся не способным вместить чужую логику?.. Едва ли, чтоб сформулировать такого рода банальность, следовало платить столь высокую цену — тюрьма слишком дорогое удовольствие.
Что же произошло со мной за эти месяцы?.. — думал я. Тюрьма сломала стереотип сознания, складывавшийся всю мою предыдущую жизнь, или, проще говоря — мои представления о том, что хорошо, а что плохо. Все мои представления о жизни — социальные, профессиональные, нравственные — и нравственные! — разлетелись, их не собрать, они не нужны здесь, оказались лишними, пустыми… Но значит, они вообще не были нужны, не имели никакого отношения к живой жизни, а служили для организации внутреннего ли, внешнего, но благополучия. Комфорта, — поправляю я себя жестко. Чтобы так или иначе организовать свой комфорт, я огородился частоколом слов и понятий — красивых, приличных…
Человек, совершивший уголовное преступление, — преступник. Об этом свидетельствует не только закон и не просто закон, но весь комплекс моральных, нравственных представлений о жизни, они и сделали меня тем, кем я был. Каким-то образом я это узнал, усвоил, воспитал в себе, это вошло в мою жизнь и… И стало тем самым частоколом, которым я себя огородил…
А человек, уголовного преступления не совершивший, — не преступник?.. Простая мысль, элементарная логика, но она и лежала в основании нравственного фундамента моей предыдущей жизни, была частоколом, за ним всегда было тепло и уютно, комфортно…
А солгать, думаю я, лежа на шконке и глядя на омерзительную камеру, светящуюся багрово-оранжевым сиянием, а лжесвидетельствовать? А прелюбодействовать, а не возлюбить ближнего, как самого себя, а не возлюбить Бога всем сердцем, всем помышлением?.. А не посетить узника в тюрьме, больного — в больнице, а не накормить голодного? Евангельский императив, представлявшийся в вольной жизни литературно-мифологическим, а отрицание его или его необязательность никак не преступным, обретает в тюрьме живую, единственно возможную реальность…
Человек внутренне непременно сопротивляется такому слому сознания, изменению предшествующего опыта, всего своего состава. Но в тюрьме — не может иначе. И если будет к себе внимательным, поймет, что весь его предыдущий социально-психологический опыт — исчез, испарился. Его самого нет, а потому и прежний опыт не нужен. Даже если не поймет, не осознает и внутренне будет продолжать сопротивляться. У него больше ничего нет. Нет ни положения, ни наработанного авторитета, ему не нужно образование, у него нет семьи, дома, ничего из того, что он собирал, копил, складывал кирпичик к кирпичику всю свою жизнь. Богу было не просто пробиться к человеку сквозь наглухо запертые двери его жилища, коснуться души, загроможденной собранным за десятилетия богатством. Чем бы оно ни было — интерьером или так называемыми духовными ценностями, удачами или горестями. Там гулял только дьявол, ему все просто, он не заблудится в интерьере, найдет скважину, щель, лазейку — да просто позвонит в дверь и она для него широко распахнется.
Вот что такое тюрьма. Не смрад и решка, не железная дверь с вбитыми, вмятыми в нее болтами с их омерзительной геометрией. В тюрьме человек открыт Богу… И дьяволу. Разумеется, и дьяволу, ему человек открыт всегда. Но в тюрьме бой честный, открытый, ничто не мешает и нигде не спрячешься. Человек стo’ит в тюрьме ровно столько, сколько он стo’ит. Ничто не мешает выбору, он более жесток, но и более прям.
Вот они передо мной — мои сожители, освещенные фантастическим багрово-оранжевым светом, такие, как есть — чем они защищены от дьявола, что в них открыто Богу?..
Камера плыла в оранжевом, багровом свете… Я уже знал, еще минут десять, луч переломится о решку и — исчезнет. Десять минут! Много это?.. Плывет камера, ее обитатели, мои сожители и я вместе с ними. Куда?.. Еще немного, что-то я должен увидеть, узнать — и тогда пойму…
Я закрывал глаза, а когда открывал — луча не было, мертвый «дневной свет» обнажал загаженное пространство, серые тела моих сожителей — братьев… А смрад становился еще гуще.
Наверно, лет десять меня преследует один и тот же сон. Не один, на самом деле, тот же, но с вариациями. С чем связан — не понять, да и зачем — забыть скорей, ополоснуться холодной водой, чаю покрепче…
Я куда-то опаздываю, не успеваю, а мне необходимо, крайне важно, нельзя не успеть, но прежде я должен сделать то-то и то-то… Я куда-то уезжаю, нужно собрать вещи, далеко отправляюсь, а потому надо забрать все: книги, бумаги, папки, тряпки — собрать, уложить, связать, что-то еще и еще. Но я знаю, сколько на это потребуется, уйдет времени, спеши не спеши, не успеть, а вот-вот будет машина, и тут я вспоминаю, в свое время так же не успел, не собрался, не уехал, а тут — нужно еще оформить документы, а значит, пойти в контору, а на это уже совсем не осталось…
Я начинаю складывать, собирать, связывать книги, бумаги, папки, но понимаю, что сначала следует сбегать в контору оформить документы, здесь, дома, в конце концов все зависит только от меня, успею, как-нибудь, но успею, а там может быть очередь, кто-то уйдет, девчонка-секретарша — она и должна поставить печать, без печати нельзя, а она может бесконечно болтать по телефону или что-то еще…
Да, сначала документы, конечно, сначала туда. Я выбегаю из дома, все правильно: сначала контора, дома я успею, зависит только от меня, смогу, сложу, увяжу, успею… И тут вспоминаю, что толком не договорился насчет машины, там не совсем ясно: машина приятеля, у него вечно с ней что-то происходит, прошлый раз украли, сняли колеса, потом заклинило руль, однажды он забыл заправиться, а на бензоколонке бесконечная очередь… Надо позвонить, договориться точно… пусть все проверит, в зависимости от этого, рассчитать оставшееся время…
Я подхожу к автомату, роюсь в карманах — жетона нет! Значит, возвращаться, звонить из дома…
Я возвращаюсь… Да, мне не успеть, все равно не успеть. Но я начинаю лихорадочно собирать книги… даже если упакую, свяжу, мне не поспеть поставить печать в конторе, а если успею и в конторе, то машина придет позже, телефон у него бесконечно занят, он все еще дома, мы не доедем, никак не успеем, а мне нужно, необходимо, я не могу не успеть, не могу опоздать, сегодня тот самый день, тот самый случай, последний день, завтра будет поздно, а сегодня, сейчас, в эту минуту…
Я не могу успеть, не успею, мне некого попросить о помощи, так получилось — почему?.. Если бы кто-то связал книги, а кто-то подогнал бы машину, я мог бы сбегать в контору, а если б кто-то занял мне там очередь… Но мне некого просить, в конце концов это мое дело — я уезжаю, значит, должен все делать сам.
Я бросаю книги, папки, бегу в контору, по дороге спохватываюсь, что так и не дозвонился приятелю, это необходимо, может быть, самое важное, влетаю в автоматную будку, вспоминаю, жетона у меня по-прежнему нет…
Я просыпаюсь от телефонного звонка, сердце стучит где-то в горле.
Голос чистый, звонкий, промытый… «Ты где? Откуда звонишь?» — «Из бассейна, забыл?.. Спишь, что ли?» — «Нет, что ты… — я вытираю пот со лба. — Что ты, я жду твоего звонка». — «Представляешь, сегодня я побила собственный рекорд — нет, это рекорд бассейна! Слышишь? Пятьдесят дорожек — представляешь? Я не плыла — летала!.. Слышишь?» — «Да, конечно, поздравляю…» — «Я еду к тебе — что-то нужно?» — «В каком смысле?» — «Я прямо сейчас — что нужно купить?» — «Ничего не нужно, только…» — «Что только?» — «Чтоб ты приехала», — говорю я и перевожу дух.
Последняя пересылка, дальше нет тюрем, если в этом направлении, и железных дорог нет — тупик, а там горы, граница… Сколько раз мысленно вглядывался я в эту карту — последняя! А какая она для меня по счету? Восьмая… Или седьмая? Ну, седьмая-восьмая, а «столыпиных» в промежутке — их сколько было, а «воронков» — с вокзала в тюрьму?
Последний этап. Ну, надели наручники — зато «Як-40», не вонючий «столыпин», а когда увидел небо над летным полем, а какое солнце в Сибири в конце февраля, утро раннее, только поднялось, выкатилось красным шаром, да пес с ними, с наручниками, это другим пассажирам в самолете в новинку, смотрят на меня с ужасом, конвой снял с меня шапку, прикрыл наручники, чтоб никого не смущать, а тут стюардесса тащит на подносе сладкую водичку в прозрачных стаканах, да я уже полтора года такую не видел, я и дернулся, уронил шапку, тяну руки, а она глянула на них — и поднос на пол…
А мне весело, еще чуть-чуть, уже можно дни считать — последняя пересылка! — а дальше воля, пусть и урезанная, знаю я, знаю, все прознал о ссылке, наслушался, но разве это режим, подумаешь, нельзя выйти за пределы села, а зачем мне за пределы, мне бы по улице пройтись одному — одному! Мне бы в магазин зайти, хлеба купить — свежего! Консервов банку, картошку сварить, стакан выпить, сигареты — закурим! А там ведь и почта — а значит, письма, а говорят, телефон — хоть в Москву звони…
И вот она последняя — в Кзыл-Озеке. Позади два месяца этапа, каждый «столыпин» — другой, каждая пересылка со своим лицом, да помню я их, все помню, не забыть, об одной уже писал, о самой «экзотической» — омской, где спасся только тем, что вспомнил, как полтораста лет до того привезли туда декабристов, да ведь и то ошибся — через Томск их везли, конечно, через Томск, Омск они миновали. Тем и спасся, когда представил себе, как им там было — после конногвардейских парадов и балов, после бесед с Пушкиным и Чаадаевым… Нам-то что, мы всякое повидали…
Да Бог с ней, с омской, меня в тюрьме больше всего пугали свердловской пересылкой, самая, мол, страшная, в одном углу с тобой то-то сделают, в другом — то-то, а ничего такого там не было, мерзость, как и везде, огромная тюрьма, на скрещенье дорог — с севера на юг, с запада на восток и обратно; огромная камера, сунули, потеряют документы, думаю, непременно потеряют, там и сосчитать людей невозможно, никто не найдет, сдохнешь тут… Но она мне другим запомнилась — свердловская, впервые за все эти месяцы увидел памятное по военному детству насекомое — вот тут я заскучал…
А под Ухтой пересылка — Бутово, разве ее забудешь? А чем запомнилась? Шленками — миски такие, алюминиевые, в которые разливают баланду, в Москве на «Матросской тишине» они новенькие, блестящие, звонкие, а тут — тоненькие-тоненькие, как бумага, сколько тыщ зеков хлебали из них в 20–30–40–50-е годы, скребли ложками, зубами — истончились, шелестят, вот-вот прорвутся…
А барнаульская пересылка — у нее разве не свое лицо? Да уж «лицо»… Спустили в подвал, к «полосатым» (осужденные к «особому режиму», как правило, «особо опасные рецидивисты»): вода по щиколотку, течет и течет с потолка, из окошка под самым потолком, а потолок высокий, нары трехъярусные… Ты зачем к нам? — спрашивают меня. А я что — куда сунули. Тебе у нас не положено, говорят, ты на ссылку идешь, а мы тут по 20–30 лет припухаем, из зоны не выходим… Спокойные мужики, тихие, как выработанные лошади. К столу пригласили — у меня уже ничего не оставалось своего, подобрал за два месяца, накормили, уложили на нары, греют с двух сторон, разговор человеческий, нормальный… Только стал засыпать — вытаскивают, похоже, верно, не туда сунули, их прокол, накладка.
А вот в одном из «столыпиных» был мой собственный прокол, хотя учили еще в московской тюрьме, готовили к этапу: ничего, мол, не ешь, только свое, сухари, сахар, а селедку дадут — ни-ни, а я и про вкус ее уже позабыл, откуда в тюрьме — селедка, а тут один «столыпин», второй, третий, лопают мужики — селедка, хамса, ее на каждый этап выдают — целый пакет, течет из него, штаны, бушлаты в селедке… Чем я хуже, думаю, как отказаться, жрать охота… И вот на третьем, что ли, перегоне, когда на Киров или от Кирова на Свердловск потащили, я и не выдержал, открыл свой пакет, а начал, уже не остановиться… Встал я у решетки, распялся: пусти, говорю, сейчас разорвет. До вечера постоишь, хмыкает конвойный, ничего с тобой не случится, разве что… Но тут уже вся камера-купе загремела: «У нас дед помирает, пусти до ветру!..» И уже весь вагон гремит, раскачивается — во всех клетках стучат кто чем может… Но ведь выпустил начальник конвоя — пожалел, испугался? Едва ли пожалел, а тем более — испугался, но пока еще до него докричались, пока пришел… Я и до сих пор смотреть на нее не могу, на хамсу эту.
Ладно, привозят меня в Кзыл-Озек. Образцовая тюрьма, а образцовая, значит, режимная. Я такого шмона, как у них, нигде не видел, все отобрали, все, что до того как-то смог, ухитрился сохранить, все переворошили, но единственно, что и до сих пор жалко — пятнадцать лет прошло, а жалко. Крестик у меня был, в первой московской камере мне его выточил паренек из белого шахматного коня, неделю выреза’л заточенной алюминиевой ложкой, я носил его на ниточке, а когда пошел на этап, заныкал в полу бушлата, в вату. Но ведь прощупали, козлы, вытащили — и в общую кучу. Голым пришел после шмона.
Вот о том и история, о том, как пришел я в эту последнюю свою камеру, на последней пересылке.
Все-таки образцовая тюрьма, она и есть образцовая, подумал я, как только втолкнули в камеру: чистенько, всего человек двадцать… Не похожа на транзитку, но, может, так и должно быть, если образцовая…
Хорошо у вас тут, говорю. Нормально, мол, а у тебя какая статья? Какая теперь моя статья, на волю иду, на ссылку. А вы куда — тоже на ссылку, здесь на Алтае будете или еще куда? Чего, говорят, какая воля-ссылка, опух, что ли, с горя? Ты в следственной камере, спасибо, если еще по полгода до суда, а то и года как бы не два…
Что? — переспрашиваю я и сажусь на ближайшую шконку в полной растерянности, ноги не держат, — как следственная?..
Второй год я в тюрьме, восьмая она у меня, считай, девятая, если от Москвы досюда, конечно, бывают накладки, тыщи и тыщи людей, сбивается режим, не выдерживает порядка, но чтоб человека, идущего на ссылку, можно сказать — на волю, посадили к подследственным? Да быть того не может, они же мне все, что смогут сказать — скажут, все, что успеют… А как мне заткнуть уши, а потом — заклеить рот?..
Вон оно что, думаю, вползает в меня ужас, да не ужас, на самом деле, тоска. Я уже дни считал, часы, последняя пересылка, еще день, пусть неделя, мне уже рассказали-объяснили: раз в десять дней идет конвой из последней тюрьмы в Кзыл-Озеке и до места, даже дни знал — по семеркам: 7, 17, 27 каждого месяца — и я на воле. Меня уже ждут, знал я, должны встретить, и подтверждение было, когда получил в Барнауле неположенную передачу, понял, кто будет встречать на месте… Но теперь — из следственной камеры?!
Значит, все сначала — доследование, переследование, новая статья, а если так — повезут обратно. Тот же путь, но в обратном направлении: Барнаул, Омск, Свердловск… И так до Москвы.
На это у меня, пожалуй, уже нет сил, не рассчитал, весь выложился на дорогу сюда. Не рассчитал, ничего про запас не оставил.
Образцовая тюрьма, не зря так чистенько — да зачем она мне, их чистота! Днем лежать не положено. Везде в пересылках, в транзитках, да и на «Матросской тишине» — загажено, забито, а найдешь местечко, лежи себе хоть сутки, никому нет дела, гулять — не нужно, есть — не нужно, да провалитесь вы со своим режимом, кому — надо? А тут только приляжешь, кормушка бряк: «Встать! Не положено!..». Да хоть и ночью, только засну, гудит в ухо: «Ты слышь, слышь, как выйдешь, запомни адресок, скажи брату, подельнику, тому-сему…». Да куда я выйду, меня обратно в Москву, у вас же следственная камера… «А ты все равно запомни, — шепчет и шепчет всю ночь, — мне край, если он, сука, не поможет, я выйду — замочу, падла буду, так и передай…»
У половины — мокруха, да у них у всех тут — мокруха, охотники они на Алтае, все охотники, а потому — ружья, винтовки, обрезы, а ножи у них и вовсе— с подростков, а ружье, как известно, хочешь не хочешь когда-то стреляет, а спьяну разве он сообразит, куда стрелять?.. А я теперь должен запомнить, передать — да кто его теперь отсюда вытащит? Не я, само собой, они не зря меня сюда сунули, тут я и присохну, если обратно не повезут…
Нет, не все с мокрухой, один особенно настырный, а мы с ним рядом, бок о бок на шконке — этот вообще с меня не слезал, зудит и зудит днем и ночью, на прогулке, за дубком: ты писатель, значит, за права человека, понять должен, запомни телефон адвоката, а он жене, а жена сразу к тебе, только не записывай, тебя прошмоняют, все отметут, заберут, запомни, внимательно слушай…
Да убить я его хотел, пусть мокруху повесят, все равно не выйти! Понимаешь, говорит, у меня две коровы, я бухгалтер в совхозе, а тут подвернулась работенка денежная в Минусинске на все лето, вернулся — бело, у нас снег, считай, с сентября по май, а баба моя болела, сена ни клочка, погибнут коровенки. Я в совхоз, к директору, он свояк, мы со школы, считай, не разлей-вода. Принес ему бутылку, как положено: возьми, говорю, в стадо на зиму, одну тебе за прокорм, вторую заберу… Нормально — по-честному?
Да зачем мне твои коровы, снег, природа, говорю, мне тут не жить? Мало ли что, говорит, может, и выйдешь, а у меня другого выхода нет — ты слушай, слушай, запоминай… Короче, продолжает мой сосед по шконке, выпили мы с директором, договорились, нормальное дело, все законно. Прихожу весной, когда стали коров выгонять, гляжу, а его, дружка моего, как подменили, а мы с ним, считай, всю жизнь, свои. Приходи, говорит, ночью, а то у нас ревизия. А чего, мол, все законно. Так-то, мол, так, но лучше, чтоб шуму меньше. Пришел ночью, он вывел мою корову. А как, говорю, я ее поведу, давай веревку… Это вот важно, говорит, ты запомни про веревку. А мне зачем про твою веревку? Тебе ж с моей бабой говорить, с адвокатом: они веревку должны опознать — если его веревка, значит, он мне сам корову вывел — сечешь?
У меня голова крутится, ничего не пойму, у нас с ним ночью разговор, зудит и зудит в ухо.
Ну, короче, говорит, забрал я корову, в ту же ночь зарезал и в Семипалатинск. Мясо продал, собираюсь телочку купить. А мне соседка шепчет: зачем тебе тратиться, у тебя свой телок… Соображаешь? — спрашивает. Нет, говорю, совсем уже ничего не могу понять. А что тут понимать, говорит, у меня коровы-то огуленные были, одна, правда, яловая — он ее мне отдал, но вторая-то стельная, а он молчок, свояк мой — понял?.. Я к нему: ты что, мол, делаешь, мы считай, братья, а ты на мне нажиться хочешь? Ничего, говорит, не знаю, у нас ревизия, иди отсюда, пока цел. Базар у нас на всю контору, а за стенкой ревизор из края: о чем, мол, спор? Я ему, натурально, все объясняю — деваться некуда, а он на меня вызверился. Или, говорит, ты корову увел из совхозного стада, или вы с директором вдвоем, сговорились… Я ему то, а он мне это. И свояк мой с ним, перепугался, что на него повесят: ничего не знаю, договора у нас не было, он сам ночью свел корову… Короче, пришли через день и меня забрали.
И сколько тебе светит? — спрашиваю. 93-я статья, говорит, хищение госимущества, от восьми лет до пятнадцати или расстрел… Я даже про сон позабыл: да ты что, говорю, быть того не может?.. Вот тебе и что, не может, у нас все — может. Потому ты и должен сразу, как выйдешь, жену отыскать, а она адвоката… Ну и что я им скажу? У меня, говорит, одна зацепка осталась — расписка. Какая еще расписка? Когда мы с ним сговаривались, с моим свояком, мы не одну, а три бутылки выпили, полночи гудели и он написал: взял две коровы на прокорм на зиму за три бутылки, одну корову верну по весне, обязуюсь — и подпись. Что одна из них стельная, я тогда не знал, и он не догадывался. Но это ладно, с телком с этим, мне бы отсюда выбраться, я его все равно заберу… А как ты выберешься? — спрашиваю. Так я тебя затем к своей бабе и посылаю — а ты думал зачем? Ты ей звонишь, она к тебе приходит, и ты ей рассказываешь про расписку. Когда меня забирали, я про нее позабыл, а потом в ум вошел и вспомнил, а если следователю сказать, они ее порвут. Так она где есть, твоя расписка? — спрашиваю. В кармане, говорит. В каком таком кармане?..
Тут, понимаешь, продолжает он, собака и зарыта. Он тогда ночью написал расписку и подписал. А печать? — спросил я его. Какая еще тебе печать, говорит, мы с ним у него в сараюшке пили — не было там печати, но подпись его известная, не отопрется. Я взял расписку — и в карман, в телогрейку. Но дело тут в том, что расписка в моей телогрейке, а она у него, у свояка. Что у него? — спрашиваю. Телогрейка, говорит. Мы с ним три бутылки выпили, а когда я уходил, вместо своей — его надел, в ней и ушел, в ней и в Минусинск уехал. А поменять позабыл — зачем мне, они у нас одинаковые, вместе с базы получали.
Чего ж ты от меня хочешь? — у меня в глазах даже искры запрыгали. Пусть баба моя к нему зайдет и подменит телогрейку, говорит он, а если не сможет, пусть идет к ментам, пес с ними, чтоб они обыск произвели и отобрали расписку. Что ж она, по-твоему, так там и лежит в кармане? — спрашиваю. А где ей быть, я ее туда положил, это я помню. Когда положил? Осенью, говорит, когда мы с ним водку пили и обо всем договаривались. Это ж в сентябре было, говорю, в прошлом году, а сейчас у нас февраль кончается… Ну и что, говорит, пусть февраль, где ей еще быть, а у меня нет другого выхода — только на расписку расчет, и чтоб они веревку опознали, — тогда я, считай, дома… Ну ты деловой, — говорю я.
И так каждую ночь, а потом целые дни. На четвертый утром меня выдернули из камеры. Освобождают, шепчет мой любитель рогатого скота, уйдешь на волю… Я только отмахнулся.
Идем переходами, вышли во двор. Солнце, небо высокое, воздух, вон и горы над стеной в колючке… Слушай, — спрашиваю вертухая, — почему меня в следственную камеру, я ж на ссылку? Не нравится, говорит, хочешь в транзитку? Да уж лучше бы, говорю, ближе к воле. Допрыгаешься, хмыкает.
Спрашивать бесполезно, да и откуда ему знать, вертухаю, а знал бы, все равно не скажет.
Во дворе двухэтажный домик, входим, по лестнице на второй этаж.
Большая комната-кабинет, за столом, спиной к широкому окну здоровенный в штатском, представительный.
— Садитесь…
Я присел к столу.
— Как вам ехалось? — спрашивает.
— Очень благодарен, — говорю, — долгая дорога, но — добрался.
— Да, расстояния у нас большие. Не обижали дорогой?
— Нормально, — говорю. — Дальше, вроде, некуда — приехал?
— Ну, а как вы сейчас устроены?
Что за странный разговор? — думаю.
— Спасибо, только не понять, почему я в следственной камере?
— А вам там плохо, обижают?
— Да меня никто, кроме вас, никогда не обижал, но я ведь на ссылку выхожу… — ну хоть бы ты раскололся, думаю.
— Ах вот вы о чем! У нас карантин в транзитках, зачем вам перед ссылкой — еще заразу подхватите? Мы вам подобрали чистенькую камеру. Или какие проблемы?
— Благодарю за заботу, а чего вы меня тут держите или у вас конвой раз в десять дней?
— Простите, не представился. Начальник областного управления КГБ… Вы теперь в моем распоряжении.
Вот так номер, думаю.
— Я числюсь за прокуратурой, — говорю.
Улыбается: обаятельный, открытый — душа нараспашку.
— Мы всем занимаемся, а я за всю область в ответе. За вас в том числе. Курите?.. — и протягивает пачку — «ТУ-104».
А я сигареты с фильтром, считай, год не видел.
— С удовольствием.
Закуриваем: вот она воля, совсем рядом!
— Значит так, — говорит, — в ближайшие дни мы вас отправим. Вы бывали на Алтае?
— Во время войны, там, где теперь целинные земли.
— То степной район, а у нас горный. Места роскошные, рериховские, похоже на Швейцарию.
— В Швейцарии не сподобился, — говорю.
— И я не бывал, но у нас лучше, там железные дороги отравляют воздух, а у нас здесь живописность, чистота, первозданность. Белуха, Катунь, грибы, ягоды…
— Когда ж я все эти чудеса увижу? — спрашиваю.
— Еще несколько дней, вас, кстати, там кто-то ждет из родственников.
— А в чем задержка? — мне даже жарко стало от радости, а тут и солнце рвануло в окно. — Или у вас конвой раз в десять дней? — настаиваю я, все понять хочу, когда и как они меня отправят…
— А мы вас самолетом — «ЯК-40» годится?
— Я из Барнаула на нем прилетел. В наручниках.
— По режиму положено: самолетом — только в наручниках. Но ведь лучше, чем в вагонзаке триста километров по горным дорогам?
— Да мне все равно, — говорю, — мне бы до места, тем более, говорите, там кто-то ждет.
— Еще несколько дней, — говорит, — тут, понимаете, один момент…
— Что еще? — спрашиваю.
— Вы где в Москве жили?
— На Пушкинской площади, в центре.
— Да, хорошее место, бывал в Москве, полгода жил на переподготовке. Здесь у нас, как говорится, дома пониже и асфальт пожиже. С жильем сложности, не то что в Москве.
— Там тоже непросто, — говорю.
— У нас, — говорит, — вообще нет жилья. Вы где думаете жить?
— А я не думал, — говорю, — сниму что-нибудь, мне подошлют деньги.
— Нет, — говорит, — вам снимать по режиму не положено, мы вам сами должны предоставить, а у нас нет.
— Что ж, в тюрьме оставаться? У меня, правда, если по режиму, день тюрьмы идет за три — посижу, быстрей выйду.
— За два, — говорит.
— Сколько ж мне тут еще досиживать?.. — такая тоска меня взяла… — Я читал приговор, знаю: когда на ссылку, день тюрьмы, этапа засчитывается за три дня, так что если подсчитать…
— Нет, — говорит, — в тюрьме вас держать тоже не положено.
— Какой же выход? — я снова перестал хоть что-то понимать.
— Есть выход, — говорит. — Если вы напишете письмо председателю облисполкома, попросите у него жилье, а мы, со своей стороны, вашу просьбу поддержим, думаю, он прислушается.
— По моему заявлению, так просто?
— С нашей поддержкой, — уточнил он.
— Давайте бумагу, конечно, напишу. В Москве годами ждут, чего-чего не пишут… А мне что писать?
— Председателю исполкома областного совета, от такого-то… Написали?.. Прошу выделить квартиру…
— Как — квартиру? — спрашиваю. — Мне и комнаты достаточно, квартиру я до конца срока буду ждать.
— Нет, — говорит, — квартиру. Что ж вы один будете жить — может, к вам кто приедет?
— И он даст мне квартиру? — у меня даже в голове зазвенело.
— Само собой, — говорит, — у нас, правда, квартиры не как в Москве, похуже, но жить можно… Итак, пишите. Прошу выделить мне квартиру на время отбытия наказания… Написали?.. Дальше. Обязуюсь, во время отбывания наказания в виде ссылки, не нарушать закона и не совершать противоправных действий…
Я положил ручку.
— Как… «обязуюсь»?
— Вы же не собираетесь совершать противоправные действия?
— Не собираюсь, — говорю, — я их никогда и не совершал, вы же знаете, мое дело у вас, я и на суде не признал себя виновным, я никогда…
— При чем тут суд, — говорит, — это совсем другое, формальность. Вам надо где-то жить, а жилья у нас нет, а чтоб его выделили, нужно наше ходатайство, а чтоб было ходатайство, я должен быть спокойным, не кто-то там, а я несу ответственность за все, что у нас происходит, и за вас в том числе. Ну, по своей линии, разумеется.
— Но это же юридический абсурд, — говорю я, — у меня приговор: пять лет ссылки, виновным я себя не признал — какие еще обязательства? Я никогда не нарушал закона, а формула, которую вы мне предлагаете, косвенно утверждает: не буду нарушать закон, значит, когда-то нарушал…
— Ну что мы с вами торгуемся, — говорит он, — пусть и юридический абсурд, а мне надо быть спокойным и уверенным. У нас бюрократия, а для вас пустая формальность, зачем вы на ней настаиваете и сами крючкотворствуете?
— У меня день идет за три, — говорю, — даже если бы и за два, могу подождать, пока…
— Что «пока», — говорит, — у нас медленно строят.
— Я год сидел в тюрьме и не участвовал в следствии, — говорю, — не отвечал на вопросы, не признал себя виновным, я никогда не нарушал закон, это вы его нарушили, когда меня посадили, а теперь я должен написать…
— Вот и хорошо, — говорит он, закуривает, — не нарушали и не будете нарушать, а зачем вам сейчас сидеть в тюрьме, хоть и день за два — я ж сказал, вас ждут…
А ведь верно, думаю, а не пошли бы вы все со своими софизмами, я-то знаю кто меня ждет, а у него отпуск кончается, дни считает… Не могу я больше в тюрьме!
— Что писать? — спрашиваю.
У него глаза блеснули.
— Пишите. Обязуюсь во время отбытия наказания в виде ссылки не нарушать закона… Написали? Подпись и число.
Он тянет у меня из рук бумагу, читает, складывает, что-то отрезает от нее и прячет в стол.
— Вот и хорошо, — и голос другой, веселый…
Вот когда я испугался по-настоящему — когда услышал его веселый голос: первый раз меня так употребили, за десять минут сделал из меня дурака, вся моя тюрьма, двенадцать месяцев следствия, восемь пересылок — все ухнуло в… Да что б он со мной сделал — у меня, и верно, по приговору день этапа идет за три, а в тюрьме держать меня не положено…
— Возьмите сигареты, — говорит, — я знаю, у вас и в камере нет…
Он встает: здоровенный мужик, такому на медведя ходить, доволен, профессионально употребил, ничего не скажешь.
Вызывает конвойного.
— Дня через два, — говорит, — мы вас отправим.
Конвойный спустил меня по лестнице, остановил.
— Стой здесь, сейчас за тобой придут.
Я стою у окна, бессмысленно гляжу во двор — напротив тюрьма.
И вот тут — я очень четко это помню: первый раз в жизни прошла сквозь меня та мысль, и я даже не испугался — она была жесткой и точной, не пустые слова. Я повторил ее вслух: «А ведь так кончают самоубийством…».
И любитель рогатого скота меня добил, когда я вернулся в камеру и все ему рассказал. Сплоховал ты, говорит, сделал он тебя, на что мне надо, чтоб ты скорей ушел, но они бы все равно никуда не делись — квартира им нужна, как же, так ли так, жить будешь в бараке, они б тебя еще через неделю отправили, ну, не самолетом, так воронком…
А может, поделом, подумал я тогда, чтоб не хвастался, очень уж просто кончились для меня эти полтора года тюрьмы?.. Да, чтоб не хвастался.
Я не знаю, что делать, сказал я, у меня нет выбора, выхода — понимаешь?.. Я думаю, думаю, у меня игровая голова, но… Нет, не получается. Так что — прости меня. Ты о чем? — спросила она. Неловко говорить высокопарности, сказал я, но… Я могу только умереть или… Или отказаться от… Глупости, сказала она, помереть ты не можешь, это Бог решает: что ты говоришь — опомнись?! Но разве ты способен убить… любовь?
Я уже поминал ссылку — в самом начале, когда только-только задумался о музее, когда вспомнился тот — краеведческий, с бивнями мамонта и клыками моржа. Да, ссылка — особый разговор, и тяготы ее особые, прежде всего потому, что неожиданны, нежданны, особенно после бесконечных месяцев тюрьмы, когда уже понимаешь — навсегда, никогда ты отсюда не уйдешь, так и будут добавлять и добавлять к твоему сроку — срок новый, а потом еще и еще. После этапа чуть ли не через всю страну, в Сибирь с заездом на Север, после столыпинских клеток, собак и наручников… А тут — свобода, да такая, что ты и не видел, не знал: горы, горы — и верно, Швейцария! — реки, оглушающая тишина, воздух, как пузыри в стакане с нарзаном… Да, вспоминал я ссылку, когда только начал размышлять о музее — и оглушающую тишину, и воздух, как пузыри… Да хоть целый день, всю ночь просиди на берегу реки, на горе — да где ты такое мог увидеть?!
И вот проходит месяц, другой, третий… И тебя уже не найти на берегу реки, на горе, лежишь на своей койке, перед окном торчит гора — летом зеленая, зимой в снегу, ночью жарит луна, днем полыхает голубое небо, туча зацепилась за макушку горы… А тебе ничего того не надо — ни воздуха, как стакан нарзана, ни обжигающей воды в горной реке, да и… Даже книга, роман, подаренный тебе, а он гудит, сам говорит в тебе — да я уже писал его, как сумасшедший! Но нужно ли его записывать — а дальше что? Писать, прятать, а потом на чьи-то плечи — кто, каким образом, как его отсюда вывезут?..
Летит день за днем, мелькают недели, быстрей, чем в тюрьме… Лежишь на койке, накурился, дым в хате, как в той самой смрадной камере, и не глядел бы никогда в окно на опостылевшую волю, и все думаешь — так ли, эдак, зачем, а что дальше…
Райотдел КГБ располагался напротив моего барака, они в любой день могли пожаловать. А куда деть роман — рукопись?.. Помнил я, помнил рассказ Солженицына о том, как в ссылке он писал на бумажках, заталкивал их в бутылки из-под шампанского, а бутылки закапывал в огороде. Не было у меня шампанского. Как-то на горе, в лесочке я наткнулся на свалку металлолома — она уже проросла травой, а там проржавевшая труба. Вот в нее я и стал запихивать свои бумажки. Переписывал так, что и самому не разобрать, в целлофановые пакеты и через день — в трубу. Выковырять их оттуда можно было только палкой.
А что еще?.. Устраивайтесь на работу, сказали мне, как только я вышел на ссылку. А куда? Куда хотите, но по режиму положено. Я пошел в школу — у меня диплом учителя, преподавателя вуза. Нельзя с такой уголовной статьей. Пошел в библиотеку — нормальная библиотека: Толстой, разрозненный Достоевский, Горький, Кочетов, кто-то еще. Не положено: книги да еще читатели! Пошел в книжный магазин, им нужен был сторож — и там нельзя, слишком близко к книгам…
Где еще искать? А где хотите, но чтоб в ближайшие дни была работа. А как ее найти в селе?.. Через месяц меня взяли в местную гостиницу — мыть полы.
Работа не пыльная, хотя и грязновата: прихожу к шести вечера, натаскаю воды, гоняю ее туда-сюда… За два часа управлялся, а два раза в месяц зарплата, ведомость: «уборщица — имярек», расписываюсь. Правда, бутылку не всегда удавалось купить, в ту пору тяжко было с этим, если привозили — в драку, у всех и везде были одни и те же проблемы.
Гостиница — два этажа, срамное помещение с «удобствами» на задах здания. Ну, «удобства», к счастью, не моя проблема, это особая песня — наши русские, сибирские «удобства». Зимой еще полбеды, вполне, скажем, фантастическая картина со сталактитами и сталагмитами, у кого, разумеется, воображение. Но летом, весной… Я видел как-то двух иностранцев, специалистов по Рериху, пустили их при мне на горный Алтай… Как они туда заходили — на зады нашего здания, того я не видел, но когда вышли… Лица на них не было.
Но ко мне это не имело отношения. И ни к кому не имело. Это наш образ жизни. Или вернее — образ нашей жизни.
Помню, приехали актеры из Москвы, концертная бригада — перестройка у них в столице, свобода. Выходит вечером такой актер-актерыч, побрился, дорогая сигарета, коньяком от него пахнет — прошвырнуться перед концертом. А я со шваброй. Поглядел на меня: «Эх, — говорит, — а еще в очках и вид вроде даже полуинтеллигентный — неужто не мог себе работенку придумать получше?..». Я поднял швабру, течет с нее: «Да я тебя счас схаваю, сука…». Он побежал от меня по коридору.
Короче, ссылка со всеми ее прелестями. Нормально. А с восьми вечера до глубокой ночи я у приемника, мне хороший привезли из Москвы, старый мой «телефункен», память о подружке из Франции — так уж следователи ко мне приставали в тюрьме: расскажи о ней да расскажи… Но то другая история.
Глушили, само собой, но не так, как в Москве, можно было пробиться. Слушать слушаю, а ни одному слову не верю, ни нашему, ни ихнему: где им понять, что все это вранье, ничего не изменилось, не может измениться — вон они напротив, что ни день я их жду.
Хожу на почту, каждый день письма, посылки со всего света. Рядом со мной жил районный прокурор, здоровались мы с ним, о том, о сем, он поджидал меня у почты, марочки собирал: французские, английские, австралийские… А в письмах одно и то же: перестройка, еще месяц-другой — и ты дома… Да что вам понять, какой месяц-другой — навсегда, как бы дальше не потащили!
Нет, ни одному ихнему слову я не верил, особенно зимой 86–87-го, когда началось «помилование» и политзеки посыпались из лагерей — да что ему, зеку, если он гниет в лагере и уж точно там навсегда, да подавитесь любой бумагой — подпишу!.. Людей не сломали на следствии, на этапах, в лагерях, а тут их добивали этими паскудными заявлениями, сбивали с толку, провоцировали, отмазывали ГБ от их собственной за все это вины, от их бесконечных преступлений и пакости. Перестройка им, а КГБ снова в белых штанах… Я-то в ссылке, мне легко было, я пишу письма — сколько хочу, и получаю — сколько угодно, я слушаю радио, пью водку под приличную закуску, могу звонить по телефону хоть в Москву…
Они и меня потащили, сначала в районную прокуратуру к моему приятелю-филателисту, а потом самолетом в область. Вот когда мне представился случай еще разок встретиться с моим полковником ГБ. Вы же однажды написали заявление о том, что не будете нарушать закон, сказал он мне, а рядом сидел прокурор области, сейчас это ваш последний шанс, не напишете, никогда отсюда не уйдете… Вы меня, говорю, один раз сделали, как дурачка, на живца взяли, квартиру сочинили, так думаете, я и сейчас захочу той же ценой уйти из своего барака? Да подавитесь своим шансом — больше никогда никаких заявлений… Научили, спасибо! (Обратно, разумеется, самолета не было, отправили автобусом — триста километров по заснеженным перевалам…).
А из Москвы пишут и пишут друзья-приятели: еще день, еще чуть-чуть…
И вот как-то вечером врубаю свой приемник: поет Окуджава, как соловей, и не какое-то «БИ-БИ-СИ»-«Свобода» — наша станция, репортаж из Ленинграда: «Возьмемся за руки, друзья!..». Кричат, аплодируют, кто-то другой ту же самую песню своим голосом, потом ту же — хором (видно, взялись за руки)… Ну, думаю, если сейчас скажут, что посвящена она мне, тогда…
Но ведь действительно моя песня, Булат посвятил ее мне в 69–70-м году, когда я написал «Опыт биографии» — все тот же самый «Опыт»! Булат был из первых читателей, позвонил и говорит: «Я тебе песню посвятил, там строчки из твоей книги…» — «Споешь?» — спрашиваю. Он прочитал по телефону. «А где же песня?» — говорю. — «Да будет, будет тебе песня…». А потом, на каждом концерте, предваряя исполнение, говорил: «Посвящается…». А я хвастливо оборачивался и ловил взгляды девушек.
Но шли годы — где они, те друзья, которые однажды взялись за руки, чтоб не пропасть поодиночке?.. Одни уехали, другие померли, третьи почему-то перестали держаться за руки — просто их разжали. А песня жила во мне и со мной. Моя песня.
Сижу у приемника, слушаю. Жду. Что-то еще поют, другое, а потом чей-то лихой голос: «Мы посоветовались, обсудили, проголосовали: теперь эта песня — «Возьмемся за руки, друзья!», наш гимн, гимн КСП…». А как же я, думаю. Вот суки, думаю, я —тут, они — там, у них перестройка… Что ж никто про меня — забыли?.. Много о чем я тогда думал, и все было не слишком печатно.
Я надел телогрейку, шапку, мороз стоял уже неделю, снега навалило выше крыш. До почты минут двадцать. Меня колотило от злости. Ужо тебе, думал я.
Адрес Окуджавы мне был хорошо известен, они с Ольгой присылали роскошные посылки: сигареты, чай, консервы, колбасу. И Ольга писала на ящике обратный адрес: «Москва, Божественный переулок…» Божественный, как же, думал я, шагая в темноте по тропинке между сугробами, — Безбожный переулок, Божественный он им… Телеграмма сложилась сразу, я ее чутко увидел на телеграфном бланке: «Москва, Безбожный… Окуджаве…».
Возьмемся за руки, думал я, шагая по тропинке, кто же интересно и с кем у них там берется за руки?..
Текст я сочинил такой — строка из другого поэта: «Спасибо вам, я греюсь у костра». И подпись.
Минут пятнадцать, пока шел, я так и эдак раскручивал телеграмму. И только когда подошел к почте — остановился. Что я делаю? — подумал я. Что я знаю о моем товарище и о том, что у него и как, и какое у меня право… Я люблю его, зачем же… Я повернулся и двинулся обратно.
Булат встречал меня в аэропорту, спустя полгода, после того как однажды меня вызвали в милицию, вручили паспорт и сказали, чтоб ехал куда хочу: «Хоть в Москву, хоть в Париж, хоть в Иерусалим…». Опять что-то подписывать? — спросил я с тоской. Ничего не надо, — сказал начальник, — уезжайте поскорей, чтоб вас тут не было…
Я рассказал Булату о неотправленной телеграмме. Ты что, сказал он, я сам узнал об этом спустя сколько-то дней, меня тогда не было в Ленинграде, они мне и слова не сказали. Я больше не исполняю эту песню, хотя и жалко.
Я бывал потом на его концертах, он отвечал на записки с просьбой об исполнении: «Это гимн КСП, и я не имею к нему отношения».
Грустно, почти двадцать лет я прожил с этой песней…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Старый московский особняк в переулке, открыла мне дверь служительница, я сказал, что договорился, и пошел в открытую дверь, сам не зная куда. На стенах, уже в вестибюле, — картины, начало какой-то экспозиции, я ничего не понял, прошел коридорчик к подножью деревянной лестницы и стал подниматься по скрипучим ступеням. Три марша.
Да вспомнил я, вспомнил! Жил тут когда-то знаменитый московский художник, коллекционер, после революции его «уплотнили», устроили коммуналку, а ему одну-две комнатки со всеми его картинами-коллекциями. Как же он поднимался по этой лестнице, вроде что-то было у него с ногой, во всяком случае, ходил с палкой, а может, и не поднимался, потому как никогда не спускался, сидел себе… Тут и я, пожалуй, спущусь только стрезва, спьяну едва ли…
Наверху слышались голоса, смех, потом чей-то горячий голос: «Глупость, глупость все это, отмазка, ровным счетом ничего не выйдет, не получится, какой идиот даст нам на это…». Веселый тенор отозвался: «Сначала ты ему дай, а потом, может, и нам что-то перепадет…»
На этих словах я вошел, и они уставились на меня.
Это была большая комната, на стенах вкривь и вкось огромные фотографии знаменитых поэтов, афиши, под ними письменные столы, заваленные бумагами, книгами, у одной стены диванчик, перед ним круглый стол под клеенкой… Лохматая в очках пила чай, посреди комнаты дама в алом платье с большим разрезом, подчеркивающим и отчасти открывающим ее пышные формы, сильно намазанная, с дымящейся сигаретой, в кресле малый в расстегнутой до пупа рубашке…
— Здравствуйте, — сказал я, — мне бы…
— Да вы заходите, — сказал малый и чему-то засмеялся, — а я знаю, к кому вы пришли.
— А как вы догадались? — спросил я.
— Тут и догадываться нечего, — продолжал улыбаться малый, — ее все ищут.
— Кто-то находит? — спросил я.
— Кому-то удается, — сказала дама в алом платье, лицо у нее все время менялось: сначала казалось, она на всех заранее обижена, даже я в чем-то перед ней виноват, потом что-то в ней щелкнуло, и она заулыбалась полными яркими губами. — Кому-то удается, — повторила она, — хотя ни у кого ничего хорошего не получается.
— Я и вас знаю, — сказал малый, встал с кресла и протянул руку, — Кирилл.
— Хотите чаю?.. — спросила лохматая. — А может, кофе?.. У нас, правда, небольшое совещание, но мы…
Над диванчиком был прикноплен лист ватмана, а на нем черным фломастером: «Дантес не стоил выеденного яйца Пушкина».
— Очень патриотично, — сказал я, прочитав надпись, — а кто автор?
— Старшеклассник из Пензы, — сказал малый, — никто из писателей не додумался бы.
— Поразительное чувство языка, — сказал я, — несомненно, врожденное, такому не научишь.
— Кстати, — сказала дама в алом платье, сейчас она говорила со мной как с давним знакомцем, — вы нам должны помочь. Можете прямо сейчас позвонить Солженицыну?.. Или на худой конец — Наталье Дмитриевне?
— Зачем? — удивился я.
— Мы готовим выставку — «Когда русская проза пошла в лагеря».
— Пошла и не вернулась, — подхватил малый, — он один только и вернулся, но с нами явно не хочет иметь дела.
— Тогда он едва ли и меня услышит, — сказал я.
— Так вам чай или кофе? — спросила лохматая.
— Спасибо, — сказал я, — не буду мешать. Позвоните Войновичу, он легко откликается на такие темы.
— Между прочим, если подумать… А ведь очень неплохая мысль? — сказала дама в алом платье. — Подумайте! В конце концов какая разница, куда она пошла, проза, я имею в виду — на восток или на запад?
— Никакой, — сказал малый, — не говоря уже о том, что земля круглая, и Солженицын, кстати, это и доказал — его отправили на запад, а он вернулся с востока. К тому же запад привлекательней: там много денег и они более зеленые… — малый засмеялся собственному остроумию.
— Шутка, — продолжил он, — наш гость, кстати, дело говорит. Подумайте сами: лагерная тема всем давно надоела, обрыдла, а если мы начнем нашу экспозицию, скажем, с «Метрополя», в котором Войновича, в свое время, отравили, а потом он въедет в музей на белой лошади — помните его картину? А дальше представим уже не «Метрополь», а «Метрo’поль» — Ерофеева и Попова…
— Очень современно, — сказала лохматая, — и Аксенов, и Гладилин, и Алешковский, и Горенштейн с Мамлеевым, и Коржавин с этим самым, как его, позабыла… Вот это набор! Верно, всем надоели вышки, вертухаи и прочая якобы экзотика. Хватит. А тут весело и оригинально.
— Современное шоу, а наш дизайнер тут такое накрутит! — радовался малый. — Представьте, посреди нашего большого зала — огромный глобус, вращается с востока на запад и с запада на восток, на нем портреты героев, а он весь опутан — да не колючей проволокой, верно, скучно! — авиалиниями, автотрассами, а по ним перемещается современная проза: червяки совокупляются с жуками, мужики с мужиками, а бабы…
— А как же название выставки, — прервала его дама в алом платье, — нам его уже утвердили — «Когда русская проза пошла…».
— Там тоже свои лагеря, — жестко сказала лохматая, — хлеб чужой горек, а они себя сохранили и нас спасли… Нет, это замечательная мысль, если мы ее разработаем и наш дизайнер включится — вы представляете, какой будет лом на вернисаже!
Про меня они явно забыли.
— Простите, что мешаю, — напомнил я о себе, — мне было очень интересно, никогда не случалось бывать за кулисами музея.
— Вы же не к нам пришли, — облизнула яркие губы дама в алом платье, — и не за кулисы вы стремились. Для вас личное выше общественного. Я сразу вас раскусила.
— Перестань, — сказал малый, — это его идея, мы бы ни за что не додумались — вот что такое свежий взгляд дилетанта! Я вас осчастливлю за вами подаренную идею. Только не выдавайте. Спуститесь по лестнице, обратно к выходу, направо еще одна лестница — в подвал. Там вы ее найдете. У нашего художника-оформителя. Они якобы работают. Только меня не выдавайте, — повторил он.
— Вы делаете страшную ошибку, — сказала дама в алом платье и посмотрела на меня с сожалением, — может быть, самую роковую в своей жизни.
— Мне все равно, — сказал я, — я ее уже сделал — эту ошибку.
— Я вас предупредила, — сказала дама в алом платье и снова на кого-то обиделась. — Вот, кстати, к нашему разговору о свободе и к чему она ведет.
— То не свобода, а своеволие, — уточнил малый.
— Может быть, — упрямо сказала дама в алом платье, — но у меня совесть будет чистой — предупредила.
— Еще раз спасибо, — сказал я, — разрабатывайте идею. Вы мне тоже помогли, в смысле, так сказать, методологии. У меня, видите ли, свой собственный музей, и я хотел бы понять…
— Тогда в подвал, — сказал малый, — там вам быстро объяснят.
Я повернулся, в темноте нащупал перила и стал спускаться. Наверху молчали. Я уже был на последней ступеньке, когда услышал голос Кирилла. Потом все они громко засмеялись, кто-то даже взвизгнул. Наверно, дама в алом платье с дымящейся сигаретой.
Я повернул направо, коридорчик — здесь, видно, и начнется новая экспозиция: белая лошадь, жуки с червяками, вращающийся глобус с портретами…
Лестница вела в подвал, все здесь было завалено ящиками, досками, старыми коробками, банками из-под краски — ремонт…
И тут я услышал ее голос: свежий, чистый, звонкий… «Господи, да ведь я люблю ее!» — подумал я.
«Понимаете, я так обрадовалась, то самое, настоящее, ради чего можно ото всего отказаться, а потому, если мне не помешают, если не станут вязаться, если…».
Я шагнул в открытую дверь: окно под самым потолком, темновато, комнатушка завалена холстами, подрамниками, пахнет клеем…
— Как ты меня нашел?!. — она встала, волосы вспыхнули светлым облаком, глаз я не видел, но знал, знал, какие у нее сейчас глаза.
— У меня интуиция, ты подаешь сигналы, а я на них…
— Ура — пришел!.. Познакомьтесь, Дмитрий Михалыч, это…
— Да знает он меня…
Где-то я его, и правда, видел: клочкастая борода, носатый, рваный свитер…
— Не узнаешь?
— Конечно, — сказал я, — только не сообразить…
— А ведь всего двадцать лет прошло. Или двадцать пять?.. Помнишь у… Умер он, тот, у которого. Ты пришел тогда с… И этот умер. Все померли, что ли?
— Все, — сказал я, — только мы с тобой задержались.
Конечно, я его хорошо знал!
— Ничего, не расстраивайся, мы тоже скоро за ними. Садись. Для тебя у нас осталось, немного, правда, не надо опаздывать, а нам, значит, хватит, — он выдвинул ящик, достал мутную стопку и обтер грязной тряпкой. Вылил из бутылки в стопку. — Пришел бы на полчаса раньше, у нас сегодня некоторое событие…
— Интуиция все-таки подвела. Расхвастался. Хорошая у вас работа. А что за событие?.. Да я сейчас сбегаю, где у вас тут…
— Ты что?.. Ты мой дорогой гость, я так рада, что вы знакомы, если бы не Дмитрий Михалыч… Сегодня десять лет как я сюда пришла, как мы с Дмитрием Михалычем…
— Давай, давай, — сказал Дмитрий Михалыч, — молодым бегать, а старикам вспоминать…
Она поцеловала меня в губы и выскочила в дверь.
— Здорo’во, — сказал бородатый, — ты меня, правда, не узнал?
— В голову не пришло, что ты можешь здесь быть, да и темновато… Хорошее место, ничего не скажешь.
Он открыл шкапчик, покопался и вытащил пузырек с желтоватой жидкостью.
— Пока то да се, а это, считай, коньяк.
Мы выпили. Едва ли это был коньяк, но и не тормозная жидкость.
— А ведь верно, все померли, — сказал он. — Одни померли, а другие… Других нет. Правильно, что пришел.
— А что вы тут обсуждаете? — спросил я. — Я сейчас был наверху, они такое несут, я думал — шутка, а выходит, серьезно?
— Дело не в том… — сказал он. — Разве в этом дело?
Бутылку они, конечно, до меня усидели, он-то, надо думать, больше, хотя и она что-то уж слишком лихая…
Он снова полез в шкапчик.
— Знал, что есть! — и налил из другого пузырька.
Эта была похуже, может, та самая тормозная жидкость.
— Сложная у вас жизнь, ничего не понять, — сказал я.
— Конечно, сложная, надо дожить до второй бутылки — а как?
— Стало быть, ты тут всегда и работал?
— Всегда не всегда, но давно. Помню, когда мне привезли твой архив…
— Какой архив?
— Пять чемоданов и еще сумка была здоровенная.
— Это когда ж было?
— Когда тебя посадили, по всему городу тогда таскали твои чемоданы, а у меня этого хлама, сам видишь.
— А я и не знал — надо же!
— Зачем тебе знать, главное — сохранили.
— Прости, что из-за моего хлама…
— А мне какое дело — хлам или что стоящее? Мое дело было сохранить.
— Прости ради Бога, — сказал я, — я тут совсем ни при чем, я и правда не знал…
— Куда ж она делась — что-то долго?.. Да… Ты бы пришел к нам на вернисаж, сразу бы понял: какой ни лом — все к ней, маленькая такая, а у нее с каждым свой разговор, свои отношения… Все к ней, одним словом, она их всех…
— Что «к ней», — спросил я, — и что «всех»?
— Разве поймешь такую барышню, я, другой раз, смотрю — и поражаюсь. А десять лет назад, когда пришла после института — птичка серенькая, всех боялась, ничего не смыслила или не решалась… Помнишь в нашем детстве — зоомагазин на Кузнецком?
— Еще бы, — сказал я, — птички, рыбки…
— Возьмешь такую махонькую, прыгает в клетке, а весной…
— Свобода им нужна, — сказал я. — Мы их всех мечтали выпустить, забраться, думали, ночью и…
— Всех не по соплям, — сказал он, — хотя бы одну… А нужна ли ей свобода — канарейке, я имею в виду? А если ее ворона склюет или еще кто? А где она пить-есть найдет — избалована, да и тяжело в нашем, прости меня, климате?
— Что ж ей в клетке сидеть?
— А ты Господь Бог, что за нее решаешь? Откуда ты знаешь, что ей лучше?.. Дура она, конечно, но…
— Стало быть, не выпускать?
— Если ты ее когда обидишь, — сказал он вдруг и посмотрел на меня из-под лохматых бровей, — я тебя…
Каблучки прогремели по коридору, звякнула, покатилась банка, она ворвалась в комнату, пакеты на стол, книги, бумаги полетели на пол…
— Очередь, как на грех, но я сейчас быстро…
— Она немедленно уронила на пол толстый том художественного журнала, — сказал я, — и в большой комнате сразу стало мало места…
— А аромат воздуха и духов? — продолжила она, вытаскивая из сумки бутылку и свертки. — А где ты видишь целующихся голубков?
— Только двух стариков, — сказал Дмитрий Михалыч.
— Стало быть, прошли времена Паоло и Франчески? — спросил я.
— Да уж для нас с тобой, разумеется, — сказал Дмитрий Михалыч.
Она присела к столу, уронила руки на колени и посмотрела на меня теми самыми глазами.
— Я бежала сюда и думала — ну как хорошо, что я тебя однажды… Что ты вернулся, что сегодня вы встретились, а мне и в голову не приходило, что вы знакомы…
— У нас город маленький, — сказал Дмитрий Михалыч, — все друг друга знают. Как в деревне.
— Понимаешь, книги остались, — она не спускала с меня глаз, — вернулись! А Дмитрий Михалыч — погляди, погляди на его руки! Он их переплетал, эти самые книги, рукописи, этими самыми руками, папиросные листы, прятал — сохранил! Рукописи и горят и не горят, понимаешь? Как Бог захочет. Он захотел — они остались, сохранились. И вот мы встретились, и сейчас мы вместе… Понимаешь, вместе!.. Вот она, та самая живая жизнь музея, где всякий документ или страничка, где каждая судьба… А все остальное, от чего кто-то там начинает тащиться — пошлость и стыд. А я тебя люблю, — сказала она, — с каждым днем все… А сегодня, когда ты встретился с Дмитрием Михалычем…
— Давай бутылку, — сказал Дмитрий Михалыч, — а то я сейчас заплa’чу.
Я не уверен, что верно выстраиваю экспозицию моего музея. Не профессионал. А сейчас, говорят, время профессионалов. Все тех же самых «профессионалов». Других у нас вроде бы и нет. Скучно.
Наверно, был год 92-й. Или 93-й. Все тот же Кузнецкий мост. Еще перестроечный, без роскошных сегодняшних магазинов. Даже ностальгический зоомагазин доживал свое.
Все та же дверь (или рядом, соседняя?).
Сколько же прошло лет? Значит так: я пришел сюда впервые спустя десять лет после ареста отца, стало быть, в 1946-м, еще ничего не зная о его судьбе, и мне сказали, что он умер неведомо где по неведомой причине. В государственном учреждении сказали, после месяца проверки.
Спустя еще десять лет, в 1956-м, отца посмертно реабилитировали и выдали на сей раз вполне официальную справку о его смерти неведомо где и по неведомой причине. В августе 1941 года. Даже число было — 29 августа.
(А мама все ждала, не верила — и так до последнего своего часа, еще пятнадцать лет спустя.)
В 1960-м и в 1963-м годах я переиздал в издательстве Академии наук книги отца: «Марат», т. 1* и «Дантон». Как и положено, читал корректуру и верстку.
«Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них…» — цитировал отец Сен-Жюста. «Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле, — цитировал он Дантона. — Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с печью — вы все погибнете в пламени…»
Что означала в его время (тридцатые годы) эта мрачная риторика вождей французской революции? Понимал ли отец — что происходит?.. Думаю, он был глубоким историком, человеком, несомненно, одаренным и чутким. Во всяком случае, не мог не догадываться. Впрочем, это видно и внимательному читателю его книг.
Прошло еще три с половиной десятилетия. Несколько лет как я вернулся из ссылки, где-то жил, телефона у меня не было. Однажды забежала подружка и принесла свежую «Вечернюю Москву». «Расстрельные списки»: отца расстреляли 8 марта 37-го года. Вот когда на самом деле кончились «десять лет без права переписки». Мне лгали почти шесть десятилетий. Вполне официально лгали.
И вот я снова на Кузнецком, в маленькой душной комнатенке, уставленной столами впритык друг другу. Но времена другие: «Не дают приличного помещения, извините», — сказал встретивший меня «сотрудник» в штатском. (А что там — в огромных зданиях по соседству — в тех помещениях?..)
Человек десять—пятнадцать сидели за столами, читали, сморкались, закрывали-открывали глаза, что-то выписывали… Я читал целый день, пока наше время не кончилось, не выходил курить, ничего не выписывал. А потом долго плутал по переулкам, в каком-то подъезде выпил из горла полбутылки водки. Дома допил остаток.
Еще через день, придя в себя, пришел снова и составил опись документов.
Я был потрясен. Собственно, в прочитанном для меня не было ничего принципиально нового и неожиданного. Я знал факты и обстоятельства, что-то рассказывала мама, что-то я узнавал в течение жизни, даже, помнится, писал об отце…
Конечно, я знал об отце с самого начала. Мне было восемь лет, когда его арестовали, и, несмотря на то, что от меня пытались скрыть произошедшее, очень скоро оно мне открылось. Просто в газетах. Осенью 36-го шел процесс Каменева—Зиновьева, из услышанных дома разговоров, мне не предназначенных, я понял, где могу найти нечто важное. Долго возил пальцем по газете, пока не наткнулся на собственную фамилию. А потом прочитал все, что было написано вокруг. Так я узнал (из ответов «врагов народа» Радека и Тер-Ваганяна прокурору Вышинскому), что Фридлянд был руководителем террористических организаций в Москве, и, покончив в Ленинграде с Кировым, они занялись подготовкой следующих акций, а именно убийством Сталина, Кагановича, Ворошилова и еще кого-то. Сделать это им, как известно, не удалось, все оказались на Лубянке.
Отец получил за «террор» «десять лет без права переписки», нас с мамой отправили в ссылку в Архангельск, там маму в конце 37-го арестовали как «жену изменника родины».
Я запомнил слова мамы о Тер-Ваганяне: он был удивительно чистым и мужественным — железным человеком, что надо было с ним сделать, чтоб он говорил такое?! — повторяла мама и рассказывала поражающую мое воображение историю. Она встретила Тер-Ваганяна на Лубянке. Она пришла к следователю, очевидно, не вовремя, или тот не рассчитал свое время, одним словом, произошла накладка. В тот момент, когда она подходила к кабинету следователя, открылась дверь и появился Тер-Ваганян. Ничего более жуткого она в своей жизни не видела. Он не узнал ее, он вообще ничего не узнавал — человек с лицом мертвеца, переставлявший ватные ноги. Его внесли в лифт…
Да, все это я давно знал. Но тут под моими руками хрустели — оживавшие, пожелтевшие листы, я видел почерк отца, казалось, слышу его…
На самом деле все было очень просто, так сказать, классика. Семь первых допросов в июне 36-го — полное отрицание вины, голос еще свободного человека. Да, знал того-то и того-то; да, критиковал статью Сталина об «историческом фронте», ибо она давала возможность расправы с неугодными историками; да, как человек несдержанный, возможно, говорил об этом резко, порой «в циничной форме» (матом, что ли — о Сталине?). Никогда не был организационно связан с троцкистами, ни с какими контрреволюционными организациями, ни с какими организациями террористическими. Категорически отрицаю, наглая ложь…
Дальше пошли сотни страниц допросов свидетелей (имена, хорошо мне известные по детству, по книгам): Фридлянд состоял в правотроцкистском блоке; был одним из руководителей террористических организаций; крайне озлоблен против руководства партии, человек решительных действий, с большой силой воли, умением подчинять людей своему влиянию; принимал непосредственное участие в подготовке и проведении терактов (Киров, Сталин, Каганович, Ворошилов…)…
Еще два месяца на Лубянке. Ни одного допроса. Полная тишина. Что там происходило? Едва ли летние каникулы.
Наконец, в конце августа еще два допроса. Полный слом, признание во всем, в самых невероятных, фантастических преступлениях.
В том же августе Вышинский добивался у Тер-Ваганяна (судя по его допросам) признания в том, что он давал Фридлянду прямые директивы о «террористической работе». Тер-Ваганян признал, что у него был разговор о Фридлянде с Каменевым, тот намеревался привлечь Фридлянда к сотрудничеству, но были сомнения и он хотел, чтобы Тер-Ваганян их развеял. Тер-Ваганян сказал Каменеву, что знает Фридлянда много лет, что он талантливый историк, человек необычайно общительный, у него множество друзей, он знает всех и все обо всех, дружба и дружеское общение — его принцип. То есть я дал понять Каменеву, — говорил Тер-Ваганян, — что Фридлянд не из тех людей, с кем можно вести «интимный разговор». Значит, у вас был с Фридляндом разговор об организации террора? — спросил Вышинский. С Фридляндом — на эти темы? Помилуйте! — ответил Тер-Ваганян. Значит, вы давали Фридлянду прямые директивы о терроре? — настаивал Вышинский. Ну, если из того, что я вам говорю, вы делаете такие выводы, то я признаю, — ответил Тер-Ваганян.
Но на очной ставке и Фридлянд, и Тер-Ваганян уже признают, что оба участвовали в «террористической работе». Спорят только о деталях, о том, когда их сотрудничество началось, и о том, принимал ли Фридлянд участие в организации убийства Кирова. Тер-Ваганян утверждает, что о Кирове он с Фридляндом не говорил, а тот настаивает, что речь шла и о Кирове. На следующем допросе Тер-Ваганян подтверждает, что давал Фридлянду указания о создании террористических организаций, но о Кирове не давал, а «если он ссылается на меня, то делал это самостоятельно»…
Дальше опять глухота: осень, зима…
3 марта 37-го — обвинительное заключение, подписанное Вышинским. Дело передается Военной Коллегии Верховного Суда. Принято к производству.
7 марта — судебное заседание: три человека, председатель Ульрих. Без свидетелей, без адвоката, без прокурора.
Зачитывается обвинительное заключение. Подсудимый полностью изобличен, признает свою вину — и в убийстве Кирова, и в подготовке убийства Сталина, Кагановича, Ворошилова, Орджоникидзе…
Последнее слово. Подсудимый не просит снисхождения, ему не должно быть пощады, ничего в свое оправдание сказать не может, ничего смягчающего свою вину не видит, жить с клеймом изменника, предателя и террориста не хочет.
Время процесса — 25 минут.
Приговор — высшая мера. Приговор окончательный, не подлежит обжалованию, будет приведен в исполнение незамедлительно.
Очень «профессионально». Чистый Оруэлл.
И еще один документ. В деле его, разумеется, не было. Сейчас он в моем музее — быть может, из самых ценных его экспонатов.
Где я его увидел? Хороший вопрос. Не знаю. Не помню. Забыл. Приснилось. Сочинил — я ведь сочинитель. Жизнь учила именно так отвечать на такие вопросы.
Но у меня, кроме того, свой опыт, и жизнь учила меня иначе. Я не отвечаю на вопросы, не участвую в следствии. Исходя из моего собственного опыта — это самый оптимальный ответ. Хотя кто-то, быть может, скажет, что он и не слишком профессионален.
Итак, документ. «Совершенно секретно. Отп. 1 экз. Коменданту Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР. Капитану тов. … Немедленно приведите в исполнение приговора Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР от 7-го марта 1937 года в отношении осужденных к высшей мере уголовного наказания — РАССТРЕЛУ…». А дальше список — от 1 до 26. В их числе — отец. Фамилия, имя, отчество… Подписан список Председателем военной коллегии Верховного суда СССР. Каждую фамилию окружают три жирные галочки — красные и синие. Перед номером в списке, после номера, после фамилии, имени, отчества. Что это значит? Можно предположить: первая галочка, когда выводят из камеры, вторая — приводят к месту расстрела, третья — спускают курок.
На обороте документа — «Акт»: приговор «в отношении приговоренных к расстрелу поименованных на обороте сего 26 человек приведен в исполнение 8 марта комендантом Военной Коллегии в моем присутствии в гор. Москве в 1 час, 15 мин.». Подпись: пом. прокурора Союза ССР. Приговор привел в исполнение: комендант военной коллегии. Подпись. Корявый карандаш: на выщербленной стене расписывался исполнитель.
Вот теперь все. Профессионально?
Этого не может быть на самом деле, что-то другое — сон?.. Но он так прозрачен, хрупок и… так четок? На грани яви, или явь на грани…
Дом сооружается из прутиков, палочек, не дом, а шалаш, не шалаш, а геометрическая фигура, абстракция, условность, никак не понять ее назначение и смысл, но дом необходимо построить, нужно сложить, а я не умею, никогда ничего подобного не… Я беру прутик, палочку, ставлю ее в паз, в гнездо, прислоняю одну к другой, еще одну к еще другой, следующую к следующей, и они постепенно складываются в нечто, напоминающее геометрическую фигуру, шалаш, дом. Одна палочка поддерживает другую, один прутик — другой. Но они то и дело падают, их никак не укрепить, чтоб поставить новую, или еще раз поднять и поставить только что упавшую, нужно на какое-то мгновенье обернуться и взять прутик, палочку, но в это самое мгновенье предыдущая, только что перед тем поставленная, укрепившаяся, падает, я ставлю снова, падает другая, я опять ставлю, она снова падает, а потом какое-то неловкое движение или чье-то дыхание, дуновение, и все сооружение с легким шелестом рассыпается, и я начинаю сначала, с первого прутика, с первой палочки, а потом снова и опять.
Я пытаюсь ставить палочки быстрее, быть может, дело в ритме, в умении его выбрать, подчинить ему все свои движения, и тогда все это однообразие, объединившись в какой-то пока неведомой мне гармонии, сольется в нечто целостное, единое, что никак не постичь… Но никак не удается выбрать нужный ритм, а может быть, я уже давно выбрал его, но не могу за ним поспеть, и тут меня охватывает ужас, я понимаю, что у меня не получится, нет, ни за что не получится, я не смогу, мне не сложить, есть какая-то хитрость, а я ее не знаю, не способен сообразить, мне не хватает ловкости, сноровки, мне никогда не хватало ловкости, потому что не было сноровки, в свое время меня не научили или учили, но я позабыл, занимался чем-то другим, а теперь ничего не выходит, учиться поздно, ничего не выйдет, и хотя, быть может, это вообще невозможно, никому — невозможно, никто не сможет, но про других я не знаю, не в состоянии сейчас думать о других, а мне это нужно, необходимо, я знаю твердо, что должен сложить дом, шалаш, геометрическую фигуру, понимаю, что иначе случится непоправимое — в случае, если я не сложу, если мне не удастся, если у меня не получится, если я не успею, если у меня не хватит времени…
И я беру прутик за прутиком, палочку за палочкой, все быстрее, быстрее, ускоряя и ускоряя ритм, за которым не могу поспеть, и пока наклоняюсь за следующим прутиком, предыдущий падает, я поворачиваюсь за палочкой, а за спиной падает та, что я только что поставил, я пытаюсь ускорить свои движения — и все сооружение с легким шелестом оседает, и я начинаю сначала, снова и опять, ставлю все быстрее, быстрее, быстрее, но все быстрее и быстрее, быстрее за моей спиной падают прутики и палочки, которые я только что так ловко и быстро поставил, и я понимаю, что больше не могу, не смогу, не выдержу мной же выбранный ритм, но уже не могу остановиться, ставлю и ставлю, в полном отчаянии, в какой-то механической безнадежности — ставлю, ставлю, ставлю, ставлю, ста…
Я открываю глаза: звонок?.. Я хватаю трубку — гудок.
Так был звонок или его не было?.. Это ее звонок вытащил меня оттуда — или мне и это примстилось?
Вообще-то это не моя история — Зои Крахмальниковой, и хотя тому двадцать два года, я ее часто вспоминаю, почему-то, зачем-то она мне очень важна. А здесь она в самую точку, я и начал свое открытие музея, вспомнив Домбровского, быть может, в свое время прочтя «Хранителя древностей», я впервые осмысленно стал размышлять о Музее. О своем, в том числе.
Дело было в декабре 77-го, за полгода до смерти Домбровского. Зоя шла от Сретенки, переходила Костянский и увидела Домбровского. Было часов девять утра, только развиднелось. Он шел посреди мостовой: пальто расстегнуто, шапку он держал в руке и, казалось, сам с собой разговаривает.
Зоя его окликнула. Он был в тяжелом состоянии: все было скверно — и у него и кругом, мир катился неведомо куда, жизнь надломилась, а он любил женщину, говорил об этом высоко и трагично, он боялся за жену — она больна, молода и беспомощна; роман невозможно напечатать, он работал над ним больше десяти лет, а если его издадут в Париже, чтo’ будет здесь — и с ним, и с романом; страна начинает сползать туда, откуда ему чудом удалось выбраться после двух десятилетий лагерей…
Домбровский был человеком скорее радостным, чем трагичным, во всяком случае, ироничным, да и просто веселым, но когда заводился, уже было не понять, где правда, а где он выдумывает и сочиняет по ходу развития сюжета. А тут зябко, темно, грязь, да и не случайно он оказался на улице ни свет ни заря, наверно, накануне или всю ночь…
Зоя слушала его минут десять, а его пафос становился все круче: «Или я погибну, или Кларка не выдержит, но тут то самое скрещенье…». Юра, прервала его Зоя, чем я могу тебе помочь? — она всегда была решительным человеком.
Домбровский замолчал, будто ударился в стену, и впервые посмотрел на нее. Она рассказывала, что он, может быть, только тут и узнал ее. Потом отбросил с лица черный клок волос, глаза просветлели. Надо было давно его остановить.
«Старуха, — сказал Домбровский, — дай тридцать копеек…»
Они стояли на углу Костянского, один квартал до Садовой, а там, налево, знаменитый пивной бар против Склифосовского. Куда еще идти в такую рань?
Домбровский был, конечно, очень хорошим — превосходным писателем. Но он был гениальным человеком. Прошло больше двадцати лет после его смерти, а я бесконечно с ним разговариваю, он мне не просто нужен, он всегда со мной.
Спасибо, Юра… Дай тридцать копеек!
До встречи.