РЕЦЕНЗИИ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2001
РЕЦЕНЗИИ
Наталья Иванова
И птицу паулин
изрубить на каклеты
Татьяна Толстая. Кысь. Роман. — Подкова, Иностранка. М.: 2000, 381 с.Татьяну Толстую у нас не любят. Не любят не только «патриоты» за ее издевательства над святынями. Не очень любят, честно говоря, и либералы: где пропадала, пока мы боролись? почему не поклонилась, когда приехала? зачем обо всем прямо судит, высказывается? почему в Америке преподает письмо художественное? В тусовку не ходит. Глаз крупный, черный, блескучий. Рот большой, зубов много, голос громкий, волосы могучие. Ведь и пожалеть такую нельзя. Можно только посторониться, чтоб место освободить. А мест у нас мало, и освобождать никто ничего не хочет.
Новую книгу Татьяны Толстой ждали так долго, что уже и глаза прищуривали, и носами поморщивали, и ушами качали: мол, нет у нее никакой рукописи! все врет; стыдно признаться, что не пишется. Да и то: все обещала, обещала, вот и в «Знамя» определила анонсом название, короткое, непонятное, — «Кысь». «Знамя» роман объявило, а вдруг он и выйди отдельным изданием! Медлила-медлила, а то и заторопилась, да так, что растерявшиеся критики не успели прочесть и вставить в какие нужно премиально-упоминательные листы. Нерасчетливо поступила писательница Толстая.
А что за книжка! Боги мои, что за издание! Бумага — газетный срыв. Обложка картонная, такая в советское время шла на школьные учебники Картон черной краской крашен. Той, что быстро облезает, обтерхивается. А поскольку оформление книги делал Арт. Лебедев, Толстой не чужой, то все это не прихоть издателя…
В общем, мораль: ничто не должно, по замыслу — отвлекать от текста. А сама Толстая — на последней странице картонной обложки в крохотном окошке серийной фотографии из черноты непроглядной читателя высматривает.
Роман ли это, не роман, Бог весть. Но то, что намерение автора было объять — стянуть? — текстом обширное русское слово, — это однозначно, как говорит наш смачный Жириновский. Каждая глава обозначена буквой дореформенной русской азбуки от «Аза» до «Ижицы». Вместилось все.
А Кысь — кто это, что это? Воет в лесах, точит когти, кричит так дико и жалобно: а Бенедикт, главный герой, живет в городе под названием Федор-Кузьмичск, на семи холмах расположенном. Бывшей Москве. Уже как далеко во времени здесь был Взрыв, и после него произошла, говоря по-научному, деградация, и никаких следов от прежней цивилизации: остались и выжили перерожденцы, «страшные они, и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище шерстью покрыто…» Перерожденцы служат у голубчиков. Вроде лошадей будут.
Чем жители Федор-Кузьмичска питаются? Да мышами из-под подпола, да еще огнецами. Жизнь вполне удалась: избы чернеются, лучины в запасе, снег хрустит, мороз нипочем.
«Жизнь» в романе-сказке Толстой разворачивается по законам жанра: зайцы живут на деревьях, петушиные гребешки растут на головах голубчиков, случаются чудеса, сердца точат червори…
Под текстом стоит дата написания: 1986–2000. Дата не случайная — Толстая попыталась вместить это время, на которое выпали две эпохи — горбачевская и ельцинская — в свою книгу, — и ей это удалось: путем сгущения гиперболизации, гротеска. Тесто замешено круто и в печь посажено. А кроме русской сказки, напоминает об уроках трех великих: Рабле, Свифта и Салтыкова-Щедрина.
По выходе газетная критика объявила «Кысь» антиутопией; а если это и впрямь антиутопия, модная в конце 80-х, то Толстая, мол, запоздала, вышла из моды, сегодня антиутопия литературно не актуальна.
Не знаю, не знаю; по мне, сам писатель, преодолевая сопротивление материала, выбирая жанр, либо актуализирует его, либо хоронит. Толстая не антиутопию очередную пишет, а пародию на нее. Причем не в иртеньевском, а тыняновском смысле. Она соединила антиутопию «интеллектуальную» (последствия Взрыва — от знаменитого американского фильма «На том берегу» до «Последней пасторали» Алеся Адамовича) с русским фольклором, со сказкой; соединила «научную фантастику» (популярный сюжет: взрыв отбрасывает страну в средневековье) со жгучим газетным фельетоном: то есть массолит с элитарной, изысканной прозой. Соединила, да еще и приперчила. Чем? Разочарованием, скепсисом, горечью. Пеплом несбывшихся иллюзий, надежд и мечтаний. Скорбью по потерянному-растерянному. Сначала-то было ого-го, а потом становилось ой-ой-ой. Помню, как Толстая с Мальгиным (был такой прогрессивный молодой человек, открыто заложивший союзписательского функционера Карпова; теперь, если не путаю, переродился в богатейшего владельца рекламного холдинга) лезли как кошки чуть ли не через женский сортир на общеписательский пленум: глаза горели, от волос искры летели! Ну и где этот союз, кому нужен? Но была энергия прорыва, победы; ножкой топнуть, врагов прихлопнуть! Пе-ре-рож-ден-цы… На ком голубчики ездят? Ну то-то…
Сюжет: Бенедикт человек (?) молодой, резвый, пытливый, все допытывается, отчего был Взрыв. Происхождения по матушке (с университетским образованием) достойного, по тятеньке — из простых. Тянется к знаниям, ходит на службу в Рабочую избу, переписывает, перебеливает сказки, или поучения, или указы самого Федора Кузьмича. Типичный, скажете, герой русской прозы. И Акакий Акакиевич переписывал, и Лев Николаевич Мышкин (Мышкин! Кысь!) был прекрасный каллиграф. Женившись на явно номенклатурной Оленьке, Бенедикт становится зятем Кудеярова, который «делает революцию», переломив хребтину «набольшему мурзе», тирану Федору Кузьмичу, на самом деле — «маленькому такому», и сам объявляет себя Генеральным Санитаром. И это — торжество дурно пахнущего Кудеярова — результат длительных диссидентских усилий по свержению режима; борьбы ЭНТЕЛ639582*1ЕГЕНЦЫИ за права человека, и т.д., и т.п. (В результате Взрыва повредился сам язык, пропала грамотность, все слова с абстрактным значением и иноземного происхождения искажены). Птица Паулин давно провернута на каклеты, тюльпаны скошены, а Бенедикт-то, оказывается, Кысь и есть — недаром ему пришлось — стыдно кому сказать — хвост рубить… Но после процедуры с хвостом — ведь женился Бенедикт на номенклатурной Оленьке, и в семью вошел, и сам стал голубчиков преследовать, крюком тащить, книги их уничтожать — одного голубчика даже этим крюком и намертво загубил. И вот уже Бенедикт — с наеденными брылами, наеденной широкой шеей — властью ступает по базару, контролирует… Но ведь Бенедикт хотел — по-настоящему — в жизни только одного: языку — слово вернуть, себе — книгу прочесть. А слово опять отнимают! И пушкина, памятник которому Бенедикт со старомодным Николай Иванычем тайно ваяли! Последний завет Николай Иваныча: азбуку учите, азбуку! Без азбуки ничего не прочтешь!
Интересное, кстати, дело с этим пушкиным; сначала цитату, внутренний монолог Бенедикта: «Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбал, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу <…> Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету — сам вижу, столярное дело понимаю.
Но уж какой есть, терпи, дитятко, — какие мы, таков и ты, а не иначе!»
Привет от Буратино (от графа Алексея Николаевича) — и от сказочных кукол, от Карабаса-Барабаса, Дуремара и прочих.
Но там была веселая детская сказка. Буратино хотел быть артистом — и стал им. Пушкин у нас не может пока еще стать Пушкиным — он только пушкин. Какие мы, таков и он. Мы сами — вместе с Бенедиктом — вытесываем его из бревна. Плохо, топорно. Но ведь вытесываем. Стараемся. Поэтому у Толстой и такой конец книги. Огонь, зажегший пушкина, спалит Федор-Кузьмичск дотла. А душа — выживет, выпорхнет.
— Вы чего не сгорели-то?
— А неохота!
Расшифровывать роман я не буду: в конце концов дураков нет, все это время — 1986–2000 — прожили, всем ясно, кто есть ху. Вернее, на каком герое какой отсвет горит. Или лежит. Но Толстая не аллегорию пишет (сноски давай! — получится несмешно и наивно, как в псевдомемуарно-романной книжке Киры Сапгир «Ткань лжи», где все персонажи, переведенные сносками в реальность, оказались известно в чем, а только автор — в неизменно белом). В свою черную книгу Толстая вместила печальную историю деградации общества. Моральной, интеллектуальной, духовной. Ибо нам только кажется, что 1) жить стало лучше, веселее — с «мерседесами», бассейнами во дворцах телеведущих и доступными теперь нам сплетнями о личной жизни Наташи Королевой; 2) жить стало хуже — см. № 1. На самом деле жизнь переворачивалась и менялась не единожды, а результаты ее — минус на плюс что дает? вот именно.
А книги — это что? Пушкин — кто? грамотность — зачем? ум — кому? азбука — чья?
Что с нами случилось — произошла культурная революция или все-таки катастрофа? Остались с Михалковыми, государственной идеологией имени Александра III, советским гимном, парадными кремлевскими лестницами, Путиным вместо Деда Мороза на елке? Или, наоборот, живем наконец в свободной от ограничений и насилия цензуры стране, строим свое настоящее сами, своими руками — у кого жемчуг мелок, а у кого суп жидок; рядом проносятся хозяева жизни, за ближайшим углом их отстреливают; растут дворцы с колоннами рядом с вонючими помойками, солнцевская братва сдирает со Швейцарии полмиллиона долларов; идет война на Кавказе, наши — это мальчики, их — гражданское население; а в лесах так жалобно кричит: кысь… кы-ысь!
Кстати, так называемого авторского слова, авторской интонации в романе нет.
Авторская речь намеренно вытеснена словами героев — сентиментальным (Бенедикт), официозным (указы набольшего мурзы, а потом и Главного Санитара), псевдонародным, стилизованно фольклорным, словом-монстром (язык образованщины).
Ни слова — гладкого, нейтрально-описательного. Синтаксис возбужденный, бегучий, певучий, — всякий, кроме упорядоченно-уныло-грамматически правильного.
Слово, как и деталь в этой прозе, изукрашено какой-то почти подсознательной, детской памятью — оно наговорено, напето, сказано. Слово в романе — это почти устная речь.
Поэтика романа Толстой исключает праводоподобие и психологизм, а не следует им. Чем буйнее фантазия, тем лучше. Правым — левым рукавом махнет: чудеса и посыпались. Несмотря на то, что история очень невеселая, книга получилась искусная, нарядная, артистичная. Вот это напряжение — между скорбью и гневом внутреннего послания и узорочьем исполнения — и делает роман Толстой особенным словом в новой русской прозе. Да и не только в новой.