История неудачи
Александр Кабаков
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2001
Александр Кабаков
Поздний гость
история неудачиА что сверх всего этого, сын мой, того берегись:
составлять много книг — конца не будет,
и много читать — утомительно для тела.
Книга Екклесиаста, или Проповедника,
глава 12, 12.
1
Есть много причин, по которым я начал это писать — кстати, совсем не будучи уверенным, что тех же причин хватит, чтобы и закончить. Более того, уже сейчас я знаю, что завершить начатое, а не бросить на середине будет очень трудно. Тем не менее, нисколько не задумываясь о будущем (вот и первая ложь, каких будет здесь еще полно — на самом деле очень даже задумываясь, но все же решил начать, потому что больше делать нечего, приходится), сразу приступаю к рассказу о том, откуда, почему и каким образом возникает в данный момент (когда я пишу) то, что вы в данный момент (другой? но ведь тоже данный, подумайте сами) читаете.
Нет, не сразу. Сначала отвлекусь для более подробного рассуждения на тему, слегка затронутую в предыдущей фразе.
Действительно, смотрите, что получается. Вот я пишу сейчас то, что пишу. Испытываю в это время жуткое количество ощущений — нога почему-то болит, например, хотя, вроде бы, не ушибал и не подворачивал — и чувств — главное из которых несколько отчаянная решимость, всегда сопутствующая началу работы; думаю о многом — прежде всего, конечно, об этой чудовищной фразе, но и о предстоящем звонке, и черт его знает о чем еще, включая общий план сочинительского предприятия, который, естественно, как бы я ни пытался действовать спонтанно, имеется; одновременно прислушиваюсь к установившейся в доме полной тишине, всегда, с детства, меня пугавшей, из-за чего не мог и не могу выносить одиночества, а отсюда множество житейских глупостей и общая интеллектуальная поверхностность… И перечисленное — только ничтожная часть того, что можно было бы бесконечно перечислять. Сижу, шлепая по клавишам одной рукой, между прочим, левой, так как я переученный в школе левша, а правой подперев щеку, и пытаюсь нечто описать.
А вы в это самое время заняты чем-нибудь, совершенно не имеющим к состоянию моему и действиям отношения. Телевизор смотрите, едете в метро, разговариваете с кем-нибудь или читаете газету. Можно даже тщеславно допустить, что читаете не газету, а какой-нибудь другой мною же написанный текст.
Прошли годы, как обозначали смену ситуации в титрах старых фильмов. И, предположим, я закончил эту книгу, захватил врасплох беднягу издателя, боящегося отказать — а вдруг хорошо пойдет или премию какую-нибудь огребет, да и просто неловко отказывать постоянному автору — и выпустил написанное. Долго кропал, так что к концу не только находился совершенно в ином настроении души и ума, чем нахожусь сейчас, но даже просто забыл суть этого начала, о чем тут речь идет, и лишь немного восстановил в памяти при последней вычитке, да и то текст уже воспринимался как чужой. Что вполне объяснимо: болела уже не нога, а, очень вероятно, голова; никакой решимости уже не было, а была, как обычно перед сдачей, только радость освобождения — уж что получилось, то получилось, закончено; о фразах думал только узко технологически, так как общую интонацию уже не изменишь, хорошо бы хоть явные повторы убрать. К тому же предстоял не звонок — который, a propos, пока я предыдущий абзац заканчивал, уже состоялся, а встреча, и не тишина меня мучила, а, к примеру, серый утренний свет донимал, который я тоже ненавижу… А пока длился издательский цикл, я и вовсе о книге забыл, занялся совсем другими делами. Уж не говорю о том, что — бывает и так, особенно в соответствующем возрасте — увы, вообще незадолго до выхода, скоропостижно… Ладно, не будем произносить. Вы понимаете?
Короче, книга вышла. И вы ее купили. И сейчас как раз читаете это место. И уже, конечно, никаким образом не можете вспомнить, если бы даже и постарались, что вы думали и делали тогда, когда я это писал — то есть сейчас, в двенадцать часов пять минут субботнего январского дня.
Что же это получается? Получается, что я нечто рассказываю человеку, который услышит это спустя такое время, как будто между нами космическое расстояние. Однажды я разговаривал со своей покойной матерью из Австралии, из телефона-автомата. И она никак не могла приноровиться делать небольшие паузы между моим ответом и своим следующим вопросом, а делать их было необходимо, потому что между перекрестком возле отеля «Южный крест» в центре Мельбурна и квартирой возле метро «Ботанический сад» в Москве много тысяч километров — двадцать? или около того? — и электрический сигнал идет заметное время, полсекунды, пожалуй. Какое же расстояние получается, если так считать, между мною, сейчас пишущим, и вами, достопочтенный мой читатель, это читающим, если слова идут годы? Как до какой-нибудь Кассиопеи, ей-богу. Хотя вполне можно предположить, что в момент написания вы находитесь за стеной, в соседней квартире нашего рушащегося, загаженного бомжами дома.
Какой там Эйнштейн…2
Впрочем, все это совершенно не относится к делу. А дело состоит в том, что я намеревался объяснить, почему и зачем принялся за эту книгу… Опять немного споткнулся на последнем слове. Может, совсем не в книге вы это будете читать, а в «толстом» журнале, которые выжили несмотря на объявления о их смерти и, думаю, еще долго проживут. Скорее всего один из них, который я уже, понятное дело, имею в виду, это и опубликует.
До того, как я приступил к этому сочинению — ненавижу современное слово «текст», хотя иногда и употребляю, — я попробовал продолжить свою обычную практику. Придумал некий рассказ, написал сколько-то, но, как это и раньше бывало, бросил: не пошло, не возбудился, не завелся, получалось скучно, неискренне и потому абсолютно неинтересно. Не возникало такой чуть-чуть истерической ноты, без которой сочинение превращается, по-моему, в изложение, как будто прилично грамотный школьник пересказывает «Даму с собачкой»: в Москве купец Дымов стал тяготиться своим мещанским окружением… Не получалось, я и бросил. Но если раньше, когда не получалось, было впечатление, что ошибся дверью или этажом, то теперь показалось, что вообще не знаю, какой адрес мне нужен.
Возможно, такая тотальная растерянность была подготовлена долгим предшествующим состоянием, я предчувствовал кризис, как предчувствуешь грипп. Еще ничего нет, ни насморка, ни температуры, а голова тяжелая, и, когда ложишься, хочется сильно, до хруста, потянуться.
И я решил — вместо поиска конкретной квартиры сюжета, вламывания в интерьер и обживания его деталей и, наконец, заключительного поджога-развязки, вместо всего этого бесчинства беллетристики — отправиться на бесцельную прогулку, какие раньше очень любил. Выходишь в свободный день, часов в половине одиннадцатого утра, и плетешься, то выбираясь на неестественно чистые центральные, то спотыкаясь на запущенности боковых улиц, народ разглядываешь без особого интереса, поскольку многое уже про этот народ знаешь, и жизнь любого можешь описать по одной только его нутриевой ушанке при плюсовой температуре, в магазинчик какой-нибудь забредешь и обнаружишь что-нибудь страшно интересное, но, слава Богу, не купишь по отсутствию денег, рюмку под бутерброд где-нибудь перехватишь, а то и две, если не в стоячке… И возвращаешься под вечер, уже еле передвигая ноги, но в куда лучшем настроении, чем если бы в гостях, скажем, побывал, с друзьями встретился и потрепался бы от души — словом, если бы провел время в некотором сюжете, с характерами, отношениями, развитием и завершением. От визитов и встреч, даже самых милых, осадок остается неизбежно. Может, конечно, только у меня, у других таких комплексов нету, но, в конце концов, я свою жизнь живу или чью? Вот и нечего насиловать организм, а надо пойти пройтись. В одиночку. Или с привычной ко всему, пусть иногда невпопад разговорчивой, зато не устающей и сочувственной спутницей.
Это такая отдельная форма отношений — спутничество. Слово нескладное, но необходимое в этом рассуждении. Оно ко всему прочему отношение имеет непрямое. Я не хочу сказать, что оно выше, или сильнее, или глубже, чем любовь, или семья, или там дружба, или равно им… Но для жизни существенно, во всяком случае, не меньше. Вот возьмем любовь: вполне может быть, что со спутничеством не совмещается. И наоборот тоже бывает: спутник прекрасный, но не на ходу трудно переносим. То же самое и с друзьями…
Да. И вот так идешь, идешь, идешь, потом возвращаешься усталый и даже не очень довольный, нечем особенно, но зато без отвращения и кислоты в душе.
Так же и с сюжетом. Вроде бы, скучновато без него и цели нет, зато потом не надо, пыхтя и ломая ногти, концы силком увязывать и стесняться чего-нибудь. Путь заканчиваешь с чистой и здоровой усталостью.3
Поэтому
и в результате всего вышесказанного
приступил я к этому труду — к труду бесцельной свободной прогулки.4
Совершенно невозможно понять, кто ты есть такой. Считалка была: царь, царевич, сапожник, портной…
5
Начнем с царя.
Почему не получается быть царем? Ведь в цари не то чтобы очень хотелось, но и отвращения не испытывал. Однако, считая себя порядочным человеком и старательно это самомнение поддерживая (по двум, по крайней мере, причинам, о которых еще как-нибудь поговорим), не хотел делать и, в общем, не делал всего гадкого, да и многого хорошего, что сопряжено с получением и удержанием любой власти.
Вот, вспоминаю, выбирают по рекомендации классного руководителя председателем совета отряда. Приятно? Да уж чего скрывать… Отличие. Привилегия быть единственным из тридцати пяти в одинаковых серых гимнастерках, коричневых платьях с черными фартуками и сильно слинявших к шестому классу красных галстуках — все равны, а председатель один. Причем отличие его не в журнале и табеле за четверть, в которых пятерки фиксировали отличия разовые, заработанные грамотным диктантом или гладким ответом, а постоянное, статусное, как бы включенное в сущность. Ведь, если не заглядывать в будущее, демократическое избрание, по ощущениям избранного, ничем не отличается от аристократического избранничества. Уж потом наступают муки временности, махинации в следующей предвыборной кампании, цепляния зубами и когтями за кончающийся срок…
С чего же начинает такой, которому данная народом власть досталась справедливо, по склонностям и потенциям? Что он делает — не только по инстинкту укрепления и удержания власти, но просто по присущим ему, как достойному должности, представлениям?
Прежде всего приводит свое поведение в соответствие тем нормам, которые провозглашены вынесшей его на вершину общественной системой. Тут возможны варианты. Первый: фанатик. Мучает себя строжайшим следованием канону, без всяких колебаний и милосердия добивается того же от всех остальных. Удерживает власть долго, чаще всего пожизненно, и остается в памяти большей части современников героем, меньшей — чудовищем, что, собственно, одно и то же. Второй: человек нравственно заурядный. Искренне старается соответствовать официальному идеалу, что, разумеется, невозможно. Постепенно привыкает скрывать некоторую часть своей жизни, в лучшем случае с длительным успехом, в худшем — с менее длительным, тогда поражение на следующих выборах, или импичмент, или просто тихое выталкивание элитой в отставку под угрозой раскрытия всего тайного… Третий: циник. Сознательно обманывает народ, ловко лицемерит, получая удовольствие не только от официально осуждаемых поступков, но и от самого процесса ловкой лжи. Как всякая обдуманная и прагматическая деятельность, такая бывает весьма успешной, жрецы догмы более или менее удовлетворены, а население посмеивается, но с симпатией: прохвост, конечно, так ведь и мы… Четвертый: реформатор. С выпученными глазами в полный голос ниспровергает все то, что фанатик — с которым по психологическому типу совпадает — так же провозглашал. Добивается своего, но ненавидим и проклинаем всеми, даже теми, кто с удовольствием пользуется результатами его деятельности. Пятый: искренний идиот. Считает всех своими единомышленниками. Откровенно делится с подданными сомнениями в безусловности установленных до него правил и, не стремясь к их революционной отмене, с усмешкой предлагает ими сообща пренебрегать. Распространяет свое общепризнанное чувство юмора туда, куда с ним вход категорически воспрещен — в настоящую жизнь. Крах неизбежный и немедленный: снятие с должности по настоянию хранителей завета при недолгом и вялом сочувствии подчиненных.
Нужно ли говорить, к какому из типов относился и относится любитель бесцельных городских прогулок, автор, сбежавший от диктатуры сюжета в неорганизованную болтовню? Изгнание проницательным завучем из пионерских председателей… разжалование из командиров отделения суровым начальником штаба… удивительное, на первый взгляд, практическими причинами не объяснимое выпадение из номенклатуры в собственной профессии — хотя удивляться-то надо было, когда в номенклатуру попал…
Нет, не для царствования родился.
Конечно, можно и по-другому повернуть: мол, ты царь, живи один. Просто царь, без всяких карьерных подтверждений, плюй на все и всех.
Так ведь до этого дойти надо. А чтобы дойти в юном возрасте — Господи, да он погиб пацаном! — надо именно им и быть: умнейшим, по словам штатного царя, человеком в стране, а значит, и в мире, потому что наш мир начинается и кончается здесь, мы к другому отношения не имеем. Человеку же обычному, не умнейшему и гениальному, а просто неглупому и способному, требуется для осознания преимуществ такого одиночного, автономного царствования прожить до старости, не один раз приложиться мордой обо все стены и углы, побыть на разного масштаба тронах и с каждого навернуться, и только потом, если мозги не разлетятся и не растворятся в разных едких жизненных жидкостях, допереть… Да и то, как правило, на чисто теоретическом уровне, а чтобы действительно одному и царем — тут еще воля нужна и сила, или сила воли, «силволя», как говорил старшина. Но где та воля, не говоря уж о силе?..
Надежда попробовать все же остается. Если честно — даже пробую.6
Теперь про царевича.
Можно было бы предложить читателю целую систему более или менее (теперь даже культурные люди говорят «более-менее») сложных построений, из которых следовало бы, кого в обществе я условно именую царевичами и почему. Но лучше эти построения опустить, так как обоснование терминологии всегда занимает слишком много места, отвлекает на бесконечные отступления, а мне сейчас не терпится перейти к сути дела, выбранный темп длинной и ветвистой речи тяготит. Буквально чувствую, как давит заданная медленность, а мысли и пишущая левая рука дергаются, суетятся — надо скорее высказаться. Так что царевич и есть царевич, сами поймете, о ком речь.
По некоторым чертам характера, и в первую очередь по склонности к занятию, которое сочинители наших эстрадных песен применительно к себе всерьез называют творчеством, я, вроде бы, безусловный царевич. В семье, состоявшей исключительно из сапожников и портных — позже об этом, позже, — полный выродок.
Склонность к излишествам на грани, а то и за гранью порока — ну, нормальный комплект: пьянство, бабы, детали опустим.
Почти женские чувствительность и сообразительность по части вещей тонких, простых, но трудно различимых — в отличие от мужской размашистости, неспособности скрутить или хотя бы нащупать слишком толстыми пальцами узелок на нитке или на чужой судьбе. Порвут, а чаще просто не разглядят.
Бешеное честолюбие, тщеславие за пределом представимого. Чтобы все знали и не просто знали, а завидовали. Но одновременно, вопреки всякой логике, и любили.
При этом страшнейший комплекс: я самый тупой, бездарный, необразованный, уродливый и нелепый, все, что получил, досталось незаслуженно и путем обмана, другие не видят, но себя-то не обдуришь, везучая посредственность.
И, конечно, одновременно: не такая уж везучая… им-то откуда известно про бездарность, подумаешь, эксперты… рядом с ними вообще гений!.. а раз не оценивают, значит, просто злобные гады, и все. Да, самому все про себя понятно. Но не им же?!
Etc.
Можно было бы и дальше описывать эту дрянь, но тип уже ясен: тот еще джентльмен, полный набор для царевича. Творческая, блин, личность, которой негодяйство так же извинительно и даже положено, как перстень и шейный платок.
Такова традиция. Можно считать от Рембо или Бодлера, можно от Лермонтова или Некрасова — размер таланта не рассматриваем, человеческий тип от других типов отличается качественно, а не количественно. Можно продолжить Селином или Буковски, можно Есениным и Маяковским. И закончить какими-нибудь Смитом, Шмидтом или Кузнечиковым — теперешние имена не имеют значения, потому что все равно вряд ли будут известны через пару лет. Да и негодяи они ненастоящие, эти ненастоящие гении: международная университетская опека, гранты и семинары по их творчеству (!) мгновенно превращают — даже если и была завязь — цветы зла в бумажные гвоздики, воображающие себя по крайней мере черными розами в ядовитых шипах.
Однако оставим злобствование. Сложилась так жизнь: если хочешь книги читать, музыку слушать, картинами любоваться и прочие художества употреблять внутрь, то примирись с тем, что производители этих продуктов неблагонравны и даже просто гадки в быту. Долги не отдают, с женщинами неблагородны, бывает, что и к гигиене равнодушны… Либо — по-моему, это еще хуже — делают вид, что такие, потому что положено.
И ладно. Следуя классической шутке, не за это мы их любим, а за то, что настоящие художники. Бросим общее и вернемся к частному, к тому, кого, вроде бы, почти определили как царевича…
Почему же почти? А потому, что не хватает до необходимого минимума ни дряни, ни, соответственно, креативности, как нынче принято выражаться среди тех, кто вообще на такие темы рассуждает. Раньше-то, до всеобщей грамотности, вынесенной из провинциальных университетов и немецких семестров, говорили по-комсомольски: «творческое начало». Вот начала этого самого и не хватает. Какая-то беда с началом.
Начинаешь, к примеру, рассказ или повесть. Так все мило идет! Есть занятная и не бессмысленная идея, которая самому иногда представляется даже тянущей на притчу; неожиданно возникают интереснейшие ситуации, из которых с честью выходишь, выволакивая за шиворот и героев; по ходу этих испытаний они постепенно начинают проявлять некоторые характеры, пусть не особенно яркие и не очень оригинальные, но детальки мелькают впо-олне живые… Наконец, в какой-то момент, где-нибудь ближе к последней четверти объема, вдруг чувствуешь, как легкий, чуть ощутимый ознобец пополз по спине… колотишь, чтобы записать побыстрее, с такой скоростью, что буквы налезают одна на другую… и самому горько до слез, и хорошо, и даже немного задыхаешься…
И точно знаешь, что вот теперь попал, и, значит, вся работа окупилась, стоило корпеть: раз сам почувствовал, то и читателя достанешь, удалось.
Когда-то давно такой вид оргазма назывался вдохновением.
Ну, ладно.
Кончил.
Собрал и подровнял листки, завязал в древнесоветскую папку, отвез.
Вышло и продается.
Через несколько месяцев в очередной раз убедился, что критики мерзавцы, а друзья познаются только в беде. Сделал вид, что на все наплевал и забыл, тем более что несколько знакомых дам в полном восторге.
И однажды перечитал от нечего делать.
Ах, е. т. м. (разверните аббревиатуру сами)!
Что особенно ужасно — абсолютный повтор. Общий замысел и сюжет по всему контуру накладываются на известнейшее произведение вполне живого классика, которое уж лет двадцать так и называется — не «роман» и не титулом, а именно «произведение». Как сразу не заметил? И ведь «произведение» же читал тысячу раз с восторгом, анализировал… Полное затмение. (А взять то, что сейчас пишу! Разве не похоже на недавно прочитанную книгу приятеля, живущего в странной полузагранице, самодельное его евангелие или, может, тору? Черт возьми! Или, все же, не совсем?..)
Ну, и дальше по мелочам. Никаких характеров нет вообще, а есть кое-как раскрашенные маски из самого употребительного набора литературы для юношества, видно, намертво усвоенной в школьные пятидесятые. Коллизии сплошь нелепые, без начала и конца, так, последовательность выписанных с тщательностью кретина картинок. То, что принял за катарсис, оказалось, как в анекдоте, астматическим всхлипом, имитацией судороги. Читателя-то — из самых простодушных — обмануть не велика хитрость, а критики все просекли правильно, и друзья еще благородно себя вели, отводя глаза.
Так-так. Хорошее дело. Повеситься, что ли?
Или вот взять полистать это… Лежит на столе уже месяц. Дарственная надпись банальнейшая, а все равно лживая. С каким там уважением, если он вообще никого в грош не ставит и недавно о «Дубровском» сказал «ничего»… Ну-с, и что же пишет?..
Через пару часов замечаешь, что, испытывая жуткое отвращение к тому, о чем и как написано — все персонажи ублюдки и подонки, во всем тексте ни одного слова в простоте, притом, что есть и очевидная неграмотность, к тому же омерзительная личность автора проступает явственно, — продолжаешь читать, и бросать не хочется. Что ж это творится, люди добрые?! Это, что ли, и есть талант? А то, что сам изготовил, не вышло, следовательно, потому…
Нет, скорее веревку. Или без пафоса (среди нынешней интеллигентной молодежи это слово ругательное) — просто раз и навсегда оставить дурацкое занятие, тем более что оно уже давно не кормит, да и кормило недолго. Высвободившиеся силы и время, если потратить их разумно, на то, что умеешь делать по крайней мере на уровне крепкого ремесла, удовлетворения принесут куда больше, не говоря уж о деньгах.
И уход из неуважаемого занятия получится достойный — не взашей вытолкали, а сам распрощался, — позволит сохранить не только лицо, но и имя, что важно с практической точки зрения…
Насчет выталкивания взашей и лица двусмысленно получилось, потому что «взашей» — это эвфемизм для «под жопу», а при чем здесь «лицо»? Да Бог с ним — но что же все-таки делать?
Выпить разве что…
Да. Так о чем это я? О том, что жизнь пропала? Ну, пропала.. Но ведь есть же, разумеется, и утешения? Рассмотрим.
Относительно их талантов. Это еще вскрытие покажет. А вот нечистоплотность, неумение себя вести, общее какое-то неприличие уже есть. Вроде тех истопников, дворников и просто бездельников, которые, сидя на шее жен, вытягивавших жилы на службе, или родителей-пенсионеров, в семидесятые писали неподцензурные романы, стихи или картины. Дескать, мы с поганой властью ни на каком уровне сотрудничать не желаем, сохраняя душу незапятнанной, а гениальные произведения адресуя в вечность. Однажды такому гению-нахлебнику сказал: а если роман-то не по цензурным причинам непубликабельный, а по художественным? Ну, допустим, накрылись коммунисты, а сочинение твое все равно никому не нужно. Кто твоей бабе эти годы вернет?.. Он в ответ, как и положено творцу, только глянул с презрением.
А ведь так и вышло, и не с ним одним.
Что прежде всего надо семью кормить, коли завел, а уж потом оставшиеся силы тратить на доказательства своей гениальности, причем свои силы, а не чужие, — это им и в голову не приходило.
Жить все хотят, как великие, особенно у нас, все свои пакости вечностью извиняют. Да величия на всех не хватает. Богемы — целая страна, а художников — как в любой другой.
Нет уж. Выглядеть пристойно, за себя всегда платить, умываться регулярно, с женщинами не жлобствовать. Мещанский кодекс? И слава Богу. Зато не стыдно. И если не вышел в гении, так хоть приличия соблюл. Баловался художеством — ну, и никого не касается, на свои гулял.
И за крайний предел не залетал.
Еще, что ли… последнюю…
А все же уверенности нет. И продал бы, пожалуй, душу, да некому. Так и болтаешься — среди бюргеров Моцарт, а рядом с Моцартом — счетовод.7
Все время употребляю какие-то безличные формы неопределенного лица. Кто же есть автор этих рассуждений и, следовательно, их герой? Я сам? Не совсем… Хотя бы потому (внимание!), что совершенно точно своих мыслей не выразишь, отмечено еще классиком. Следовательно, все написанное выше не есть, строго говоря, мои размышления во всей полноте и многозначности (банальности и сумбурности), а некоторая их адаптация для передачи словами, текстом — в меру моих литературных способностей. И, значит, это уже не совсем я рассуждаю, а некий литературный фантом, некий герой-рассказчик-рассуждатель.
Выражаясь в терминах давно и начисто забытой (а ведь было же, было: ободранные аудитории… комичный старик лет пятидесяти пяти, преподаватель аналитической геометрии, показывавший на себе, что такое поверхность, называемая обезьяньим седлом… лаборатория аэродинамики, перегороженная маленькой трубой… диплом на тему «Движение нелинейного осциллятора под действием негармонического возбуждения»… и еще какой-то метод начальных параметров…) науки:
в процессе сочинения (результат которого мы также будем обозначать сочинение) возникает не тождественный сочинению текст, который есть некая функция f переменной я, а первой производной от этой функции является персонаж, то есть в условных математических обозначениях:текст = f(я)
и
персонаж = текст’
следовательно
персонаж = f(я)’Второй же производной от функции текст является сюжет, третьей — смысл или идея, идейное содержание (И.С.), по определению критиков-материалистов, четвертой — цель, или, как ее называют некоторые идеалистически настроенные исследователи, Божественное Назначение (Б.Н.):
Б.Н. = цель = (И.С.)’ = идея’ = смысл’ =
= сюжет’’ = персонаж’’’ = текст’’’’ = f(я)’’’’Таким образом, получаем:
Божественное Назначение = f(я)’’’’Сформулируем это равенство словами:
«Божественное Назначение» «сочинения» является четвертой производной от текстовой функции переменного «я». «Я» в данном случае обозначает некоторую личность, которую для простоты называют «творческой».
Примечание: иногда «я» называют также «автором», «художником», «демиургом» и некоторыми другими терминами. Мы (т.е. автор. — Прим. автора) в дальнейшем, из соображений экономии знаков, будем употреблять термин «автор».
Рассуждая от противного, а в некоторых частных случаях сочинений — от очень противного и даже отвратительного, мы легко придем к выводу, что последовательным интегриро… (УВЫ! НЕ ЗАВЕДЕНО ЗНАЧКА В МОЕМ КОМПЬЮТЕРЕ! А КАК БЫЛО БЫ ЭЛЕГАНТНО — ВЫТЯНУТЬ ЗДЕСЬ СКРИПИЧНЫМИ ПРОРЕЗЯМИ ИНТЕГРАЛЬЧИК-ДРУГОЙ!) …ванием можно из Божественного Назначения получить я, то есть личность так называемого автора. Что же необходимо для этого? Как известно, необходимо математическое описание основной функции автора, то есть текстовой:f(я) = текстНо именно с этим и возникают затруднения, поскольку до сих пор эксперименты не дали сколько-нибудь систематических результатов, которые позволили бы установить закономерность. Не определены даже основные константы, более того, относительно некоторых величин, таких, например, как часто употребляемый специалистами талант (обозначим Т), есть гипотеза о свойстве меняться на отрезке, равном существованию одного я («автора»). Следовательно, Т нельзя считать const., а следует, в свою очередь, рассматривать как неизвестную функцию (обозначим ее F) от времени (t):
Т = F(t)Еще большую сложность представляет описание такого крайне редко входящего в уравнение f(я) = текст члена как гений(Г). Отдельные источники указывают на некоторые необходимые признаки наличия Г в функции f(я), например:
Г и З = несовм.где З обозначено злодейство. Однако, даже если считать верным, что отсутствие З в я есть необходимый признак существования Г в этом я (что опровергается многими случаями), то признака достаточного мы до сих пор не имеем. Существует, впрочем, мнение, что использование коэффициента Г в уравнении текст = f(я) правомерно, если текст и сочинение в целом не зависят от времени t:
текст = текст
при
t (стремится) хрен его знает кудаОднако проверить это утверждение в тех случаях, когда я («автор») еще, черт бы его драл, жив, практически невозможно.
Наконец, многие считают, что наличие Г несомненно, если Божественное Назначение не равно 0. Но это утверждение представляет собой тождество и порочную попытку определить одно неизвестное через другое, что передовая наука отвергает.
Эта самая передовая наука в последние годы склонна, чтоб она провалилась, и Т, и Г, и еще многие прежде вносившиеся в рассматриваемое уравнение величины — такие, как труд (ТР), удача (У), здоровье (ЗД) — умножать на коэффициент КСС (критическое свободное слово). Введение его в формулу сочинения значительно упрощает задачу, и мы получаем:текст = f(я) = КСС {Г(при t любом) + [Т = F(t)] + ТР + У + ЗД}(я)Итак, мы можем описать сочинение — как процесс, так и результат — неопределенным (совершенно, гадство, неопределенным) уравнением со многими (и еще далеко не всеми) неизвестными и одним коэффициентом, хорошо известным многим из нас, который, если он равен нулю, приравнивает к нулю и весь многочлен. Если же учесть, что указанный коэффициент, мать бы его так, почти всегда равен именно нулю, 0, zero, то…
В общем, хватит, пока вы вместе со мною совсем не офигели и не запустили этой занимательной арифметикой в угол.
Хотя… Что-то в ней есть. Как во всякой науке — начинается, вроде, с чистой ерунды — цифирки, буковки, значочки, искры сыплются между шарами, и пахнет хорошо, железяка светится в темноте — а потом как даст!..
Но до Чернобыля доводить не будем. А будем считать, что все понятно насчет автора, героя-рассказчика, текста и так далее.
И вернемся к делу.
И за большие заслуги в деле… ну, в общем, в нашем деле, герою-рассказчику присвоим почетное наименование.
Назову тебя И.
Нет, лучше № 1.
Потому что теперь все стали своих героев называть инициалами, мода пошла, почему-то вспомнили «господина N.» и другие классические обозначения.
Значит, воспользуемся номером.8
А получается-то г-н № 1 весьма несимпатичным.
Всячески декларирует свою ни с чем не сравнимую нравственность. Карьеру она ему сделать не позволила — пришлось бы, видите ли, поступаться своими принципами, манипулировать людьми, принимать себя и окружающее всерьез, отказаться от столь органически ему присущей наивной иронии. Вы, значит, возитесь, как хотите, а я в сторонке ухмыляться буду. И при этом страшно обижается, когда получает в ответ — ну, стой, мы себе другого найдем, он нас замотает, но и себе жилы рвать будет, а не посмеиваться. Надувает губы: я-то, сам про себя, могу сказать, что дурак и шут, но почему же вы соглашаетесь?
То же самое и с творчеством так называемым. Очевидно стремится к осуждаемому самим же идеалу — и рыбкой перекусить, и присесть удобно.
Как-нибудь так устроиться, чтобы жить, как добропорядочный мещанин, в достойном лицемерии и со всеми приличиями, а талант не зарыть и равняться в нем с пропойцами, бездельниками, настоящими злыднями и прочей гениальной дрянью.
Предлагать рукоплещущему человечеству прописи, рисунки домиков и собачек, любовь, одной левой побеждающую смерть, торжество добра, только что разбившего свой кулак об морду зла — и жутко расстраиваться, обнаружив все это уже имеющимся в букваре.
При этом с отвращением и даже ненавистью плевать в сторону тех, кто заплатил за умение создавать готовностью разрушать — себя, свою мораль и жизнь, жизнь близких и так далее — вплоть до всего мира включительно. Фу, как нехорошо! Тот был жуликоват, тот растлитель, а этот, современник, просто хитрован и карьерист…
А вот сам № 1 — лапочка.
Пожалуй, извиняет этого господина только одно: уже упомянутое происхождение. В мирном обывательском семействе вырасти нечто действительно экзотическое вряд ли могло. Отклонение от заурядности незначительное, а результат плачевный: раздвоение в чистом виде.
Среди хороших скучно, среди интересных противно.
К «Герою нашего времени» приписать бы хэппи-энд… И еще — убрать мерзкую эту историю с издевательством над Грушницким, гадость же. И в конце Максим Максимыч, сам герой, Мэри и эта… как ее… ну, черкешенка… то есть она, кажется, и была Мэри… или Мери… в общем, скачут к горизонту.9
Впрочем, что ж происхождение? Генетикой все объяснить можно, семьей и школой, но неприятное чувство к этому № 1 остается. Снисхождения он, конечно, заслуживает, тем более что никому, в общем, большого зла специально не делал, только брюзжит да с собой разбирается. Но, в общем, тип не из привлекательных, со всеми его моральными кодексами, прозрениями в рамках умеренности и — забыли упомянуть — сентиментальной до слюнявости любовью к животным. Он такой ТЕПЛЫЙ! — говорят о нем даже симпатизирующие ему (немолодые тетки в основном). Забыв — а может, и не зная, — что не горячего и не холодного, а именно ТЕПЛОГО ИЗБЛЮЮ ИЗ УСТ СВОИХ…
10
Правда, в той считалке мы пропустили короля и королевича. Этому можно дать такое объяснение: титулы иностранные, а наш № 1, будучи с детства низкопоклонником и космополитом, с наслаждением вслушивавшимся в хриплое эхо дальней жизни, в зрелом возрасте стал патриотом — оставшись, как ни странно, и западником, еще одно проявление шизофрении. Поэтому ни о какой перемене географии и возможном достижении там высших степеней не помышлял. То есть если только бежать придется от большой беды и под угрозой…
Но, в то же время, «король» и «королевич» в его системе понятий и соответствующих им условных терминов присутствовали.
Слово «король» он употреблял — главным образом, мысленно — в том переносном смысле, в котором существовали дошедшие из его полного вычитанных мифов детства «нефтяные короли», «короли джаза» и Беня-Король. Сам он ни в мечтательных и жадных подростковых годах, ни в летах вполне сознательных, и даже еще позже, немолодым человеком, совершенно не замахивался на королевский титул, правильно предполагая, что за королевство надо немало заплатить — может, самой жизнью или, по крайней мере, серьезными событиями, судьбой. А к этому он, как уже сказано, не был готов в силу своей умеренности, неприятия крайностей. Нет уж, думал он, читая художественную литературу сверх программы вместо приготовления урока по тригонометрии, таская из сахарницы куски рафинада, лучше обойдусь без памятника с бронзовой шляпой, чем на дуэли меня убьют. Удивительна, не правда ли, такая трезвость в тринадцатилетнем человеке? Но что было, то было, нам достоверно известно.
При этом к королям и даже к королевичам испытывал спокойное уважение, начисто лишенное зависти, просто признавал их права. И то сказать: а чему завидовать? Судьба. С самого детства, с рождения, некоторые особые обстоятельства, как правило — незаурядность общественного положения родителей и связанный с этим риск падения, которое тоже в своем роде избранность, привилегия: грохнуться могли только те, кто высоко забрался. Отечественные цари и царевичи отправлялись в лагеря, а сыновья и дочки начинали рано хлебать настоящую жизнь, что уже годам к двадцати наполняло их таким запасом энергии, таким потенциалом, который быстро вырабатывает из просто способного молодого человека настоящего королевича, даже международного класса, а потом, по прошествии десятилетий уже собственных подъемов и картинных срывов, истинного и общепризнанного короля. Действительно, понимают они что-то такое, чего № 1, проживший тихо и, в общем, безбедно и безрадостно, понять никак не может, какие-то вроде бы простые, но серьезные, фундаментальные вещи. Не стесняются казаться банальными и даже не очень умными, но при этом почему-то сохраняют значительность, которая ему не дается ни безупречностью вкуса, ни интеллектуальными прорывами…
Словом, короли — они и есть короли, а мы с тобою, дорогой мой № 1, как было сказано, сидим на стене и заслоняемся руками от солнца. И каждый день им дается то, что нам, может, досталось по разу-другому за всю жизнь — но они за это платили вперед.
И пошли им Бог здоровья и долгих лет, а нас избавь от ехидного нашего взгляда, замечающего их немощь, лень ума, даже мелкие пошлости. Королям позволено, а мы сами отказались от королевства — пусть у нас и шанса не было, но ведь мысленно-то, мечтания-то отвергли? Помнишь: не надо мне бронзового цилиндра и голубя, гадящего на плечо, но и пули в живот не хочу… И отца с матерью, ушедших по пятьдесят восьмой, не надо, и реабилитированных их друзей. И даже просто раскулаченных или с происхождением — не надо. Пусть мирные сапожники и портные, пусть потом всю жизнь их наследственность тянет тебя в тень, пусть робость одолевает не вовремя… И так проживем. Пройдем обочиной, вежливо уступая дорогу встречным, любезно улыбаясь каждому. Незаметно, но, по возможности, достойно. Осторожно неся, чтобы случайно не уронить, спрятанную под безукоризненным — по средствам — пиджаком, как Walter PPK в плечевой кобуре, потайную гордыню.
Правда, иногда вежливость оборачивается суетливостью, любезность — тьфу, черт! — искательностью… Ну, что поделаешь, объяснимо: слаб, как положено человеку.
На том и порешим.11
Ладно, надо докрутить до конца метафору, разобраться с сапожниками и портными.
Или не докручивать?..
И вообще — стоило ли городить огород?..
Придумал некое сравнение, более даже хромое, чем обычно, чтобы объяснить, к какому социально-психологическому типу принадлежит лирический герой, № 1. Кстати, и появившийся-то под этим именем — вот, пожалуй, единственное достижение — по мере разворачивания затянувшегося приема. Ну, и объяснил? Да ничего не объяснил, кроме того, что вроде бы художественного склада персонаж, но с сильной мещанской закваской, и от этого мучается раздвоением какой-никакой, но личности. Вот и все, так и можно было сразу сказать, не громоздя всяких царевичей-королевичей и прочей многозначительной ахинеи. В рамках которой сапожники и портные представляют, как уже, наверное, понятно, тех, кто занят практической жизнью — мэнээсов и инженеров, врачей и учителей, системных программистов и менеджеров в сфере real estate… И понятно, конечно, почему № 1, как бы ни тянули его семейные традиции и даже какие-то собственные способности в эту сторону, при первой же возможности бежал в противоположную, туда, где предмет деятельности иллюзорный, цели расплывчаты и никак не формулируются без высоких слов, а квалификация, место на шкале престижа и оплата определяются не потребителями, а самими производителями, присваивающими друг другу категории вплоть до «великого художника» и «гения»…
Опять заболтался. Хватит.
Лучше займусь окружающим нас всех, в том числе и господина № 1, миром — который его категорически не устраивает.
Кто кого не устраивает, ты, стилистический инвалид?! Мир господина № 1 или наоборот?
А это всегда взаимно.12
Можно было бы проследить историю расхождений между объективным течением времени и параллельной эволюцией моего единственного на все времена персонажа по имени «Номер Первый», или, короче, «№ 1» — проследить от самого рождения, вспоминая отрывочные рассказы о его появлении на свет и первых годах жизни, более или менее правдоподобно домысливая неизвестное, исходя из общих сведений, руководствуясь логикой… Но это потребовало бы определенного (что значит «определенного»? дурацкое выражение, как и «достаточного» — все это современные уродования речи) повествовательного насилия над свободным извержением слов, которое мы — помните? согласны? — приняли принципом данной работы.
Поэтому лучше влетим в сложившееся положение с разгону, прямо в сегодняшние ощущения, соответствующие дню, когда это пишется.13
Нечто гложет № 1 уже несколько часов, с того времени, когда, проявив свое всегдашнее слабодушие, он согласился пообедать с друзьями. Точнее было бы, конечно, назвать их приятелями, так как, во-первых, друзей в собственном смысле этого слова у № 1 уже давно нет, а возможно, и никогда не было в силу его глубочайшего безразличия к людям вообще; и, во-вторых, те именно, кто зазвал его на обед в ресторане, вопреки абсолютному отсутствию у него аппетита, твердому решению не пить и вообще не тратить деньги без особой нужды, уж никак не могли считаться друзьями, самое большее — хорошими знакомыми.
И, в общем, мужчина, несмотря на постоянно проявляемый им интерес к посторонним и незначительным лицам и событиям, был довольно (опять! «довольно» для чего?) симпатичен господину № 1. Рабский интерес к окружающему был простителен, поскольку в значительной степени порождался способом добывания куска хлеба, такая у мужчины была неприятная профессия. А сам он был мил и добр, достаточно (вот тут к месту!) неудачлив, чтобы не благоухать самодовольством, и достаточно уверен в себе, чтобы не портить воздух комплексами.
Но вот дама…
Боже мой, какими нестерпимо противными бывают женщины!
Иногда я — и вместе со мною г-н № 1 — изумляемся: какова же сила телесного желания, если она способна победить совершенно естественное омерзение, испытываемое любым, пожалуй, мужчиной от общения с особями иного пола!
И ведь все они почти равно отвратительны, независимо от того, к какому из основных типов принадлежат.
Допустим, это один из распространенных — и, заметьте, еще и самых привлекательных — видов: «прелестная дебилка». Кретинская — и наверняка специально культивируемая — неспособность воткнуть вилку в розетку, запомнить дорогу с двумя поворотами и правильно употребить падежное окончание. Безошибочный выбор при любой покупке в пользу вещи более дорогой и худшего качества. Шумная радость от примитивной шутки и надувание губ — «какая пошлость» — от изысканной остроты. Жирная грязь везде, где не видно, назойливая чистота на виду и неумение запомнить, где что лежит. Полная беспомощность в любом деле, безнадежная тупость в любой профессии — при уверенности, что так и должно быть, «неужели вы будете ругать женщину?», ей кажется, что курносость и пухлые губы извиняют все… В общем, не хочется продолжать.
Или, предположим, «звезда компании» (пропускаем множество других, не менее часто встречающихся разновидностей). Убежденность в собственных исключительной одаренности, высочайшем профессионализме (часто лезет в ту же профессию, в которой на высоком уровне действуют ее мужчины) или выдающейся привлекательности — в наихудшем случае и в том, и в другом, и в третьем. Полнейшая уверенность, что иллюзию ее значительности разделяют все окружающие — особенно, разумеется, мужского пола. Постоянные рассказы о торжествах своего таланта, ума или (и) красоты. При этом пользуется мужиками — связями и прямой поддержкой, вплоть до кошелька — с ловкостью опытной проститутки. Очарование ее действует, правда, не на самых умных, но терпят почему-то все.
А сколько есть комбинированных, промежуточных типов! Например, «безобразная дебилка» — со всеми недостатками «прелестной», но без ее милой внешности… Или «звезда компании», сочетающая все свои качества с убийственной назойливостью «верной подруги» — тоже та еще категория… Или «я и так хороша» — вообще ужас…
Нет, положительно загадочна любовь, если она способна все это победить. Впрочем, как известно, любовь побеждает смерть.
И вот, значит, № 1 обедает с этими друзьями, с симпатичным малым и, скажем, «всемирной верной подругой всех, звездой первой величины самой лучшей компании города».
Боже мой, думает он, поедая без всякого желания не особенно вкусную еду, выпивая смертельно опасную для него водку в обстановке, которая ему если не противна, то уж, во всяком случае, безразлична, Боже мой, как я провожу жизнь! Говорю о неинтересном, утомительно улыбаюсь, сижу прямо… А хочется лечь, закрыть глаза, и чтобы рядом было кислое питье, и заботливая жена массировала плечи и шею. Или долго ехать куда-нибудь по хорошей дороге, разглядывать симпатичный пейзаж и чувствовать на лице прохладный ветер из полностью открытого окна машины. Или просто сесть в удобное кресло и задремать, но чтобы поблизости была жизнь, тихонько ходили и переговаривались между собою любимые домочадцы. Какие к чертовой матери друзья и любовницы, все больше раздражаясь, думал № 1, по-настоящему нужны только домашний врач и нянька, да еще — нет, в первую очередь — единственная женщина, которую берешь за руку бессознательно, как только она оказывается досягаемой, так автоматически берут за руку идущего рядом ребенка, так начинают гладить кошку, едва она усядется на коленях… Но врачи смотрят мимо и интересуются только анализами; у нянек своя жизнь, для которой ты не цель, а средство; женщину же за руку взять удается редко, потому что руки почти все время заняты — и твои, и ее.
Между тем, обычный разговор образованных и с неплохим положением людей — состоящий на две трети из сплетен, а в остальном из более или менее удачных острот, высказывания мнений, в основном вполне расхожих, и самовосхваления — шел своим чередом. Политические и светские новости, окрашенные лестной для собеседников интонацией причастности или, по крайней мере, близкого знакомства с основными участниками событий, оценивались с позиций как бы реального знания, как бы трезво, без предубежденности — на самом же деле со смешным наивным цинизмом подростков, только что точно узнавших, что следует за поцелуями.
№ 1 положительно измучился — сил больше не было поддерживать эту болтовню хотя бы минимальным, из приличия, участием, да еще старательно скрывать отсутствие интереса и усиливающуюся неприязнь к тем, кому при этом вполне любезно улыбался. И сидеть в тесном зале, среди запахов еды, стало абсолютно невыносимо…14
Тогда № 1 на несколько минут, может, всего на две-три, эмигрировал из жизни, скрывшись в бесконечно придумываемом им сюжете.
Кстати, ведь именно недостижимая мечта о совершенном и образцовом сюжете привела в конце концов к тому, что от всякого сюжета, как было сказано в самом начале, отказался полностью в пользу неорганизованной свободной речи. Но дружеская беседа настолько истерзала (опять незаметно вернулись к безличным оборотам!), что, не имея сил сопротивляться давней постыдной страсти… Итак:
15
Дамы и господа! Вашему вниманию предлагается универсальный сюжет для всей семьи. При его создании использованы высшие достижения мирового и отечественного сюжетостроения — от «Трех мушкетеров» до «Крепкого орешка-III», с включением «Великолепной семерки» («Семь самураев») и многих других высококачественных продуктов и компонентов; современные технологии — все написано на note-book Toshiba Satellite 110CS — и экологически чистые материалы: вы не найдете здесь слов «отпарировал», «пошил», «обустроил», выражений «в этой связи» и «на тему о …» — только природный русский язык по традиционным рецептам с минимальным количеством вкусовых добавок для обозначения времени действия либо характеристики персонажей. Сюжет приспособлен для российских условий и годится для чтения, изготовления кинофильмов, телевизионных сериалов, инсценировок и пересказа знакомым — все это не потребует специальных навыков. Употребление сюжета в соответствии с расположенными внутри него рекомендациями «представьте себе» гарантирует невозможность оторваться от чтения или просмотра, способствует размышлениям об устройстве и смысле жизни, укрепляет светлую грусть и, наконец, дарит вам радость от победы добра. Сюжет безвреден и выводится из организма через несколько часов. Возможно и многократное его применение…16
Господи! Ну чего ерничать-то? Или, как следовало бы сказать о таком словоблудии по-современному, — стебаться… И прием-то с пародированием рекламы из самых дешевых. Правда, позволяет в «легкой, увлекательной форме» объяснить или хотя бы намекнуть, откуда все взялось, из какого именно сора вырастает данный, извините, цветок…
Опять?! Да хватит же!
Ведь всегда хотелось написать именно это, и хотелось вполне всерьез, и убежден, что вот теперь придумал…
Тут № 1 начал-таки всерьез.
Поэтому снова:17
Итак,
Не пропадай надолго
сюжет
Представьте себе — темнота.
Так темно бывает в комнате с наглухо задернутыми шторами, это теплая темнота сна в середине ночи. Телефонное дребезжание раздается будто над самым вашим ухом. Еле видная светлая тень проплывает в воздухе — это поднялась рука, и близко к вашим глазам оказался циферблат часов со старомодными светящимися цифрами и стрелками. Половина второго… Звонок оборвался после короткой возни с нащупыванием трубки. Хриплый со сна, застоявшийся голос прозвучал неестественно громко — как бывает в тишине, да еще и в темноте.
Слушаю… Кто?.. Ни хрена себе… Не понял… Давай подробней…
Бормочет в ухо трубка.
Все чище и яснее голос человека, еще пять минут назад тяжело спавшего после длинного рабочего дня и длинного нетрезвого вечера, совсем уже он проснулся.
Шлепает рукой в темноте, пытаясь найти выключатель настольной лампы, а выключатель куда-то делся…
И под эти шлепки, телефонное бормотание и короткие вопросы, в темноте с вечера прокуренной комнаты, начинается история, которая могла бы произойти в любое время и с любым из нас, со мной или с вами, но не происходит, слава Богу.
Разве что ночью, в полусне, когда так легко принять чужой голос за свой, чужую беду приложить к своим неприятностям, а чужое умение представить доступным тебе.
И эти ребята, мои и ваши ровесники, теперь будут делать то, что нам бы хотелось, да не решаемся, и справляться со своими проблемами так, как нам никогда не придется.
Сейчас мы познакомимся со всей компанией.
Начинается сказка, опять начинается сказка, снова нам предстоит по каньонам коней загонять, маски старые, вечный расклад и, конечно, все та же развязка — помирать-выживать, как болгарским крестом вышивать.
Соберутся старые друзья, каждый, хоть и стар, порядком стоит, связываться с ними вам не стоит, шансов нету, точно знаю я. В глаз стреляют муху на лету, семерых кладут одною левой, спят, уж коли спят, то с королевой, и берут любую высоту. Соберутся, гадов отметелят и ускачут грустно на закат. Здоровеет дух в усталом теле от историй про таких ребят.
Начинается сказка, опять начинается сказка…
Песня постепенно затихает.
Впрочем, нет, не нужно нам этих самодеятельных песен, этой как бы иронии. Лучше так:
Бормочет трубка, задает короткие вопросы человек, слушающий ее бормотание во тьме, но постепенно эти звуки перекрываются голосом мальчишки, заучивающего стихотворение из хрестоматии: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он… как там… малодушно погружен, молчит его святая лира… вот гадство, опять забыл…. душа вкушает хладный сон…».
И вспыхивает свет.
Представьте себе — пробуждение.
На сползшей с матраца простыне, поставив на пол голые уродливые ступни немолодого мужчины, сидит человек. Обстановка обычной городской советской комнаты — убогая прелесть старых вещей, по которым вовсе невозможно определить время действия. Не то двадцать четвертый, не то тридцать седьмой, не то пятьдесят второй, но, может, и девяносто первый… Конечно, обязательный резной буфет до потолка со снятым — потолок низок — декоративным верхним карнизом, не то фамильный, не то купленный за гроши в те времена, когда жлоб охотился за румынской стенкой, а интеллигенция обставляла кооперативы с Преображенского рынка..
Возле постели стоит неведомо как оказавшаяся здесь вращающаяся рояльная табуретка, на ней полная окурков большая мраморная пепельница. Человек вытаскивает наиболее сохранившийся окурок, чиркает зажигалкой, затягивается, закрыв от наслаждения глаза.
Встает, подходит к буфету, присаживается перед ним на корточки. Жутковатые семейные трусы и растянутая нижняя рубаха не могут скрыть его фигуры — сильно обозначенные икры, жилистые длинные руки, покатые, но мощные плечи — он похож на старого лося.
Сидя на корточках, распахивает дверцы нижней части буфета, вываливает оттуда на пол какие-то тряпки, старую одежду, картонную коробку, которая при этом раскрывается, и по полу раскатываются спортивные медали на лентах… Наконец достает длинный чемодан или футляр из прекрасной кожи, некоторое время смотрит на него, все так же сидя на корточках… Трудно понять, что при этом выражает его лицо.
Так и не открыв футляр, относит его к двери.
Берет со стула одежду, натягивает грубо связанный свитер, вельветовые штаны мешком, зашнуровывает, сидя на кровати, тяжелые ботинки.
Вытаскивает из пепельницы еще один бычок, раскуривает. Подходит к подоконнику, на котором стоит телефонный аппарат, явно купленный в те же времена, что буфет. К телефону множеством разноцветных проводов присоединен древний портативный катушечный магнитофон.
Нажимает клавишу. «Сереженька, вы обещали позвонить, — говорит кокетливый женский голос, но человек щелкает клавишами, проматывает пленку, и уже другая женщина продолжает, — заходила в среду, что же ты, зараза, делаешь, я ж не сплю, — щелчки, шорох протягивающейся пленки, третий женский голос, пьяноватый, — прямо сейчас и приезжай, мы тут сидим, а мне без тебя ску-учно… — щелчок, и неожиданно мужской голос, деловой, — Серега, завтра моя смена в тире, не подменишь ? перезвони…»
Человек переворачивает катушки, берет микрофон, надиктовывает на свой «автоответчик»: «Я уехал. Вернусь через месяц». Секунду думает, прокручивает ленту назад, диктует снова: «Я уехал». И останавливает запись.
Стягивает с вешалки старое длинное пальто из некогда шикарного «букле», подхватывает футляр и захлопывает за собой дверь.
Пустая комната.
Незастеленная постель на диване.
На буфетной доске — ряд наградных жестяных кубков.
И множество картинок по стенам — изображения стреляющих людей на лыжах. Вырванные из книг учебные рисунки, старая гравюра: охотник на плетеных снегоступах с кремневкой, положенной для прицела на рогатину, фотографии самого обитателя комнаты — лежащего в снегу, развернув лыжи в стороны, и целящегося; несущегося по редколесью с косо висящей винтовкой за спиной; стоящего на пьедестале почета под надписью «Чемпионат СССР по биатлону»…
В поезде метро футляр мешает людям, они смотрят на Игоря с ненавистью, он, извиняясь, проталкивается в угол, ставит футляр вертикально, оперев его на носок ботинка.
Глядит на свое отражение в темном зеркале дверного стекла. Длинное, в глубоких складках лицо, седые волосы, ложащиеся на поднятый воротник пальто, — когда-то так выглядели художники, не настоящие, а из тех, кто копировал парадные портреты по клеткам и делал афиши к фильмам во весь фасад кинотеатра. В стекле отражение несется на фоне туннельной стены, серые тени мелькают…
Вот тень:
пятеро солдат в старой форме, еще в мундирах со стоячими воротниками, выходят из вагона, на вагоне табличка «Вюнсдорф—Москва», явные дембеля в выгнутых горбом погонах, в значках и нашивках, с дембельскими немецкими чемоданами, один из них молодой Игорь, они идут по перрону в ряд, передавая друг другу бутылку и глотая на ходу из горлышка, а навстречу движется строгий и непреклонный столичный патруль, а они идут, и Игорь клоунски отдает честь левой рукой с зажатой в ней бутылкой, патруль каменеет, а друзья спокойно проходят мимо — и вдруг срываются, несутся, как пацаны от завуча, топая тяжелыми сапогами, и вылетают на площадь Белорусского вокзала, полную старых «волг», носильщиков, командированных с колбасой и апельсинами в авоськах и дембельских неопределенных надежд на счастье.
Еще тень:
Игорь в распахнутой дубленке, под которой виден спортивный свитер с гербом, среди таких же здоровых ребят в таких же свитерах, спускается по трапу самолета, несколько фотографов фиксируют возвращение сборной, спортивные чиновники в шапках-пирожках из нерпы, по тогдашнему канону, жмут победителям руки, чуть в стороне, посмеиваясь и переговариваясь между собой, стоят четверо повзрослевших сослуживцев, и Игорь незаметно выбирается из официальной толпы, делает шаг к друзьям, один из которых, передразнивая технику биатлона, как бы вытягивает из-за спины винтовку, но в руке у него бутылка, он прицеливается горлышком в Игоря, и пятеро мчатся, бегут с летного поля, как бежали дембелями по перрону Белорусского вокзала, а длинный кожаный футляр Игорь держит осторожно, чуть на отлете.
И еще тень:
зимнее кладбище с засыпанными снегом узкими проходами между оград, холм свежей земли, вокруг открытого гроба на высокой кладбищенской тележке теснится, оступаясь в сугробы, небольшая толпа, старики в меховых шапках, женщины в платках коробом на лоб, мальчик в круглой вышитой шапочке, и в этой толпе стоит Игорь, уже седой, с тремя, не меньше, чем он, постаревшими друзьями, а серое, с выпуклым лбом и коротким, прямым и ставшим после смерти костистым носом лицо пятого из компании едва возвышается из цветов, и вот уже могильщики вытаскивают свои веревки из-под опущенного в землю гроба, а четверо, шагая рядом, уходят по белой широкой центральной аллее, среди памятников и крестов, медленно шагают, будто и не бегали никогда.
Пронеслись в тишине тени видений за стеклом — и звуки вернулись, загрохотал поезд метро, зажужжали голоса пассажиров, лицо Игоря плывет, отражаясь в темном стекле.
Представьте себе — расплывается отражение.
И плывет, отражаясь, уже другое лицо, в котором с трудом можно найти черты одного из тех, кто бежал когда-то от комендантского патруля по перрону Белорусского вокзала. Это оплывшее, круглое лицо некрасиво состарившегося человека. Тонкие и очень длинные волосы вокруг неопрятной плеши шевелит ветер, по щеке катится капля пота, рот кривится от напряжения. На зеркальной поверхности мутнеет пятно от его дыхания.
Широко растянув руки, человек несет огромное зеркало — стеклом к себе — в старинной резной раме. Дует зимний ветер, несет мелкий снег, но человек работает в одних старых джинсах, из которых вываливается широкое брюхо, и майке, прилипшей к жирным плечам. Растоптанной кроссовкой он нащупывает ступеньку на крыльцо, протискивается боком и присев, чтобы зеркало прошло по высоте, в подъезд — дверь настежь, небольшая стопка связанных веревкой старых журналов придерживает ее, «Искусство кино», 1971 год…
Из кабины мебельного фургона, у распахнутых задних ворот которого пыхтят, вытаскивая длинный павловский диван красного дерева, еще три грузчика, высовывается шофер. «Леха, — кричит он вслед уже почти скрывшемуся в подъезде человеку с зеркалом, — диспетчер звонила! Тебя какой-то Руслан ищет, понял? Сказал срочно позвонить, понял-нет?!»
Огромная пустая квартира. То, что на дикарском языке называется евроремонт. Алексей осторожно ставит зеркало на пол, осторожно прислоняет его к стене рядом с уже внесенными угловой горкой, лаковым китайским столиком, золоченым штофным креслом…
На подоконнике, подобрав красивые ноги в чулках — сапоги сброшены на сверкающий паркет, — сидит девица в длинной распахнутой шубе, наблюдает сверху за разгрузкой. Не замечая Алексея, взволнованно комментирует: «Ну, …, ну, все исцарапают же, козлы!..».
Алексей кашлянул, она оглянулась. На красивом лице выражение глубокой озабоченности. «Позвонить, — говорит Алексей, — можно позвонить от вас?» Девица машет рукой куда-то в глубь квартиры — да звони, если надо, — и продолжает с возмущением, ища сочувствия у толстого работяги: «Мы артистке за обстановку тридцать штук отдали, ты понял, а твои уроды сейчас обдерут все!.. Я по стольнику за царапину снимать буду, ты понял?..».
Алексей молча уходит.
На мраморном полу посереди кухни, беспорядочно заставленной ящиками с надписями «Siemens» и «Bosch», стоит телефон. Алексей снимает трубку, отходит с нею к окну, набирает номер, глядя, как внизу останавливается рядом с фургоном тяжелозадая немецкая машина, выходит из нее человек в темном пальто и заводит с неаккуратными грузчиками серьезный базар…
«Русик, — говорит Алексей в трубку, в голосе его забота и странная нежность, — это я… Случилось чего?..» Слушает, выражение лица его постепенно меняется, теперь даже не заметны одутловатость и дряблость — мощные скулы очень сильного мужчины. И гигантский бицепс, и огромная кисть, в которой почти не видна трубка с короткой антеннкой…
Не взглянув на продолжающую с еще большей увлеченностью свое наблюдение нанимательницу, проходит через комнату. Останавливается перед принесенным им зеркалом, лезет в задний карман штанов, вынимает круглую резинку, автоматическим движением стягивает остаток волос на затылке в pony-tail.
Несколько секунд внимательно смотрит на свое отражение.
Видит молодого атлета — помост, широко расставленные ноги, черное трико, кожаный пояс, перетягивающий еще только намечающийся живот, и чуть вздрагивающие вскинутые руки, вознесшие над головой заметно прогнувшийся гриф штанги. И расплывчатые фигуры зрителей, вскочивших на трибунах, разинувших рты в беззвучном вопле восторга…
Видит толпу, стоящую под афишей «VII Московский кинофестиваль. └Беспечный ездок”»… А вот и он в толпе в лопающейся на плечах тенниске, в длиннейших и густых кудрях, вот и элегантный Игорь, в белой куртке и белых джинсах клеш, вот и остальные…
Крепко зажмуривает и сразу открывает глаза.
В зеркале темная пустота — нет никакого отражения, ни его, ни комнаты…
Выходит из подъезда.
Толкает коленом, отодвигая с дороги, поставленный на снег диван.
Обойдя продолжающих дискуссию хозяина и работников, вынимает из фургона перегородивший проем гигантский пейзаж в тяжелом багете.
Оглянувшись и не найдя, куда поставить картину, сует ее в руки одному из грузчиков, владелец успевает подхватить другой край.
Снимает висящую на запорном крюке фургонных ворот кожаную куртку, натягивает, наглухо застегивает косую молнию.
При полном молчании растерявшихся зрителей лезет в глубь фургона.
Оттуда выдвигается и косо опускается на снег дощатый пандус.
Вылетает пустая пивная банка, еще одна.
И через мгновение, ужасающе ревя двигателем, выпрыгивает из темной глубины, срывается по доскам мотоцикл, старый рогатый Harley, а над седлом полустоит пожилой easy rider.
Подняв пологую струю снега, разворачивается возле крыльца, застывает на миг.
Окаменевшая группа смотрит на него от фургона.
Он наклоняется, подхватывает журнальную пачку, кладет ее перед собой на бак.
И уносится в снежном вихре, в реве.
Стелется по ветру жидкая косица.
«Он чего, вообще, по жизни?» — спрашивает, выглянув из-за рамы, новосел.
«Он рояль один на шестой носит, — отвечает, выглянув из-за рамы с другой стороны, грузчик. — А ездит всегда сто тридцать. А сам полтинник осенью разменял. А в обед четыре баночных примет — и нормально. А однажды поспорил на сто баксов и с эстакады…»
Снежный вихрь и рев уже далеко.
Представьте себе — снежный вихрь белых искр.
Крутится с визгом шлифовальный круг, толстые, вроде бы неловкие пальцы прижимают к нему какую-то маленькую железку, почти в этих пальцах невидимую.
Человек подносит железку близко к глазам, рассматривает, вращение круга замедляется, замирает.
Люди с такой внешностью изображают в рекламе милых европейских дедушек — аккуратный седой пробор, седые усы щеточкой на круглом лице, очки-«половинки» на кончике носа, вязаная кофта поверх белоснежной рубахи с клетчатым галстуком, на левом мизинце небольшой и явно старинный перстень.
Очень трудно узнать в нем одного из тех пятерых друзей, вернувшихся из армии солнечным сентябрьским днем в начале шестидесятых.
Он сидит за перегородкой, отделяющей рабочую часть помещения от предназначенной для клиентов. Сейчас в мастерской пусто.
На стене позади него висят десятки болванок для ключей, прейскуранты и объявления: «Клепка и точка коньков», «Ремонт зонтов», «Печати и штампы»…
Рассмотрев готовый ключ, он кладет его на верстак, удивительно старомодным жестом, как бы оставаясь в образе, удовлетворенно потирает руки и тянется к стоящему на отдельном столике для инструментов телефону — не столько старому, сколько битому-перебитому, заклеенному скотчем. Одновременно вытаскивает откуда-то из заднего брючного кармана записную книжку, начинает листать, другой рукой, не глядя, снимает трубку… Есть! Телефон летит на пол.
Но прежде чем была снята трубка, прежде чем коснулся пола многострадальный аппарат, раздался звонок — короткий, прервавшийся.
«Алле-о, — по-барски растягивает слесарь, — будьте добры, погромче, у меня… гм-м… плохой аппарат… Да, Виктор Павлович слушает… Кто?!. Да слушаю, конечно, слушаю!..»
Прижимая трубку к уху, кряхтя, медленно сгибая и скрещивая по-турецки ноги в отличных фланелевых брюках и домашних туфлях с меховой опушкой, он усаживается на пол — этого требует слишком короткий, перекрученный шнур между трубкой и аппаратом, поднять который уже невозможно, он развалился на части, но почему-то продолжает работать.
«Слушаю, Руслан, — повторяет он время от времени, — да, я тебя слушаю… Ужас… Я понял… Понял…»
Он выходит на улицу — грузный, важный, в дорогом светлом пальто, в хорошей английской кепке — пожилой джентльмен. Запирает дверь, над которой написано «Металлоремонт». Открывает дверцу старого, но вполне приличного на вид Mercedes’a…
Открывает сетчатую дверь старого лифта в старом, просторном, со следами сталинского шика подъезде…
Открывает толстую, красиво обитую дверь квартиры…
Из глубины коридора, спотыкаясь, падая и скользя на животе по паркету, бежит его встречать мальчишка лет пяти — круглолицый, копия дед.
Из кухни появляется высокая немолодая дама, красиво причесанная, в светлом фартуке поверх элегантного темного платья, в туфлях на каблуке.
Из гостиной выходит, катя за собой пылесос, молодая женщина, в джинсах и клетчатой мужской рубахе навыпуск.
Из кабинета, оставив открытой дверь, за которой видны книжные стеллажи и стол с компьютером, делает шаг в коридор мужчина лет тридцати, фамильно круглолицый, в сползших на кончик носа, точно так же, как у отца, очках.
И это все тоже как бы из рекламы или сериала: эпизод называется «Клан встречает патриарха».
А сам патриарх, не раздеваясь, оставляя на полу мокрые следы, проходит в спальню, становится на колени перед кроватью и с трудом вытаскивает из-под нее небольшой старый чемодан — такие были в моде в пятидесятые: черный лакированный, с желтым кожаным кантом по ребрам.
Сев на постель, раскрывает его. Это походный набор слесаря-взломщика — отвертки, сверла, коловороты, клещи и плоскогубцы в ременных петлях и гнездах, ручная дрель, разводной ключ, фомка и гроздья отмычек на проволочных кольцах…
Входит и садится на постель рядом с ним жена. Он делает вид, что не замечает ее, она двумя руками поворачивает к себе его голову — возможно, таким жестом она когда-то начинала поцелуй — и просто смотрит в его лицо.
Он высвобождается, склоняется к чемодану, рассматривает, вынимая, некоторые инструменты, кладет их на место…
На дне чемодана лежит старый альбом в плюшевом переплете.
Жена вынимает альбом, раскрывает на коленях.
И он заглядывает сбоку.
Он видит:
старые черно-белые фотографии,
на одной — застолье в «Арагви», все пятеро еще почти такие же, какими вернулись из армии, он в центре,
на другой — он возле новенького «москвича», на капоте сидит его молодая жена, друзья позируют, как бы толкая машину,
на третьей — он, уже немного погрузневший, с молодыми усиками, держит на руках сына, жена стоит рядом, позади «волга» и недостроенная дача — открытые стропила — посереди пустого, со штабелями досок и грудой кирпича участка,
на четвертой — он, худой и заросший серой щетиной, в зэковской телогрейке и мятой ушанке, с узелком в руке, перед воротами лагеря,
на пятой — современной, цветной — уже почти такой, как сейчас, с непокрытой седой головой стоит у небольшого надгробья на заснеженном кладбище, а рядом — трое, тоже старые…
Он закрывает альбом, кладет на кровать.
Закрывает чемодан.
Несколько минут они молча сидят рядом на постели — Виктор и его жена.
В коридоре садится на банкетку возле вешалки невестка…
В кабинете сын сел за стол, достал из пачки сигарету, но не прикурил — невидящими глазами смотрит на экран монитора, по которому бегает заставка: за маленьким человечком бесконечно гонится огромный динозавр…
И мальчишка тоже присел, чтобы деду была удача в дороге, — выкатил откуда-то педальный пластмассовый вездеход, влез…
Виктор садится в машину, перегнувшись, бросает чемодан на заднее сиденье.
Секунду сидит, глядя прямо перед собой.
И уезжает.
Ряды окон на огромном фасаде сталинской высотки, они блестят, отражая свет, и нельзя понять, из каких именно смотрят вслед уехавшему.Представьте себе — сверкающие стекла шикарной московской новостройки.
А за стеклами длинный коридор, ведущий от холла к холлу, искусственный мрамор, полированный пластик под дерево, искусственные березы в кадках, синтетические ковры, металл под бронзу и через каждый метр светильники в виде факелов над маленькими нефтяными вышками…
По коридору очень быстро идет молодой человек под стать интерьеру — длинное черное пальто нараспашку, черный костюм, черная рубашка, черный галстук, черный cellular держит возле уха. За ним спешат двое почти таких же, только по сложению видно, что охрана.
«Все уже едут, дядя Миша, — говорит молодой человек в телефон, — я тоже еду, вы только не волнуйтесь, дядя Миша, посоветуемся и придумаем, ладно, да?..»
У подъезда стеклянного офиса, среди огромных контейнеров и остатков строительного мусора, стоят два черных, с черными стеклами, угрожающего вида джипа, словно готовые к прыжку ротвейлеры. Молодой человек, подобрав полы пальто неожиданно дамским жестом, садится на водительское место в первый, двое сопровождающих идут к другому, но юноша, высунувшись, решительно машет рукой — оставайтесь, еду без вас. Один из охранников подходит: «Но как же, Руслан Ахметович?..». «Позвоню, если что, — твердо обрывает Руслан, — будьте на связи, keep in touch, ясно? Конкретно на связи…».
Швыряя в стороны грязный снег, Tahoe берет с места.
Руслан, почти неразличимый в черной одежде внутри черного кожаного пространства — видно только лицо: твердые скулы со смугловатым румянцем, пробивающимся из-под трехдневной молодой щетины, короткий прямой нос, неожиданно пухлые губы, — сует в держатель телефон и, положив левую руку поверх толстого кожаного руля, правой шарит где-то под сиденьем, достает пистолет, несколько секунд искоса рассматривает «настоящего» советского выпуска ТТ, советский кольт.
Почти по осевой, как и положено такой машине, летит, обдавая отстающих дорожной жижей, джип.
Светится космическими цветами приборная панель, блики на лице Руслана скрывают щетину, жесткую линию скул и подбородка, и пухлогубое лицо молодого мужчины превращается в совсем мальчишеское, детское.
Губастый мальчик сидит на краешке больничной табуретки рядом с койкой, на которой лежит умирающий — резиновая трубка капельницы делит пополам то, что видит мальчик: серое, уже почти неживое лицо отца, выпуклый серо-желтый лоб, короткий заострившийся нос…
Подросток на роликовой доске с разгону тормозит перед стоящими посереди заполненной скейтбордистами площади четырьмя немолодыми мужчинами, нелепыми среди этого мелькающего детского сада, ловко выбрасывает из-под себя доску и, держа ее под мышкой, лезет в рюкзак, достает папку, из нее вынимает лист плотной бумаги и гордо поднимает его перед дядей Сережей, дядей Лешей, дядей Витей, дядей Мишей — вверху листа, заполненного по-английски, крупное Certificate…
Уже взрослый Руслан, уже со всеми приметами удачника нового времени — телефон в руке, охрана позади — идет, проваливаясь в снег, по унылому редколесью, между деревьями видны часто клюющие журавли нефтяных качалок, группа выходит на поляну, где стоит вертолет, идет к нему, лопасти начинают медленно раскручиваться, вдруг Руслан застывает, охранники, недоумевая, останавливаются тоже, внимательный и спокойный взгляд Руслана шарит по вертолету и площадке, будто приближая и увеличивая детали — на снегу следы с противоположной стороны поляны, они обрываются возле стрекозиного хвоста машины, из-под которого едва заметно выступает край прилипшей к нему снизу коробочки, — Руслан падает ничком, прикрыв затылок руками, а взрыв уже гремит, вертолет пылает, летят в небо оторвавшиеся куски обшивки, присев, стоя на коленях, бессмысленно тычут в разные стороны стволами телохранители…
Летит по загородному шоссе Tahoe.
И старенький Mercedes съезжает с кольцевой на это же шоссе.
Harley, строптиво задрав нос и старомодные высокие рога руля, несет наездника, такого нелепого в зимнем русском пейзаже.
Выходит на пригородной платформе из электрички седой высокий человек с длинным футляром в руке.
Грустной и вечной российской стариной отдает картина — серый снег, черные пятна рощ, извилистые нитки дорог и кучная сыпь домиков, деревня.
Представьте себе — деревня в Подмосковье.
Именно деревня, а не дачный поселок: черные срубы, прогнувшиеся заборы, облезшая краска на обшитых доской домах, маленькая кирпичная будка «Продукты» с висячим ржавым замком на закрытом засове железной двери. Вроде бы вымерла деревня, ни звука, ни человеческого следа, ни колеи между сугробами. Только стая бродячих псов, лениво обнюхиваясь, крутится у магазина.
В такой же черной, как другие, бревенчатой избе с полусгнившей крышей, посереди заснеженного участка, обнесенного изломанным, как плохие зубы, штакетником, в слуховом кривом окошке какое-то движение, будто занавеску там чуть отдернули — хотя какая может быть занавеска на чердаке брошенного деревенского дома?
Впрочем, и жиденький светло-серый дым поднимается над этой трубой…
И две пары валенок, большие и маленькие, стоят под навесом крыльца…
А если заглянуть в это окно, за эту — действительно, надо же! — занавеску, странную можно увидеть картину.
Мансарда, прямо-таки парижская: хорошие гравюры на гладких белых стенах, книги на полках и стопками на полу, на истертом ковре, забросанная подушками тахта, небольшой, вроде дамского, резной письменный стол правее окна, на столе старая пишущая машинка с заправленным, наполовину заполненным мелкими слепыми буквами листом. Бледно в ранних сумерках светит бронзовая настольная лампа.
У окна, спиной в комнату, стоит немолодой мужчина, вглядывается в быстро темнеющее пространство.
Хороший некогда пиджак с кожаными налокотниками обвис на сутулой спине, хорошие некогда брюки вытянуты на коленях, он стоит в одних шерстяных носках.
На узком подоконнике перед ним лежит двустволка.
Напряженно смотрит он в окно, сам уже почти невидимый в сумерках — лысоватый, в круглых стальных очках, с короткими, пегими от седины бородой и усами, похожий на либерального американского профессора в исполнении, допустим, Джина Хэкмена.
За окном стреляет выхлопом мотоцикл, рычит мотор джипа, осторожно сигналит, подъезжая, вторая машина…
Мужчина, стоящий у окна, резко оборачивается, уже с двустволкой в руках: за дверью комнаты громко скрипит лестница, ведущая в мансарду с первого этажа.
— Здорово, Мишка, — Игорь входит, оглядывается, не подавая руки хозяину, не раздеваясь и не выпуская из рук длинного футляра, садится на диван, — ну, пока ребята не подошли, скажи сразу: у тебя с печенью как? Или ты завязал?
Михаил молча прислоняет к стене ружье, молча берет с книжной полки квадратную бутылку, делает большой глоток из горлышка, протягивает гостю.
Лестница скрипит.
— Что я тебе говорил, Леха? Эти скоты уже выпивают, — преодолевая одышку, обернувшись к поднимающимся за ним, говорит Виктор…
…№ 1 давно придумал сюжет и дальше, точнее, даже не придумал, а как бы посмотрел когда-то фильм и теперь время от времени вспоминал его, пересказывал сам себе, но от пересказа к пересказу детали, конкретный фон, тонкости характеров менялись, при том, что общая конструкция, конечно, оставалась неизменной, поскольку менять такую конструкцию — как, например, и конструкцию швейной машинки Singer или пистолета Colt 1911A1 — только портить, проверено временем: совершенство. Но сейчас, пока шла скучная и даже противная застольная беседа, № 1 успел прокрутить только до этого места и выключил проектор, дальше все было ясно, потому что такое начало, как и вообще любое из канонических начал, полностью определяет, что и как будет дальше.
Значит, схема называется «Команда». В нее укладывается все между «Великолепной семеркой» и каким-нибудь «Армагеддоном».. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все такие схемы были прекрасно известны нам с № 1, поэтому всякий раз, когда мы погружались в сюжет, сбегая таким образом из жизни, отвратительной, глупой и бесцеремонной, как соседка-активистка, — всякий раз не удавалось нам продвинуться до самого конца, последовательно и подробно перемещаясь от картинки к картинке. Увлекательное это занятие через некоторое время теряло свое очарование, превращаясь как бы в обязаловку, поскольку канон тем и хорош, что с ним все понятно, качество драматургии гарантировано — но тем же и плох. Покупаешь levi’s 501, свой размер 34х34 — и точно знаешь, что все будет хорошо, удобно и прочно, но уже пятую, допустим, пару просто не замечаешь — оделся, и все.
И жизнь, бесконечно изобретательная в создании дискомфорта, сыпавшая все новыми и новыми мерзостями, обязательно оказывалась сильнее сюжета.18
№ 1 вернулся в ресторан.
К счастью, обед тут естественным образом завершался, и № 1 (напомним: он по абсолютно бессмысленной прихоти рассказчика называется № 1) порадовался, что временное отсутствие помогло ему все перенести, не потеряв контроля над собой и не нахамив приятелям — увы, в последнее время такое случалось, а ведь раньше никто даже не представлял, что он может с кем-нибудь поссориться…
Кроме домашних, разумеется.
Но постепенно № 1 стал совершенно невыносим. Задумываясь над причинами этого — видимо, возрастного, вроде склеротических холестериновых бляшек в сосудах — явления, мы с № 1 пришли к выводу, что дело тут не только в изменениях характера самого героя, но и в переменах окружающей жизни.
Получилось так, что человек и время с какого-то момента двинулись в разные стороны, постоянно увеличивая скорость расхождения. Именно: не просто время ушло от человека, что бывает довольно часто и даже с не очень старыми людьми, а они взаимно разбежались, причем скорость упрямого и осознанного бегства человека не уступала скорости течения времени — а оно, следует признать, в описываемые годы неслось, как очумелое.
Многократные попытки выделить главную причину такого, самого трагического из всех, развода привели к тому, что она была найдена. Внимание! Вот:
время безусловно, несмотря на все зигзаги и даже краткие возвращения, вело послушных к жизни в толпе (коллективе, community, соборности, общине), а строптивец все более отдалялся от общности, дичал, отгораживался, будто старался оправдать еще школьную злобную характеристику: «…отметить наряду с этим проявления индивидуализма, высокомерия, противопоставления себя классу…».
Собственно, можно и не продолжать. Можно не вдаваться в объяснения, почему № 1 пришел к выводу, что время, в которое он, по своему невезению, угодил, есть эпоха окончательного торжества количества над качеством и большинства над отщепенцами. Сам № 1 накопил множество наблюдений, убедительно подтверждавших: покончив с самым ярким и отвратительным рассадником коллективизма, человечество немедленно — и даже еще до этого — принялось компенсировать потерю эпидемическим распространением той же болезни, но в латентной, вялой форме. Хамскую рожу, которая есть такой же признак этой инфекции, как «львиный лик» — запущенной проказы, № 1 замечал везде, она то высовывалась из-за знамени безусловно гуманистической организации, то кривлялась над трибуной, с которой обращался к миру уважаемый мыслитель и общественный деятель, то пролезала между строк самого интересного современного сочинения. Иногда он пугался: а уж не мания ли у него, уж не сошел ли он с ума, что всюду и во всем ему мерещится кроваво-красный цвет их торжества? Но, как это, впрочем, и бывает с сумасшедшими, немедленно находил десятки логически безукоризненных аргументов, доказывавших, что он здрав и ясен умом. Единственный же его недостаток, из-за которого существование внутри данного времени делалось все невыносимее, — нежелание и даже неспособность № 1 превратиться из целого в часть.19
Однако вернемся же и мы следом за героем в этот чертов ресторан — кстати, совсем неплохой на фоне бесчисленного количества заведений, появившихся и продолжающих, несмотря ни на что, появляться в бывшей столице мира и социализма даже и после крушения краткого пира глупых победителей. Большею частью новые рестораны в Москве производили на нашего № 1 впечатление неаккуратно сбитой картонно-фанерной декорации с бутафорской едой из папье-маше и идиотскими сценами из оперетки про трансильванских бояр. Он никак не мог поверить, что эту пошлость и свинство можно всерьез сравнивать хотя бы с любой захудалой кафешкой хотя бы в районе площади Италии — ну, не придет же в голову хозяину, какому-нибудь Бернару или, скажем, Полю в пятом поколении, в связи с чем и место называется «У Поля», затащить в зал телегу и использовать ее вместо стола с hors d’oeuvres, эдакую пейзанскую пошлятину, или совать в гарнир консервированный горох!
Хотя, подумал № 1, каждый народ заслуживает не только своего правительства, но и своих рестораторов, архитекторов, певцов и полицейских. Не нравилось бы, подумал он, как обычно, старым анекдотом, не ели бы. Собственно, додумал он построение до конца, каждый народ и есть сам себе ресторатор в широком смысле слова.
Тем временем подошел срок расплачиваться, и, после жеманных препирательств с приятелем и пихания каждым денег за всех, № 1 вложил свою долю — дама, понятное дело, не платила, хотя пила, само собой, не дешевую водку, а дорогой мартини. Подавив очередной приступ сожалений, № 1 выполз на воздух, сердечно расцеловался с друзьями и немедленно свернул за угол, чтобы перебить вкус, оставшийся от еды и общения, нормальной рюмкой в одиночестве малюсенькой полустоячей забегаловки, в которой с ним уже давно здоровались.
Здесь нас настигло следующее обострение не прерывающегося, к сожалению, ни на минуту мыслительного процесса, неизменным предметом которого оставался сам № 1.20
Прогрессирующее ослабление памяти, думали я и № 1, связано не только с вредными привычками (в объявлениях пишут «без в/п», а мы, если бы нанимались в водители «на инофирму», в охранники или в мужья к «молодой сексуальной блондинке с ч/ю, без мат. и жил. проблем», должны были бы написать «с в/о и с в/п» ) и вызванным ими склерозом, но и именно с разрывом между временем и рассматриваемым субъектом.
На первый взгляд, парадокс, но на самом деле вполне логично. В ушедшем прежнем времени, с которым еще не было таких противоречий, все слилось в ясную, не раздражающую ум картину, где свет и тени распределены нормальным, естественным образом — а потому в воспоминаниях остались только отдельные сцены, пейзажи, ощущения, последовательности же и связи выветрились — незачем помнить то, что полностью подчинено известным и простым закономерностям, достаточно знать сами закономерности. Хранится как бы рассыпанный puzzle и общий рисунок, который нужно сложить… А во времени настоящем (как будто бывает искусственное! идиотский оборот) так много раздражающего, задевающего и оскорбляющего разум и вкус, чувства и даже инстинкты, что царапины постепенно покрывают все зеркало памяти, на нем появляются темные ободранные углы, расползаются пятна как бы плесени — сдирается амальгама.
И в результате возникают провалы во времени, а оно смыкается, срастается, поглощая эти разрывы, — и укорачивается, как неправильно сросшаяся сломанная нога. Человек становится хром, ходит медленно, переваливаясь и припадая на плохо сросшееся время, а когда смотрится, бреясь по утрам, в зеркало, видит свое лицо в темных пятнах и провалах, будто уже начавшее распадаться…
Да гори оно огнем, это накручивание метафор одна на другую!
Конечно, грустно.
Быстро прошло все, что не проходило, быстро пройдет и сама эта грусть… Все я забыл… Да и ты ведь забыла? Ладно, оставим. Потом разберусь…
Это начало романса. Ладно… Лучше подумаю о том, решил № 1, беря из рук сочувственно улыбнувшейся ему буфетчицы вторую рюмку, почему так часто люди, разделяющие — или высказывающие — социалистические идеи, склонны хамить прислуге, не отдавать долги, подделывать документы на подотчетные суммы и пить на чужой счет.
Однако ответ оказался очевидным, попросту лежащим на поверхности самого вопроса, поэтому № 1 рюмку выпил быстро и вышел на мокрую и грязную, как всегда, улицу.21
На улице, под влиянием окружающего, он вернулся к размышлениям о времени, прежде всего о прошедшем — прошедшем длившемся (Past Continuous), прошедшем совершенном (Past Perfect), ну и, конечно, о прошедшем, черт его возьми, неопределенном (Past Indefinite fucking Tense).
Начнем с длившегося.
То ли так коротка человеческая жизнь, то ли так мало людей живет на земле, но, обратите внимание: вы постоянно встречаете одних и тех же. Начавшись в раннем детстве, приобретение друзей, приятелей и знакомых идет с переменной скоростью — достигает максимума в то же время, когда вы сами находитесь в зените, когда достигли в завоевательном своем походе, подобно Александру Македонскому, границ представимого мира; потом замедляется довольно быстро, сходит к началу старости до нуля, чем, собственно, и можно определить это невеселое начало; и дальше до конца движется в отрицательном направлении через Николо-Архангельское, Митинское, Востряковское и другие пересечения координат… Но пока вы живы, время от времени выплывают из прошлого знакомые очертания, иногда, правда, с трудом узнаваемые, однако присмотришься — нет, даже и изменились мало. Кто-то как бы совсем исчезает, отплывает в невообразимую удаленность, в Австралию или Южную Африку, не пишет, конечно, никогда после первого года, растворяется и стирается из той памяти, которая занята только еще действующими факторами прежней жизни — бывшей женой, которую встречаешь на улице с каким-то нескладным малым, прежним начальником, от которого так нахлебался, что до сих пор вкус во рту, другом, раза три в год наезжающим в командировки и ночующим на диване… Но вдруг раздается телефонный звонок — а то и у двери — и снова длившееся уже однажды прошедшее начинает длиться. В разгар текущего жизненного процесса, в мешанину новых связей, отношений и интересов влетает нечто совершенно постороннее, ненужное, безразличное: твоя старая жизнь. Инстинктивно пытаешься изолировать зону вторжения, не знакомишь с новыми приятелями, разве что близким покажешь: вот, видите, это тот самый, о ком рассказывал, помните, когда в армии служил, он был сержантом… Потом выпиваете вдвоем, после твоего короткого рассказа о теперешней жене и квартире, о нынешней работе и осторожного сообщения о заработках — кто его знает, может, ему не везло все это время — говорить абсолютно не о чем. Женщина в ответ показывает фотографии внуков, а мужчина переходит на политику и, понося начальников, вскользь материт твоего хорошего знакомого, милого и честного парня. У метро вы прощаетесь, но знай — теперь эта тень будет возникать часто, пока снова не рассеется надолго… Надолго. Не навсегда. И, появляясь, это будет все то же длившееся прошлое, а не настоящее, пусть даже досадное, никогда не возникнет снова тех ощущений, которые когда-то давно были испытаны, и даже завалявшиеся по углам разрозненные картинки воспоминаний, на которых вы вместе, не приобретут большей яркости — наоборот, нынешнее изображение заслонит их, размоет очертания, приглушит цвета.
Такова уж эта глагольная форма.
В отличие от прошедшего совершенного.
В нем до поры до времени хранятся именно эти самые картинки, в беспорядке, без всякой последовательности и иерархии пришпиленные вспомогательными глаголами. Никакого особого смысла в каждой из них нет.
Вот узкие, потрескавшиеся асфальтовые дорожки, ничем не обрамленные, и нечеткими, изъеденными краями сползающие в пыль, как ручейки, катящиеся от маленькой лужи у забора, а вдоль каждой дорожки, как лес вдоль просеки, стоят заросли таинственного кустарника — или высокой травы? — известного в городке под ненаучным названием «веники», и мальчик в кожаных кустарного изготовления тапочках со шнурками, обернутыми вокруг щиколоток, в коротких брюках-шароварах с дурацким названием «гольф», стянутых под коленками узкой застегивающейся манжетой, в вискозной, обтягивающей узкую грудь и тощие плечи тенниске с длинными острыми углами воротника быстро, уже задыхаясь, уже почти без сил, бежит между пыльных темно-зеленых «веников» по одной из этих дорожек… то ли гонится за ним кто-то, то ли он спешит куда-то по важным и срочным делам… неизвестно…
Вот большая квартира, в окнах сизо-стальной свет раннего, очень морозного рассвета и огненный отблеск встающего в морозе солнца, в квартире спит большая молодая компания, крепко, видать, по молодым их меркам, гулявшая здесь допоздна, здоровый парень, опасно закинув назад голову, свешивается и ею, и ногами в сползших бумажных носках с короткой тахты, две девушки, втиснувшись в кресло и накрывшись пальтишками, обнялись, пара на сброшенных на пол диванных подушках, с головами укрывшись волосатым верблюжьим одеялом, повернулась друг к другу спинами, видно, до ссоры ночью довели неубедительные его просьбы, и так по всем комнатам, а в спальне открывает глаза на хозяйской кровати растрепанный бледный юноша, подслеповато щурится и морщится от подступающей нестерпимой тошноты, осторожно приподнимает стеганое одеяло в пододеяльнике с прошвами вокруг центрального вырезанного ромба и видит с одной стороны хозяйку, по-домашнему спящую в ночной рубашке, а с другой еще какую-то, тоже довольно толстую девицу в шелковой розовой комбинации, поднявшейся, как и рубашка, складками до самой шеи, видит худые свои ноги и закинутые на них с двух сторон крепкие, выпуклые женские — и зажмуривается, когда взгляд, скользя выше, цепляется за каштановые, черные, пепельно-русые волосы и выше, выше, стараясь не задерживаться, до розово-бежевых кружков, с тех пор всю жизнь напоминавших ему бледные парковые грибы… было это в действительности или приснилось ему новогодним утром?.. нет, после празднования дня конституции… нет, все же первого января, наверное… вот он тихо одевается, выходит на пустую, в заледеневших сугробах улицу, быстро идет к остановке, а трамвай уже выворачивает на конечном круге…
Вот сиреневое, запорошенное золотой пыльцой небо между высокими крышами…22
Тут № 1, которого мы бессовестно бросили наедине с его размышлениями о времени и временах, решительно и эти размышления прервал, поскольку дальше тоже все было ясно. Я могу коротко пересказать. Значит, коллекция картинок, альбом — прошедшее совершенное. Уже не изменишь, не сотрешь и не подправишь — будет заметно — и выкинуть никогда не решишься. Отбор картинок вроде бы случайный, какие-то лица, пейзажи, компании, города, где с тех пор никогда не был и, вероятно, уже не побываешь, сцены, неизвестно чем начавшиеся и кончившиеся… Однако эта необъяснимость отбора кажущаяся. Если вдуматься, обнаружишь общий принцип: в тот момент, когда картинка отправлялась на хранение, зафиксированное на ней происходило с тобою впервые. В первый раз ты заметил, какое небо над переулком в начале весны, в первый раз испытал утреннее сожаление и испуг, в первый раз почувствовал свое бессилие перед миром… Первое и хранится, коллекция первых ощущений и остается от жизни, и чем их больше, тем больше сама жизнь.
Небольшое открытие, подумал № 1 и не стал уже углубляться в неопределенное прошедшее, болтающееся где-то между бесповоротно миновавшим и нынешним, залетающее даже в грядущее и потому неприятное, чреватое проблемами. Можно было бы додумать и про него, но ведь опять изобретешь велосипед, откроешь жуткую банальность, как всегда бывает, когда задумываешься о серьезном. Между тем, напомнил себе № 1, я ведь настоящий № 1 и, следовательно, должен тратить свои силы только на действительно серьезные вещи, а не на поиски смысла жизни или ее универсального определения. Иначе ничего не успею…
Действительно серьезными вещами № 1 считал те, которыми заниматься приходилось не по желанию, а по необходимости — чтобы заработать на жизнь, и заработать как можно больше, чтобы утвердиться в глазах тех, от кого зависели возможности зарабатывания на жизнь, чтобы в дальнейшем его способность делать нечто, дающее заработок, меньше подвергалась сомнению или вовсе не подвергалась, чтобы в конце концов он и сам поверил в то, что он может и должен зарабатывать все больше и больше…
Короче говоря, № 1 занимался вот чем: он служил начальником отдела в большом учреждении, которое организовывало перемещения различных вещей из одних мест в другие. Это не была транспортная контора, нет — учреждение не имело дела с вагонами, автомобилями, самолетами, кораблями или трубопроводами. Сутью дела было само перемещение в принципе, а уж техническими вещами занимались другие учреждения, с которыми то, где служил № 1, сотрудничало. Оно обнаруживало где-нибудь какие-нибудь имевшиеся там предметы, находившиеся там по природным причинам или изготовленные на каком-нибудь тамошнем заводе, и организовывало отправку этих предметов туда, где прежде их не было. Какие предметы? Ну, бревна какие-нибудь, или песок, или бумажные рулоны с мятыми краями и грязным верхним слоем, или мед в стеклянных банках в виде бочонков, или оружейный плутоний, или мелкие осколки гранита с искрящимися острыми краями, или электронные приборы для измерения небесных координат любого райцентра, или заготовки спичек без серы, или неквалифицированную рабочую силу в количестве восьми человек мужчин с незаконченным средним образованием, отслуживших в армии и до 35 лет… Кстати, люди в терминологии учреждения тоже назывались п. п., «перемещаемые предметы», но, чтобы не возникало недоразумений, обозначались так: п. п. п., «первыми перемещаемые предметы». Или «три пэ». Действительно, людей отправляли раньше горючего сланца крупного дробления или, допустим, наборов кухонной мебели, отделанной резьбой по мотивам национального эпоса, но значения им в учреждении придавали не больше и не меньше, чем любым другим п. п. Во всяком случае, п. п. п. приносили дохода не больше, чем все остальное, а поскольку именно доход был единственным свидетельством того, что учреждение существует — а существование, как известно, есть самая высшая цель деятельности любого учреждения и человека, — то и людям как предметам перемещения особого внимания не уделяли.
Впрочем, именно потому, в частности, что его отдел занимался «первыми перемещаемыми предметами», мы и назвали этого господина «№ 1», а не как-нибудь еще. Понятно?
И вот он ходил на службу и считал это очень серьезным делом, поскольку в зависимости от количества перемещенных отделом «трипов» (от «три пэ», что давало основания называть работников отдела соответственно «триперными», дурная учрежденческая шутка) он получал деньги — и немаленькие, а в удачные месяцы даже очень большие. Размышлял же о прошедших временах, о различных человеческих типах, о женщинах и книгах, придумывал сюжеты и пил водку в кафетериях и закусочных он в свободное время…
Экую же ахинею производит моя голова, снова прервал себя № 1, если дать ей волю! Надо ж выдумать про себя такую чушь… Слушай, обратился он ко мне, кончай эту ерунду, ей-богу, давай лучше займемся чем-нибудь полезным, послушаем, например, что говорят серьезные и умные люди.23
А к этому времени, надобно вам знать, № 1 уже не шел по залитой грязным талым снегом улице, преодолевая достигающие колен броды у тротуаров и отступая от швыряющих в лицо воду машин, а сидел на большом совещании. Обсуждались направления финансовых потоков, квоты на экспорт энергоносителей, возможности влияния группы N на политику группы NN в области НДС и шансы объединения этих групп в борьбе против коалиции NNN — описываемые мысли посещали № 1 в те времена, когда все постоянно это обсуждали.
Вот и слушай, урод недоразвитый, что настоящих взрослых мужчин интересует, сказал № 1 себе (в полной мере этот совет мог относиться и ко мне), слушай и вникай, может, хоть на старости лет что-то поймешь про жизнь.
Однако, как всегда бывает, когда принимаешь непоколебимо твердое решение, например, бросить пить, оно нарушается сразу же и самым ужасным образом. Напиваешься в лоскуты в тот же вечер… Вот и теперь № 1 немедленно погрузился еще глубже обычного в размышления и фантазии, не имеющие никакого отношения к происходящему вокруг, а именно: он начал думать о сущности любви.24
И ничего на этот раз не придумал.
25
Потому что № 1 хотел найти общее, идя от частного, а этот проверенный классиками философии метод для решения данной проблемы не применим.
26
Ибо нет одной для всех любви, а только твоя любовь истинна, и любовь есть ты.
27
Если же станешь искать иной любви, то эту убьешь, и будет другая, но той, что была, не постигнешь.
28
Ну, понятное дело, речь о такой любви, которой любят друг друга любовники, родители и дети, наконец, хозяева и домашние животные, а не о любви к родине, партии, товарищам по труду и наставникам — мы не отрицаем существование и такой любви, но оставляем ее пока вне рассмотрения.
29
О Боге здесь говорить вообще не место.
30
Короче, он сидел и вспоминал разные случаи из жизни своей и известных ему мужчин и женщин.
31
Вот однажды некий женатый человек имел связь с чужою женой.
Происходило это, кажется, в небольшом городе на юге страны… у небольшого теплого и очень соленого моря… среди пыльно-зеленых акаций… абрикосов-паданцев, лежащих вдоль дощатых заборов… низких деревянных, в линялой голубой краске домиков частного сектора за этими заборами, которые расходились широкими и кривыми улицами… от огромного завода.. Вот главное, что помню.
На заводе работала большая часть жителей города — делала самые современные и мощные предметы для уничтожения людей, видом напоминавшие, напротив, детородные мужские органы метров по двадцать пять длиной из матово-блестящего титана. Возможно, именно невидимые тени этих баллистических межконтинентальных фаллосов, имевших каждый по два буквенно-цифровых секретных названия, одно из которых было наиболее секретным, ложась на город, наполняли население непреодолимой тягой к плотской любви, причем чаще всего к любви тайной.
Надо ли добавлять, что герои истории тоже работали на этом предприятии п/я № таком-то?
Словом, они лежали в середине дня — хитростями вырвавшись на два часа, он из своего отдела главного механика, а она из четвертой лаборатории, и преодолев почти тюремную проходную — на его супружеской диван-кровати, раздвинутой и застеленной, разумеется, его супружеской простыней, с его супружеской наволочкой на подушке и пододеяльником на одеяле. Лежали, отдыхая после первого лихорадочного раза, в семейной постели, в которой не далее, чем накануне ночью, он занимался тем же самым со своею женой. Точно так же изнемогал, полностью выложившись, старался не закапать простыню — и тогда тоже, к счастью, не закапал — и прятал лицо в сгиб локтя. Точно так же и жена сначала лежала, как мертвая, на спине, потом медленно покатилась на бок и свернулась, как креветка, подтянула ноги к животу, потащила на себя одеяло — замерзла. И точно так же он положил руку на ее грудь, прижав к себе ее спину, положил руку, пропустив между указательным и средним пальцами сосок, и начал дремать…
И вот теперь он так лежал, крепко прижавшись к любимой — нет, все же это совсем не то, что накануне ночью, думал он — спине животом, гладил, просунув под мышкой руку, ее грудь, немного теребил сосок, отчего он уже снова начал напрягаться, распрямляться и становился все меньше похож на бежево-розовый парковый нежный гриб (любимое сравнение господина № 1), а все больше на пулю от патрона 9х18 к пистолету Макарова (мое любимое сравнение). Потом он повел рукой вдоль ее тела, добрался до жестких кудрявых волос и начал раздвигать их, разбирать пальцами, а она начала перекатываться, поворачиваться к нему, оказавшись в результате лежащей на спине, одна нога была закинута на него, а другая, согнутая в колене, упиралась ступней в ковер, висящий на стене над постелью — когда она лежала в такой позе, его руке было удобнее.
Ее глаза, до этого закрытые, открылись и остановились — как всегда от движений его достигшей цели руки. Он заглянул в эти глаза, немного приподнявшись на локте, а потом проследил ее неотрывный взгляд.
Через проем, ведущий из комнаты в прихожую (квартира была так называемая распашонка), она смотрела в полумрак, в котором ярко выделялся светлый прямоугольник: входная дверь была распахнута, и в прямоугольнике чернел контур женской фигуры. Его жена, с утра уехавшая вместе с отделом, где работала конструктором второй категории, на сельхозработы по межотдельскому графику, вернулась, поскольку сильно вступило в спину и продолжать, согнувшись, прополку она не могла.
В результате чего она стояла в полутемной прихожей, механически продолжая растирать поясницу заведенной назад рукой, и смотрела в освещенную через большое окно и балконную дверь ярким солнцем комнату, где на ее простыне лежал ее муж с чужой женщиной, которую она знала в лицо, поскольку иногда встречала в столовой третьего этажа, но имени не знала, и теперь эта незнакомая голая женщина лежала здесь, одной ногой упираясь в чужой ковер, а другую положив на чужого мужа, чтобы его руке было удобней.
А накануне ночью почти так же здесь лежала я, подумала жена, и ей стало ужасно стыдно, как будто это на нее, голую, лежащую на диване, смотрит из прихожей кто-то чужой.
Она повернулась, захлопнула за собой дверь, до того так глупо не запертую любовниками изнутри на защелку или хотя бы цепочку, и ушла.
Она посидела час в жарком сквере — боль в спине, между прочим, почти прошла, или она просто внимания не обращала, а потом решила вернуться. Идти ей, кроме как домой, было некуда, да и посоветоваться, что дальше делать, не с кем, кроме мужа.
Но ни мужа, ни его возлюбленной она, вернувшись, не застала.
Женщина, работавшая старшим инженером в четвертой лаборатории, как только жена ее любовника захлопнула за собой дверь, быстро и молча оделась, вернулась на работу, отпросилась у начлаба уже до конца дня, приехала к себе домой, там немного посидела на стуле, просто глядя перед собой, а потом встала, достала из холодильника и проглотила, мелко запивая водой, одну за другой таблетки из целой упаковки какого-то лекарства, которое она приняла за снотворное, а это было средство, снижающее давление, которым пользовалась ее свекровь. Но до того, как лекарство подействовало, она залезла на табуретку, привязала к решетке вентиляционной отдушины на кухне кусок бельевой веревки, надела на шею петлю и, не переставая беззвучно плакать, оттолкнула табуретку. К счастью, решетка выломалась, женщина упала и сильно ушибла руку — кажется, даже сломала ключицу, уже не помню. А тут вернулся с работы муж, замначальника третьего испытательного стенда, быстро разобрался, что происходит, и вызвал разными способами рвоту, так что таблетки не успели подействовать. В общем, женщина осталась жива, а к тому времени, как вернулась из больницы, где ее лечили тазепамом, отчего она сильно поправилась, муж ее уже договорился со смежниками из одного НИИ под Ленинградом насчет работы, они поменяли квартиру и уехали. Как уж они потом жили, никто не знает.
А неверный муж, оставшись один в комнате со смятой постелью, среди наполнявшего пространство яркого солнечного света, выкурил одну сигарету, оделся, положил в портфель то, что обычно брал в командировку, — ну, трусы и носки, рубашку, свитер, бритву «Нева», зубную щетку и металлическую мыльницу — и пошел пешком на вокзал, там было недалеко. Денег у него хватило на билет только до Харькова, а что с ним происходило в дальнейшем, знал, возможно, только один его друг, которому он написал — просил устроить увольнение заочно, заявление прислал, а на трудовую потом в отдел кадров, вроде бы, пришел запрос с какого-то харьковского «ящика», их там полно. Друг кому-то рассказывал, что в Харькове мужик пить стал сильно. Ну, удивляться нечему — запьешь после такого…
Что же касается женщины-конструктора второй категории, то она так и осталась в городе, в своем КБ-7. После того, как уехал ее муж, а потом и его любовница с семьей, все постепенно успокоилось. Она радовалась, что детей у них не было, а сама к своему новому положению через год примерно привыкла.
Уже совсем другие люди сбегали среди дня с работы, выбирались через строгости проходной, шли в свои или чужие пустые квартиры ради тайной любви на своих или чужих супружеских простынях. По ночам огромные краны поднимали гигантские титановые дубинки над специальными грузовыми платформами — крыша и стены, имитирующие пассажирский вагон с занавесками на окнах, сдвигались, обнаруживая лежбище для органа. Длинные тени скользили по городу, и все начиналось сначала — поднималось тайное возбуждение, скрывалось за лживой декорацией, военно-промышленные комплексы раздирали души на части.
И обманутая, брошенная и опозоренная жена однажды тоже среди дня бежала, оглядываясь, по солнечной улице, оставляла незакрытой входную дверь в ту самую, где все началось, квартиру — чтобы соседская бабка не слышала открывающегося замка, когда придет ее женатый любовник, он входил беззвучно, и она лежала, упираясь ступней в ковер, а он иногда незаметно смотрел на свои часы за ее плечом — к трем надо было вернуться на совещание в отделе эскизного проектирования…32
А то еще был случай: один молодой мужчина решил расстаться с девушкой, с которой до этого прожил три года.
Началось все с того, что он в метро увидел немного прихрамывающую брюнетку. Она слегка припадала на левую ногу, почти незаметно переваливаясь на ходу — такое бывает либо следствием врожденного вывиха бедра, либо вылеченного костного туберкулеза. Он это знал, так как вся его семья занималась медициной: и дедушка-профессор, и папа, и мама, и все дядьки и тетки-профессора. Только он сам в медицину не пошел, вовремя осознав себя слишком легкомысленным для этой суровой профессии, а занялся такой редкой вещью, как сравнительное страноведение (или странное сравнивание? забыл), но кое-что из медицинских разговоров помнил, в том числе и то, что такая хромота часто необъяснимым (или объяснимым? тоже забыл, помню только, что об этом как-то упомянула тетка-профессор, один из первых в стране сексологов) образом связана с повышенной против средней сексуальностью. Причем не только половое чувство самого калеки, неважно, мужчины или женщины, сильнее нормального, но также — это известно и из литературной классики — его привлекательность для других.
Что наш искатель приключений испытал на себе почти немедленно после того, как вышел из метро с новой подругой.
В течение следующих двух лет он продолжал это испытывать и узнал много нового про отношения между мужчиной и женщиной. Не только в его собственном — уже немалом к тому времени, заметим, — опыте ничего подобного не было, но и в рассказах живых людей или в кино ему не встречалось.
Например, несмотря на легкое увечье — действительно, вывих бедра — она могла уместиться между ним и рулем его «восьмерки», причем ноги ее упирались в потолок, так что со временем на обшивке остались едва заметные маленькие следы…
Да, забыли сообщить: в метро-то он оказался случайно, аккумулятор сел. Будь оно проклято, отечественное автомобилестроение!
…или склониться под этот же руль, так что он видел только жесткие черные кудри, мерно и неутомимо двигавшиеся к педали газа и обратно…
…или провести на мокрой насквозь простыне — когда у них уже завелась арендованная комната в коммуналке и была куплена собственная простыня — шесть часов, не вставая, зато умудряясь сделать так, что все остальные участвующие в процессе не ложились ни на минуту…
…или прийти к нему в страноведческую (сравнительно страноведческую?) контору, быстро переложить все бумаги со стола на подоконник и управиться, пока не вернулся с обеда его коллега…
…или однажды в гостях, куда он, немного поколебавшись, привел ее знакомить с друзьями, на балконе, пока все отвлеклись на важные теленовости, рискуя вывалиться с шестого этажа вместе с гнилыми перилами и почти заглушая стонами орудийную пальбу, доносившуюся от телевизора. Друзья были вполне любезны, но звонить ему на следующий день не стали, ну, и он не позвонил.
Закончила она пару лет назад техникум городского хозяйства и работала в префектуре округа инспектором. Лет ей было двадцать семь.
И вот на третьем году этого распутства она встречала его у подъезда сравнительного страноведения. Она часто так делала: стояла на противоположном тротуаре, ждала, пока он, попрощавшись с товарищами по сравниванию стран, отъедет, развернется за перекрестком, остановится и, перегнувшись, откроет дверь — и мгновенно вдвигалась на правое сиденье. Так она сделала и в тот день, но затем, вместо того чтобы, по традиции, быстро поцеловать его сбоку в угол губ и слегка прихватить небольшой, очень цепкой рукой низ ширинки в качестве приветствия главному члену их тройственного союза — вместо этого она ловко развернулась в тесном пространстве и жестким маленьким кулаком въехала точно в то же место, в которое всегда целовала. Губа его мгновенно онемела, по подбородку потекла теплая кровь, а выходившие сослуживцы смотрели через дорогу на то, что происходило в машине их непутевого товарища — такого они не ожидали, хотя и прежде встречали его с этой переваливающейся на ходу девицей, удивлялись ее жестокому и пустому лицу, зная его как парня мягкого и вполне интеллигентного, ну, женолюбивого, а кто без греха…
В общем, дело было в том, что она приревновала его к начальнице, доктору исторических наук и доценту, довольно интересной женщине около сорока, но, самое обидное, приревновала зря, честное слово. Просто несколько раз видела их выходящими со службы вместе, а, выйдя в этот день, они еще и поговорили минут пять, а она стояла и смотрела с другого тротуара, как ты, сука, с этой …ю старой, проституткой ученой, … уже седая, а туда же, падлы кусок, на палку просится, минетчица …ая, ну, говори, хорошо сосет? Так она орала, и из машины все было слышно.
Но и это, и распухший на неделю рот, и несколько удивленные взгляды всей семьи, включая жену…
Как?! Разве не было сказано, что речь идет о женатом к тому времени уже почти десять лет тридцатипятилетнем человеке, и что жене его тридцать два, что она кандидат медицинских, конечно, наук, диссертацию делала под научным руководством его отца, а работала в области организации здравоохранения? Не сказал? Ну, забыл, значит.
Я вообще многое из этой истории забыл, ушло как-то, расплылось.
Да… Так вот, все это он готов был бы вынести ради того, что продолжало еще несколько месяцев происходить раз-два в неделю между ним и хромой хамкой. Но почему-то возникла в нем после того случая и постепенно стала расти скука, а вот уж скуки, оказалось, он вынести не мог. И все ее акробатические возможности, и способность испытывать любовное счастье непрерывно, по десять—пятнадцать раз на один его, и сама ее адская хромота, так притягивавшая его когда-то, стали скучны.
Со службы он стал уходить в разное время, то раньше, то намного позже, чтобы она не поймала. Научился определять, что звонит именно она, и не брал трубку, а коллега, сосед по служебной комнате, тоже научился определять и из комнаты на время угрожающего трезвона выходил.
Машину теперь ставил в соседнем дворе.
Короче, он ее бросил.
Она подкараулила его у дома тех друзей, на балконе у которых они однажды делали свое дело под телевизионную канонаду, и бросилась на него с небольшим кухонным ножом, но он успел отступить и захлопнуть за собой кодовый замок, а уже в лифте обнаружил, что рукав джинсовой куртки разрезан и торчат клочья и нитки. Потом она несколько раз звонила его жене и рассказывала, где и как именно он ее (хромую) е… . Она рассказывала это также его отцу и один раз дозвонилась до той начальницы.
Беда ее была в том, что ей никто не верил. Возможно, если бы она не звонила, эти люди поверили бы и так, на основании собственных наблюдений, во все, что она рассказывала про него — сослуживцы многое видели, отец сам в свое время был сильно склонен, а жена внимательно посмотрела на руль «восьмерки», когда он утром следующего за мордобитием дня подвозил ее к метро, наклонилась, чтобы ближе рассмотреть все в косом свете, вот что значит настоящая ученая, и вслух удивилась, что ему удалось так хорошо стереть кровь после того, как он приложился ртом об руль, резко затормозив, чтобы не въехать в какого-то чайника… Словом, они бы поверили, не звони она, и не ругайся матом, и не рассказывай такого, что, возможно, и бывает, да о чем никто и никогда не рассказывает.
Хотя, возможно, жена все же поверила.
Есть одно основание это предположить: месяца через два после того, как начались постоянные телефонные звонки в академическую квартиру, хромая работница окружной власти попала в серьезную беду. Возвращаясь часов в десять вечера со службы, где отмечали день рождения супрефекта, и будучи поэтому несколько навеселе, она в своем темном и неблагоустроенном дворе встретила двух мужиков. Уже почти прошла мимо них, по нетрезвому состоянию не придав ничему значения, когда один обхватил ее сзади, пережав горло согнутой в локте рукой, а другой дважды ударил кулаком в низ живота. Она потеряла сознание сразу же, однако, как ей потом казалось, услышала: «Не звони, сучка! Не звони!».
А, может, и показалось спьяну или от боли.
Но, позвонив, когда выписалась из больницы, где пролежала три недели с сильными кровотечениями, еще пару раз, она действительно это занятие бросила. И исчезла, растворилась, как и положено растворяться кошмарам.
А он с женой и сейчас живет мирно и спокойно. Новая любовница скандалить в принципе не умеет, она абсолютно интеллигентный человек, хороший экономист. Она вместе с ним работает в экспортной фирме, в которую он перешел вскоре не только от стыда перед коллегами, но и потому, что за страноведение совсем платить перестали. А с языками у него как у сравнительного страноведа большой порядок, и такие специалисты всегда нужны.33
И эту историю вспомнил № 1, размышляя о любви, и еще множество других.
Как один девятиклассник очень любил учительницу физкультуры, а спали с нею по очереди все другие девяти- и десятиклассники, и, узнав об этом, он поджег школу, и погибли четверо детей.
Как одна женщина, художница по текстилю, прожила со своим мужем, преподавателем военной академии, тридцать лет, у них вырос сын, и все эти годы она вспоминала прекрасную романтическую историю их знакомства и первые годы любви и была очень счастлива, хотя вокруг все удивлялись, как она может жить с таким неприятным, желчным и недоброжелательным человеком, а потом он вдруг бросил ее и немедленно женился на молодой бабе с двумя маленькими детьми, которых бывший муж ей оставил, а сам уехал в Петрозаводск с азербайджанской беженкой, баба была очень нехороша собой, бесцветная, как альбинос, и одутловатая какая-то, работала в бухгалтерии, а жила с детьми в пригородном селе, в косой бревенчатой избе, и он, полковник и доцент, там поселился, а художница по текстилю так ничего и не поняла.
Как другие люди тоже были женаты почти тридцать лет, и все считали их изумительной парой, они всюду появлялись вместе, и работали, играли в знаменитом струнном квартете, он на скрипке, а она на альте, вместе, и вообще их нельзя было представить друг без друга, а потом вдруг развелись и судились десять лет из-за имущества, и он всем рассказывал, как она его обокрала, а она — как он лез к ее подруге, но тайком они встречались все эти десять лет, и два часа проводили в постели, а потом он нес в суд новое исковое заявление, а она шла к той самой подруге и долго рассказывала ей, что он всегда был импотентом.
Как двое ужасно хотели ребенка, но ничего не получалось, потому что у нее что-то там было не в порядке, она долго лечилась, лежала на сохранении в лучшей клинике и родила-таки, а когда ребенок был еще грудной, ушла от своего мужа, прекрасного специалиста по рекламе и большого умницы, к известному на весь город придурку, тусовщику и бездельнику, а специалист по рекламе так ничего и не мог понять и долго жил один, давая большие деньги на лечение очень слабенького мальчика.
Как один женатый немолодой человек настолько увлекся дешевыми проститутками, что не только тратил на них весь свой приличный приработок, но и семейный бюджет стал урезать, к тому же приходилось лечиться от разной гадости, которой, несмотря на все предосторожности, время от времени заражался, и вдруг однажды увидел все ясно: тесная комната, не отдохнувшее от одежды сероватое тело, он сам в смешном виде и уродливой позе, и, увидев это, вернулся домой, и поздно ночью попытался отравиться снотворными, принятыми вместе с водкой, однако желудок воспротивился, началась неудержимая рвота, он остался жив, а о девках забыл начисто, именно забыл, будто и не было, и спиртного видеть не может, но жена и дочь так ничего и не поняли, решили, что отравился какой-то дрянью в буфете.
Как одна девочка вышла замуж за человека на двадцать семь лет старше ее, он работал в серьезном издательстве редактором и казался ей, гуманитарной студентке, невероятно умным и образованным, поскольку семья у нее была приличная, но не очень культурная, отец прапорщик, певец в военном ансамбле, а мать бухгалтер, и вот муж начал всячески подталкивать молодую жену, которую действительно очень любил, к интеллектуальному росту, она закончила аспирантуру, защитилась блестяще, поскольку оказалась выдающихся способностей, быстро защитила и докторскую, стала много зарабатывать, ездить по конференциям во все страны, купила для семьи новую квартиру, машину, дачу, а муж все быстрее старился, обнаружилось, что это просто дико неряшливый старик, неодаренный и даже просто глупый человек, и она, не решаясь его бросить из жалости и благодарности, начала заводить одного любовника за другим, так что эта семья постепенно погрузилась во мрак и тоску.34
Вот что вспоминал № 1, размышляя о природе и свойствах любви. И даже не только случаи из жизни всплывали, но и просто обрывки фраз. Вроде таких: «…девочка моя сладкая… мальчик мой бедный… любимая моя детонька… подвинься, еще подвинься… какая же ты все-таки сволочь… да пошла ты на … в таком случае… моя родная, милая… мразь ты… в конце концов, ты меня достанешь, я сюда его приведу и спрашивай сам… любимый мой, солнышко мое… раздевайся же, мне в полтретьего надо бежать, обязательно, не сердись, быстрее, милая, я тебя прошу, ну, ну… какое же ты ничтожество…» Как видите, ничего оригинального — да ведь оригинального и не бывает.
Ну-с, спросил себя № 1, и ты будешь утверждать, что такая поганая суета и полное безобразие — и вся любовь?
Нет, отчего же, ответил он себе, пожалуйста: прожили почти до золотой свадьбы, никогда друг другу не изменяли, он подчинялся безропотно весьма вздорному ее характеру, содержал исправно семью и ходил за хлебом утром, до работы, и почти все эти годы жалел, что однажды, в давней командировке, постоял перед дверью, за которой ждала, точно ждала случайная знакомая по гостиничному буфету, веселая крупная блондинка с прелестными глазами невероятного сиреневого оттенка, постоял-постоял, да так и не зашел, и от этого воспоминания на миг возникала такая страшная ненависть к жене…
Так что же, что же это такое, мысленно заорал № 1, как же можно жить в этой жизни, где все, абсолютно все пронизано, словно бетон ржавой витой арматурой, этой проклятой любовью, которую ни теоретически определить, ни эмпирически удовлетворительно описать по основным признакам, ни даже от обратного нащупать — что же, хотя бы, не есть любовь?!!
Успокойся, не ори, мысленно оборвал себя № 1. Ну, нет любви. Можно это вытатуировать на плече. А развитие тезиса в такую наручную татуировку, конечно, не уместится, но его следует запомнить: любви нет, а есть только стремление любить.
От юношеского томления до старческого безумия.
От барахтанья всех со всеми до тонких измен.
И разврат есть не что иное, как попытка покончить с самой этой идеей, с идеей любви, развенчав ее, сделав все, чтобы свести ее к чепухе, к осязанию, но ничего не выходит и у разврата.
Такова любовь, решил № 1 в тот раз, и в природе есть и другие подобные явления. Истина, например, или абсолютный вакуум, или еще какой-нибудь абсолют. Или даже известная каждому дефективному линия горизонта, черт возьми — вот она, но пойди-ка, достань. Пришел туда, где полчаса назад небо, высокое небо сходилось с грязной землей — да, грязная земля есть, вот тянется полуметровой глубины колея от грузовика и догнивает серо-желтая прошлогодняя трава по обочине, а небо далеко-о, и в нем колышется, расползаясь на волокна, ватный тампон облака.
И № 1 бросил — и на этот раз, заметим, как всегда, ничего не придумав, потому что, повторимся, шел от частного к общему, не понимая, что в данной области существует только частное и мгновенное — думать о любви, тем более, что у него и без того хватало, о чем подумать в свободное от работы (день-то, между тем, вместе с совещаниями и всем прочим, уже давно кончился) время.35
К примеру, № 1 мог бы обдумать, как должна быть устроена достойная жизнь.
Он и начал обдумывать.36
Корней — вот чего не хватало № 1 в этой жизни больше всего. И нельзя сказать, что он сильно страдал от их отсутствия. Наоборот, склонен был с некоторой гордостью и даже самодовольством подчеркивать свою беспочвенность, возникновение из ничего — в основном мысленно, в нескончаемых разговорах с самим собой, а иногда и вслух, но мимоходом, чтобы, не дай бог, не показаться тому, с кем беседовал, самодовольным и приводящим себя в пример идиотом. Но в то же время постоянно ощущал свою неукорененность, считал, что многое в жизни он из-за этого потерял, а если что и приобрел, то вопреки.
То есть корни у него, как и у каждого, были, но он-то не чувствовал их опорой. И если бы ему сказали, что не в отсутствии корней дело, а в том, что по собственной воле он от них отказался, и что укорененные люди отличаются от таких, как он, не качеством корней, а именно своей неспособностью отказаться от родового начала, — он бы стал спорить. Мол, от чего отказался-то? Что было, кроме физиологического акта возникновения, какой heritage — почему-то ему пришло в голову это чужое слово — он получил?
Ошибался, конечно. И более того: даже будь он прав, из этого не следовали бы изначальная ущемленность, худшие стартовые условия. Многие сказали бы ему, что, напротив, будучи перекати-полем, он обладает возможностями, не доступными привязанным к своему происхождению людям. Свобода, сказали бы ему, вот что ты получил, а уж от нее все пошло…
В общем, на вопрос о роли корней как основ личности применительно к собственной жизни № 1 ответить однозначно сам не мог, а соображения других людей ему то казались убедительными, то нет.
Но независимо от этого он часто перед сном думал о жизни, которая могла бы быть, родись он по-другому, в другой семье, или в другом месте, или в другое время. Мысли, ничего не скажешь, глупые, а для взрослого человека даже необыкновенно глупые, но, согласитесь, очень увлекательные.
Он представлял себе, понятное дело, не корни, где-то в подземельной темноте пронизывающие землю и местами вылезающие на поверхность узловатыми фалангами, а просто фамильное жилище.
Темные углы прихожей, на литых из серого матового металла двойных крюках вешалки тонкий сиренево-песочный пыльник, голубовато-серый коверкотовый макинтош и прорезиненный плащ, черный сверху и в мелкую черно-серую клетку с изнанки,
солнечный столб, протянувшийся, как положено, от окна через всю гостиную и наполненный танцующим воздушным прахом,
сильно скрипящие, но сияющие узкие дощечки паркета,
черная, с красноватым оттенком на закруглениях, резная мебель, шелковая полосатая обивка, вытертая местами до почти полной бесцветности и жемчужного блеска,
разведенные на шарнирах в стороны медные канделябры чуть наклонившегося вперед из-за неровности пола пианино с овальным медальоном на верхней передней деке,
неисправимо пыльные чемоданы с коваными углами на шкафу в спальне,
сам этот шкаф, его мощный тяжелый низ и зеркальная дверь, открывающаяся немного косо, отвисая на ослабевших шурупах длинных петель, при этом в зеленоватом зеркале с широко срезанными фасками едет в сторону спальня, неубранная постель с толстым атласно-голубым горбом стеганого одеяла, выпирающим из ромба посереди пододеяльника,
настежь открытая высокая форточка в уборной, болтающийся перевернутым скорописным «Т» крючок на ней, желтая лакированная подкова деревянного сиденья, цепочка спуска с как бы сложенными вдвое звеньями и фарфоровой грушей внизу, свисающая от чугунного, крашенного шершавым белым маслом бачка, забытый том Жюля Верна в голубом ледерине, стоящий, распушив страницы, на желто-розовых шашечках пола, четвертушками нарванная газета в шелковом мешочке с вышитой болгарским крестом угловатой розой,
и шум, доносящийся в тишину дневной пустой квартиры из глубокой пропасти улицы, от редко проезжающего двухэтажного троллейбуса, или длинного английского автобуса с тупым носом, или маленького автофургончика с деревянными боковинами, развозящего мороженые торты, или газогенераторного грузовика с высокой как бы печкой и трубой сбоку кабины, или двухцветного, вишневый низ, кремовый верх, лимузина, летящего к стадиону — белые, неразличимо крутящиеся обода, мечущий солнечных зайчиков на тротуар хром оскаленного мелкой решеткой радиатора — если лечь животом на шелушащийся белой краской подоконник, все видно, хотя далеко внизу и сплющено…
На этом месте — или немного раньше, или чуть позже, додумав уже до собственных белых носков-«гольф» с кисточками вверху (так никогда их ему и не купили!) — № 1 обычно засыпал, спокойный и почти примиренный с миром, как будто и на самом деле была когда-то в его жизни такая жизнь, как будто и сейчас он может встать, зажечь свет и увидеть все это, оставшееся ему и предназначенное остаться после него.
Но иногда он как-то пропускал момент засыпания, и тогда картинки начинали путаться:
…наплывала большая дача, нагромождение всяких террасок и верхних пристроечек, почти скрывших сруб, мягкие желтые сосновые иглы на земле…
…утреннее купе, подстаканники с выдавленными буквами «НКПС» и сильно сужающимся в перспективу паровозом, разрезанные вдоль огурцы и раздавленная яичная скорлупа, мечущиеся под ветром батистовые занавески на стальном, выпадающем из гнезд пруте…
…шоколадно-коричневый автомобиль с круглым тяжелым задом, широкое и высокое заднее сиденье, с которого никак не рассмотреть громко тикающие впереди, рядом с бежевым кругом руля, часы…
А иногда начинали появляться и запахи:
дорожный: сероводородный, угольной вокзальной гари;
праздничный: ванильный, идущий из кухни;
утренний: легкий, приятно пыльный, из круглой картонной коробки с зубным порошком, когда с нее снимается выпуклая крышка;
и так далее.
В этом случае № 1 действительно вставал и зажигал свет, потому что было понятно, что сон уже отступил полностью — запахи воспоминаний свидетельствовали, что перевозбудился.
Вокруг, естественно, не было ни паркета, ни резьбы, ни зеркальных шкафов, а было то, что было. И следовало принимать меры, принимать внутрь — желтых шариков валерьянки горсть, или глотнуть валокордина неплохо, или… Ну, сами понимаете. Конечно же, ничего не помогало, сон исчезал бесследно, а дальше и начинались муки: ну почему же не было этого у меня, и почему же не засчитан мне гандикап, ведь у многих было, а у кого не было такого, было другое, не хуже — сибирская деревня, или лагерный барак, или, допустим, настоящая лубочная коммуналка, с велосипедами и корытами по стенам…
У него же позади была пустота.
Так ему казалось.
Не будем ни соглашаться с ним, ни судить его за такое легкомысленное отношение к своей личной истории, просто примем к сведению: такой человек.
………..
37
…………………………………………………………………………………………………
38
…………………………………………………………………………………………………
39
…………………………………………………………………………………………………
40
…………………………………………………………………………………………………41
Я опасливо шел по заснеженной и скользкой Москве, еле-еле поднявшийся утром с жесточайшими болями в правом боку после вчерашнего бессмысленного пьянства, и думал о смерти.
Мысли эти, давно ставшие привычными, не то чтобы пугали и удручали, но придавали дню некоторый дополнительный к декабрьскому отчаянию оттенок решимости. В таком настроении — да еще и окончательно не протрезвев — человек способен на многое. Нет, не на суицидную попытку, о которой, конечно, вы прежде всего подумали, на улице самоубийство среднему, психически не совсем бракованному экземпляру в голову не приходит. Скорее вот какое было состояние: ну и пусть! В этом состоянии прежде всего решаешься еще выпить, несмотря ни на что. Затем, выпив, куда-нибудь кому-нибудь звонишь — решив как раз перед тем никогда первым не звонить. Затем еще выпиваешь — благо, теперь у нас в стране для этого подходящих мест хоть залейся и средств достаточно совсем небольших, — и понеслось!..
Так все и случилось.
Он выпил. То есть это я выпил. В смысле, выпил № 1. Поскольку, выпив, я немедленно понял глупость и беспричинность своего решения отказаться от лирического героя и покончить с Номером Первым на исходе уже написанной части текста. Почему? Зачем это надо — отказываться от такого симпатичного лирического героя, кокетливого и безвредного, да еще с таким отличным, удобным номерным именем? Нет уж, пусть № 1 и дальше тащится по страницам, выдумывая всякий бред и начиная его пересказывать, рефлектируя по любому поводу и тут же отвлекаясь, страдая от глубокого сочувствия к себе и натыкаясь на фонарные столбы… Пусть у него будет собственная какая-никакая история, но пусть в нем легко угадывается и автор — что ж? Разве автор чем-то хуже любого другого и не может быть героем? Такой же человек, как и все, и те же права имеет.
Короче, № 1 шел по скользкому под снегом московскому асфальту и думал о том, что если так пить, то обязательно скоро умрешь, а по-другому он пить не может.
Мысль эта, хотя и привычная, давно лишившаяся первоначальной энергии, когда-то, во времена первых вспышек, в ней заключенной, все же отвлекла от передвижения по пересеченной столичной местности, и пешеход на короткое мгновение утратил необходимую координацию движений. Нога чуть легче, чем следовало, не совсем точно встала на зимнее покрытие родной городской почвы, трение между подошвой — вообще-то нескользкой — и настом резко уменьшилось благодаря тончайшей водяной прослойке и силам поверхностного натяжения… И не успел бывший инженер осмыслить физическую природу явления, как его
повело в сторону,
подбросило,
руки его взлетели, будто он намерился хлопнуть себя в изумлении по бокам (при этом в левой взлетел и тяжелый, внесший дополнительный дисбаланс портфель со всяким газетно-журнальным барахлом),
и всею правой стороной, включая лоб под вязаной шапкой, дужку очковой оправы, бок сверху донизу и колено, несчастный трахнулся о фонарный столб и об укрепленный на этом столбе рекламный щит.
Будьте же прокляты отныне и вовеки сигареты Sovereign, естественно, подумал № 1, вместе с их английским качеством!
Последствия — частично наступившие сразу, частично обнаруженные вечером, когда разделся, — оказались менее разрушительными, чем могли быть. Очковую дужку он выправил немедленно, зажав портфель между ног: просто разогнул до первоначального вида. Лоб потрогал и убедился, что шишка без царапины и крови нет. Одежду справа отряхнул от перешедшей на нее со столба грязной влаги — почему столб не только мокрый, но и грязный, думать не стал, просто обругал страну. Постоял немного, прислушиваясь к общему сотрясению организма и саднящим отдельным его частям, убедился, что существенных повреждений нет, и пошел дальше осторожно.
Но ход его размышлений после столкновения с реальностью резко изменил направление. И теперь № 1 уже не думал конкретно об алкоголизме, а вообще о жизни.42
Самой большой загадкой для него — несмотря на вполне зрелые и даже немолодые годы, достигнув которых, люди обычно худо-бедно разбираются в тайнах мироздания и человеческой природы, — оставалось само отделение человека от окружающего. Формулировка невнятная, поэтому попробуем проиллюстрировать ее путем описания несложного эксперимента.
Возьмем человека и посадим его в обычную комнату. Ковер протертый, стол письменный под бумажным культурным слоем, кресла, диван, укрытый пледом, шкафы с прочитанными большею частью книгами, умеренный налет пыли на всем, серый свет из окна… И никого больше нет во всей квартире, кроме нашего несчастного подопытного. Тишина, только иногда за сухой штукатуркой ненесущей стены тихо стонет местное привидение — поселившееся, скорее всего, в старых трубах и забитых мусором вентиляционных ходах. Тишина… Проходит пятнадцать минут, полчаса… Испытуемый пытается мысленно определить свое место во Вселенной. Он вспоминает мелкие подробности давно минувших событий, чтобы удостовериться в своем в тех событиях участии; он прислушивается к перистальтике собственного кишечника, чтобы получить подтверждение физическому присутствию тела в пространстве; он одновременно старается проследить и зафиксировать сами эти умственные процессы, надеясь таким образом уверить себя и в психических проявлениях принадлежащей ему личности…
Истекает час.
После чего несчастный плюет на безрезультатные усилия, придя к твердому относительно себя убеждению, что не существует, что является фикцией, духовной рябью на поверхности всеобщей Пустоты (она же Ничто, она же Все, она же, как считают атеисты, Бог), и идет на кухню варить сосиски.
Тому, чья бездумная самоуверенность подсказывает другой вывод, мы предлагаем проделать описанный опыт над самим собою — и если у него хватит терпения и беспристрастности, он будет вынужден согласиться с нашими заключениями.
Мыльный пузырь, взявшийся из ничего, из мутной жидкости; и вдруг раздувшийся; засиявший всем спектром «каждый охотник желает знать, где сидит фазан»; заключивший в себе строго определенную часть пространства; и поплывший, неся это пространство в себе, по воздуху; озаряя радугой недалекое окружающее; пересекая косой пыльный столб, тянущийся от окна — и вдруг погасший; превратившийся в небольшое количество микроскопических брызг; исчезнувший навсегда.
Это вы и есть, уважаемый.
И я.
И мой № 1 тоже.
А скрытое секунду назад в пузыре пространство сольется с пространством общим, присоединится к мировой душе, что и даст нам жизнь вечную, где нет ни печали, ни вздохов.Так думал наш герой, плетясь по грязи, по снегу, смешанному с грязью и слезами забрызганных машинами девиц. Я растерял, он думал, чувство связи с бесчисленными внешними мирами, что скрыты за сомнительностью лиц.
Вот люди, думал он, они все вместе идут по скользким улицам столицы, а я? Я одинок и людям чужд. Мне это горько? Нет, сказать по чести, ни их миры, ни скучные их лица не входят в круг моих насущных нужд.
Несимпатичны мне их быт и нравы, обычаи и жуткие манеры, хотя я сам недалеко ушел… Да, думал он, друзья, наверно, правы: я полностью утратил чувство меры, и вечно раздражен, и неприлично зол…
Последнее соображение оказалось со сбитым ритмом. Так что, понятное дело, № 1 не мог не зайти в оказавшуюся, как по заказу, на пути закусочную-«бистро». После пережитого он особенно осторожно ступил на крыльцо из искусственного мрамора, скользкого и в хорошую погоду, и потянул на себя дверь, на которой так и было написано — «на себя». Конечно, будь он не так раздерган душевно, № 1 обязательно обратил бы внимание на намек, заключавшийся в этой рекомендации: мол, тяни, тяни на себя одеяло, занимайся, как привык, только собою, копайся, жалей себя…
Но он, погруженный в свои банальнейшие размышления, казавшиеся ему чрезвычайно глубокими, никакого внимания на надпись не обратил.43
…………………………………………………………………………………………………
44
………………………………………………………………………………………………..
45
…………………………………………………………………………………………………
46
…………..
Обычно он засыпал рано, иногда забыв включить таймер телевизора, и в таких случаях просыпался через два-три часа не только от общеизвестной похмельной бессонницы, но и от раздражающего мигания мертвого экрана.
Тут он ощущал все положенное: если лежал на правом боку — соответственно и боль в правом боку, и пылание изжоги, и особенно отвратительное для лежащего человека головокружение, немедленно вызывавшее мысль о смерти; если спал, пренебрегши традиционными рекомендациями, на левом — удушье и мощное, громкое сердцебиение, заглушавшее телевизионный шум; если же на спине — то ломоту и особую тянущую боль во всех суставах, будто начинался грипп…
Он отлично знал, что все это вместе не более как симптомы алкогольного отравления, и давно научился принимать меры, которые могли дать облегчение.
Не зажигая света, он хватал лекарства, снимающие изжогу и боль в печени, отвратительные жидкости, имеющие вкус растворенного в кипяченой воде мела. Если сердце прихватывало сильнее обыкновенного, выпивал, чуть разбавив минералкой из стоявшей на полу возле кровати бутылки, валокордина — это было хорошо тем, что давало шанс минут через двадцать уснуть еще на пару часов. Если же, кроме внутренних органов, начинало бунтовать и распущенное сознание, опускал руку за тахту, вытаскивал початую бутылку водки и делал три-четыре глотка прямо из горлышка, в темноте опасался перелить через край стопки, на всякий случай тоже имевшейся поблизости.
А в совсем последнее время появилась еще одна напасть: до пробуждения он успевал обязательно увидеть длинный, весьма связный и жуткий сон. Не Татьянин кошмар с чудовищами и предметом страсти, не добротный сюрреалистический фильмик, которые иногда просматривал в бившей гормонами молодости, а реалистическую чернуху, безысходную и отвратительную, как настоящая жизнь.
Очень часто в сюжете участвовал покойный отец — но он не спасал и даже не помогал, а смотрел нехорошо и иногда говорил что-то осуждающее, как он умел при жизни, резко и обидно.47
Так как № 1 был склонен и наяву бредить, отключаться, погружаясь как бы в сновидения, называемые им сюжетами (теперь, ради отличия, станем называть их сюжетцами), то собственно сновидения он тоже считал сюжетами, только не сконструированными, как дневные, по известным классическим образцам, и потому даже не нуждавшимися в досматривании до конца — все и так понятно, известно, а неуправляемыми и непредсказуемыми, и, соответственно, более интересными. Беда же состояла в том, что эти сюжеты исчезали бесследно, терялась возможность обнаружить и среди них такой, который тоже мог бы оказаться совершенным и стать новой классикой — он их, как бывает с большинством людей, забывал сразу по пробуждении.
№ 1 уродился, как следует из всего о нем сказанного на предыдущих страницах, человеком рациональным (что не помешало мечтательности как бы художнического склада). Поэтому решение любой проблемы он находил быстро — другое дело, что чаще всего решение это было хотя и логичным, но совершенно невыполнимым. Так и с проблемой снов — он легко додумался до того, каким образом сохранять их: надо только было спать постоянно и во сне же фиксировать видения, с тем чтобы постепенно отобрать из них наиболее интересные и художественно полноценные, способные стать новыми классическими сюжетами, новой классикой.
Другое дело, что решение это никак нельзя было исполнить. Еще поэт хотел забыться и заснуть, но не тем холодным сном могилы, однако не получилось. Заснуть без пробуждения выходило только таким образом, что после шло кремирование, выдача близким, спустя время, по квитанции, эмалированной урны — и так далее, при полном отсутствии возможности записать сны, отобрав из них наиболее достойные.
Впрочем, кое-что все-таки оставалось в памяти: навязчивые темы и ситуации, повторявшиеся во снах по многу раз, годами. Постепенно они сложились во вполне связную, хотя не совсем реалистическую историю, которой № 1 дал рабочее название «Поезд ушел». Фрагменты этой бесконечной истории он видел во сне время от времени вразброс, возникали варианты, дубли — короче, шел некоторый процесс, очень напоминающий съемку фильма, в которой № 1 однажды неудачно участвовал.
Если бы он рассказал, никто не поверил бы, однако это была чистая правда: иногда ему даже удавалось еще до засыпания привести себя в такое состояние, что он уже наверняка знал — этой ночью съемки продолжатся.
Так он и жил, а поскольку сюжетцы были наиболее существенной и любимой им частью его жизни, а среди сюжетов наиболее перспективными он считал увиденные во сне, а из них сохранилось только бесконечное сновидение под названием «Поезд ушел» — то оно и стало основным итогом прожитого…
В общем, не будем развивать, все и так понятно. Уснув перед телевизором, наш герой № 1 в очередной раз погрузился в очередной классический сюжет под названием «Поезд ушел».48
Нетрудно догадаться, что именно в нем, в этом сне, и есть весь смысл сочинения о некоем человеке, которого мы назвали «Номером Первым», № 1. То есть подсознательное раскрытие итоговой жизненной ситуации, в которой оказался герой, — а все прочее будет не более чем канвой событий, по которой вышита эта слабо проступающая, как обычно бывает с вышивкой по канве, картина. К этой самой, будь она неладна (не люблю конкретных описаний, вот в чем дело, хотя постоянно приходится ими заниматься), канве мы еще обратимся, а теперь милости просим в сюжет:
Поезд ушел
Со светом у него вообще были сложные отношения.
В сущности, он никакого света не любил — ни яркого, какой бывает в городе весной, с латунным оттенком, слепящего, приводящего животных и молодых людей в возбуждение, ни рассеянного, бледного, равномерно идущего из-за облаков, который обычно разливается за окном по утрам и угнетает еще не включившуюся в жизнь психику, ни сильного искусственного, особенно того, который называют дневным и любят устраивать в производственных помещениях, где лица становятся сиреневыми и на них проступают все красные пятна и старые шрамики, ни обычного электрического, желтого, режущего глаза и почему-то наводящего на мысли о болезнях и слабости…
В общем, он не любил свет, идущий от далекого источника или многих источников, расположенных так, что освещение делалось ровным и всепроникающим, тени укорачивались или вовсе исчезали — такой свет, от которого негде было укрыться. Эта его нелюбовь, уже понятно, объяснялась той же причиной, по которой не любят такой свет состарившиеся или просто плохо выглядящие женщины: все недостатки, морщины и дефекты кожи, просвечивающие лиловым сосуды и темные точки в порах при таком освещении становились не просто заметны, а только и оставались заметными, собственно же облик человека — выражение глаз, черты лица — расплывались и делались почти неразличимы. Не то что он придавал такое уж первостепенное значение своей внешности, опыт научил его спокойствию и даже внушил некоторую самоуверенность, выражавшуюся в словах «и так сойдет». Но расщепление видимого мира и, в частности, той его части, которую он привык называть «я», на множество мелких и царапающих глаз деталей, исчезновение поверхностей, проявление крупного зерна и неровного цвета раздражали, томили и без того большей частью неспокойную душу.
Поэтому в его доме было полно настольных и настенных ламп, ночничков, всяких подсветок, а под потолком лампа была тусклая, да и та почти никогда не включалась, и плотные шторы на окнах открывались редко.
Однако теперь шторы были широко раздвинуты вместе с полупрозрачной белой, потемневшей от городской пыли узорчатой сеткой, водевильно называвшейся «тюль», и проклятый свет наполнял всю комнату до самых дальних ее углов. Он чувствовал, как свет течет на лицо, проникает в кожу, разъедая ее, превращая в кашу из неровно отросших волосков, шелушащихся складок, мелких черных точек в порах и красноватых, воспаленных бугорков, между которых проступают багровые прерывистые спутанные нитки сосудов.
В комнате было холодно, и, как всегда, казалось, что и холод этот возникает от света, от сплошной этой пакости, выживающей его из последнего убежища — из привычно пыльной, такой теплой по вечерам, такой надежной комнаты. Сейчас пыль, и какие-то ошметки на ковре, и царапины, и трещины, и пожелтевшая бумага обоев стали безобразны и даже вызывали страх: казалось, что вот-вот все это рухнет, рассыплется, превратится в кучу мусора, и тогда уж свету ничто не помешает добить его. Собственно, подумал он, я потому и ненавижу свет, что это угроза. От света все распадается, и я распадаюсь тоже, и сейчас эти обои, и все в прилипших волосах сукно письменного стола, и мое лицо, и покрывшаяся от холода гусиной кожей худая левая рука, которую пришлось вытащить из-под одеяла, чтобы посмотреть на часы, — все исчезнет.
Тут появилась жена.
Вернее, она не появилась, она и до этого была рядом, тоже лежала под одеялом, но он как-то не заметил ее. Несомненно: это была его первая жена, с которой познакомились еще в детстве, в тринадцать лет. Но, поскольку после нее и другие жены — он точно знал — существовали, и даже одна была тоже где-то здесь, в комнате, стояла, глядя на них с женою сверху, то никак не удавалось припомнить имя этой, которую стал будить, привычно злясь из-за ее способности крепко спать при любом свете допоздна. Так и не вспомнив и зная, что из-за ошибки начнется ссора, он обратился к жене другим именем, назвав ее так, как звали ту, что глядела на них сверху. Жена раскрыла глаза и зло засмеялась ему в лицо: «Мы все равно давно опоздали, — сказала она, — ты же говорил, что проснешься рано, а сам спал и спал, я давно проснулась, а ты все спишь, и мы не успеем собраться».
Что время позднее, он убедился, посмотрев все же на часы, свои большие старые часы, ремешок которых свободно болтался и крутился вокруг запястья, так что пришлось долго водить рукою по одеялу, по шершавому истертому одеялу с двумя поперечными полосками в ногах, которым он укрывался в армии и однажды в больнице, где лежал с инфекционной желтухой после третьего курса, — долго водить рукою, пока ремешок не повернулся и часы не оказались на месте. Ему показалось, будто за ночь, как это нередко бывало, часы остановились, но секундная стрелка двигалась, и выходило, что уже семь вечера, хотя по освещению было похоже на утро.
Тут же они все стали складывать вещи, чтобы ехать в Москву — сначала поездом до Харькова, а там уж пересесть на самолет Ли-2, с алюминиевыми лавками вдоль, в выемках которых сидеть холодно, твердо и скользко.
Вещи складывал отец, как всегда. Несмотря на холод — уже пошел снег, от которого свет стал еще более серым и противным, и не хотелось вылезать из-под одеяла, и одеваться не хотелось, тем более не хотелось надевать совершенно не по сезону черную с белыми узорами тюбетейку, над которой все в школе смеялись, — отец был в тенниске и сандалиях. Отец стягивал чемоданы поверх чехлов брезентовыми ремнями с деревянными ручками, а мать сидела в нашем покосившемся кресле-качалке, которое жена потом отвезла на дачу, и все смеялась, повторяя, что не надо столько спать, и, главное, что если уж спишь, так не надо говорить, что проснешься раньше всех.
Конечно, это была мать, а не первая жена, потому он и не смог вспомнить ее имя. А первая жена толкалась тут же, помогая отцу стягивать ремни, принося что-то из кухни, куда надо было идти через длинный общий коридор, поэтому она стеснялась, что выходить приходится в одной ночной рубашке. И матери было неловко на нее смотреть, она все смеялась — не надо столько спать, ты же жалуешься на бессонницу, а сам проспал Царствие Небесное — мать все повторяла и смеялась, а на самом деле старалась не смотреть на первую жену, чтобы не обнаружить, как она ее не любит.
Он-то знал, что на самом деле мать больше не любила другую жену, ту, которая смотрела на них сверху при пробуждении — за холодность и скрытность, за расчетливость и высокомерие, которые действительно в характере той жены присутствовали, но не в такой степени, как матери казалось. Но главное заключалось в том, что неприязнь матери к другой жене жена первая сейчас ощущала как неприязнь к себе, и поэтому вдруг заплакала, вместо того чтобы просто надеть что-нибудь поверх ночной рубашки и тем самым разрядить ситуацию.
На вокзал ехали восьмым троллейбусом, вернее, пятым, который поворачивал у восточной проходной на Парковую, потом шел по Кировской, а восьмой проезжал еще две остановки и только у кладбища уходил налево, на Краснодонскую — но ни тот, ни другой до вокзала не доходили, предстояло еще как-то добираться потом, а он забыл, как. В троллейбусе было тесно, их разделила толпа, отец стоял далеко впереди, в узком месте у кабины водителя, так что всем мешал своими чемоданами. Матери вовсе не было видно, либо ей кто-то уступил место и она сидела, либо она вообще не поехала этим троллейбусом, даже скорее всего не поехала, потому что уже стало известно, что отец будет встречать ее в Харькове, когда вернется из этой командировки, в которую сейчас его провожали.
Жена в дорогу оделась, как всегда, нелепо. Зачем-то натянула берет, который носила еще в школе, да хорошо, если б натянула, как раньше, а то просто косо прикрыла им голову, как тарелкой. Именно по этой манере носить берет он и понял, что едет другая жена, а та осталась вместе с матерью, и он даже сообразил, почему: она так ничего и не надела вместо ночной рубашки, потому что мать уложила всю ее одежду в большой чемодан еще до того, как отец стянул его ремнями.
Поскольку жена была в одной ночной рубашке, то ничего не мешало потихоньку, незаметно для всех — только мать, наверное, догадалась и даже что-то заметила, но это не имело значения, так как мать осталась дома — задрать эту рубашку, смяв ее в гармошку над грудью, и заняться с женою тем, чем они занимались почти непрерывно со дня его возвращения из армии. А место для этого он выбрал отличное: на задней площадке троллейбуса поручни образовывали небольшой треугольный закуток, он, как делал всегда, если другой мальчишка не поспевал раньше, пролез под руками взрослых и под самими поручнями, с которых слой хрома слезал острыми струпьями, открывая ржавую трубу, и устроился в этом закутке отлично, так что еще осталось место жене, а из-за толкотни их никому не было видно.
«Я оближу, — сказала жена, — здесь же негде помыть».
Ему очень не хотелось ехать поездом до Харькова, он знал, что в поезде его будет тошнить от паровозной гари, мелкие черные кусочки которой влетают в окно и остаются на белой наволочке, и въедаются в лицо, особенно в складки у крыльев носа, которые уже давно стали очень глубокими, и делаются с каждым годом все глубже, и наутро после выпивки краснеют и шелушатся. Его вообще тошнило от любых сильных запахов и укачивало в троллейбусе, который все крутил и крутил по извилистому шоссе от Симферополя до Ялты, а он еще не совсем отошел от самолета, где его тоже сильно укачало и даже стошнило в темно-коричневый бумажный пакет, так что карамель «Взлетная» прямо вылетела в этот пакет целая.
Мать резко и коротко крикнула на отца за то, что он уже застегнул все ремни, а теперь снова придется все распаковывать, потому что и одежда жены, и жакет матери, в котором она собиралась ехать на похороны, были в чемоданах, одежда жены в большом, а материн жакет в меньшем, чешском. Отцу пришлось все открыть и вынимать все вещи, и оказалось, что посуду уложили, не вымыв как следует.
«Если вам было трудно вымыть посуду, — сказала мать жене, — вы бы сразу отказались, и я прекрасно все сделала бы сама».
К первой жене она обращалась «на ты», потому что знала ее тринадцатилетней девочкой, а к другим «на вы», потому что знакомилась с уже взрослыми женщинами, но сейчас, раздраженная дурацким беретом и грязной посудой, стала говорить «вы» этой жене.
Он расстроился, предстояло ехать на похороны, а мать, как всегда, затевала скандал, в троллейбусе уже все оглядывались на них, жена одернула рубашку, и он, весь липкий из-за того, что жене врачи запретили предохраняться, и она просто отдергивалась от него в последний момент, стал помогать отцу. Он сразу нашел платье жены, толстое зимнее платье с длинной молнией спереди, к движку которой он сам приладил большое металлическое кольцо, как на моделях Кардена из журнала Panorama, это кольцо отец принес с завода. В толстом платье живот почти не был заметен, но мать заставила жену сесть, уступив ей свое место, а сама стояла, глядя прямо перед собой в окно троллейбуса, и держала жакет, вывернув его наружу шелковой подкладкой, переброшенным через руку. Ей было жарко, и сильно поредевшие за последнее время ее седые кудри взмокли от пота.
Под его правые ребра кто-то сильно уперся чем-то твердым, стало неудобно и даже больно лежать, во рту появилась привычная горечь, и, пока изжога не разыгралась в полную силу, он поспешил повернуться на левый бок. Сразу стало легче, особенно когда он подтянул колени к животу, приняв известную каждому язвеннику позу эмбриона. Да и теплее от этого стало, и, чувствуя сквозь опущенные веки синие вспышки взлетающих и опадающих за вагонным окном длинных полос, в которые сливались станционные и складские огни, он снова уснул.
«Ну, вставай, сынок, — сказал отец ласково, и он удивился: отец редко его так называл, только в каких-нибудь особых случаях. — Вставай, еще собраться надо, а в семь поезд».
Он тут же вспомнил, какой особый случай — похороны, до Харькова они доедут поездом, а там знакомые отца, какие-то «харьковские смежники», часто упоминавшиеся в разговорах, посадят их с матерью в самолет, который как раз летит завтра. Он знал, какой это будет самолет: Ли-2 с алюминиевыми продольными сиденьями, разделенными на места-выемки, холодные, твердые и скользкие. В Харькове в него погрузится много мужиков в меховых куртках, штанах и унтах, весь проход заставят огромными деревянными, покрашенными темно-зеленой краской ящиками, некоторые мужики будут на них сидеть всю дорогу до Коровина Луга, и на них же поставят бутылки и консервы, а ему с матерью уступят выемки впереди, у самой двери в кабину, закрытой изнутри двери в рядах заклепок.
Жена опять заплакала, и он подумал, что, наверное, она искренне жалеет о смерти отца, но все равно не стоило бы ей все время плакать, потому что это не такие слезы, которых невозможно сдержать, а если так, то и следует сдерживать, потому что уже не дети — плакать сверх неизбежного.
Отец лежал на левом боку, подтянув колени к животу в позе эмбриона, поэтому было понятно, как страшно жжет у него внутри. Голову отец сдвинул с подушки, почти свесив ее с кровати, и смотрел снизу почти с обычным своим выражением внимательного слушателя, так что необходимо было что-нибудь сказать.
«Держись, дед, — сказал он, — держись, скоро сестра придет, сделает укол, поспишь. Я тебе еду в холодильнике оставил, скажешь сестре, она тефтели разогреет».
Не выживет, подумал он, на этот раз не выживет, слишком плох.
Запах паровозной гари стал невыносимым, потому что поезд шел на подъем, и мимо окна неслась широкая полоса черно-желтого дыма, разделяющаяся на рваные хвосты в жарком дневном воздухе. Выеденные до зелени арбузные и дынные корки лежали на газете, постеленной поверх железнодорожной салфетки на столик, и зелень их была вся в зубных выемках. Изломанные конструкции куриных тонких костей громоздились, как уцелевшие при пожаре стропила. От одного края столика к другому, упираясь в невысокие металлические борта под салфеткой, каталась заткнутая серой резиновой пробкой баночка от пенициллина с косо стекающей внутри солью. Отец спал на верхней полке, закинув за голову голые руки с толстыми жилами, и ветер из окна шевелил волосы у него под мышками, а натянутая лямка голубой майки вздрагивала под этим ветром.
Ему стало ясно, что после похорон отца уже больше никогда не увидишь, и он стал внимательно и запоминая рассматривать лицо старика, но это уже было почти неузнаваемое лицо, за две недели последней болезни отец еще больше похудел, а пятна зеленки на лбу и щеках мешали увидеть то, что осталось не изменившимся.
Потом собрались идти в парк за Домом офицеров.
Снова он мучался обычными сожалениями: наговорил кучу ненужной ерунды, эти откровенные рассказы о себе оставили, как всегда, отвратительный осадок, он ловил снисходительные взгляды и понимал, что они правы — над такими болтунами, которые готовы поделиться с кем угодно своими переживаниями, все справедливо посмеиваются. Тем более что никому такие признания не нужны, у каждого есть что рассказать свое, но ведь сдерживаются.
И жена, стоя у постели и глядя на него сверху вниз, сказала, что лучше бы он, чем идти с кем попало, только позовут, пить, собирался, потому что времени уже осталось совсем мало.
Ему пришлось бежать.
Сначала бежалось легко, и он испытывал даже удовольствие от бега. Он сбежал по старой лестнице, с глубоко вытертыми выемками посреди бетонных, с вкраплениями каменной крошки ступеней. На некоторых маршах деревянные перила были оторваны, остались только железные полосы на железных же штырях, некоторые из которых были погнуты так, что между двумя соседними образовался довольно широкий проем, и он мгновенно сообразил, что погнули штыри такие же мальчишки, как он, чтобы перескакивать с пролета на пролет, потому что съезжать по сорванным местами перилам было невозможно. Наверное, поэтому мать и тетка, подумал он, запрещают спускаться по лестнице одному — боятся, что он тоже полезет в такой проем и сорвется. Но ему и самому было страшно лезть, даже думать об этом, глядя в узкую и глубокую щель между пролетами, было страшно. И он побежал дальше, старательно смотря под ноги, чтобы не оступиться на стертом бетоне. Голова уже немного кружилась от мелькания каменной крошки, и он бежал, держась на всякий случай ближе к стене.
Внизу, в подъезде, было сыро, и из спуска в подвал возле черного хода шел пар, пахло баней и глиной.
Тут он увидел, что спускался зря: парадная была закрыта изнутри на длинную железную петлю, накинутую на скобу, сквозь которую проходила толстая подкова запертого висячего замка, а черная дверь, он знал, была забита снаружи досками-горбылем с огромными загнутыми гвоздями.
Вместе с женою он метался в подъезде, понимая, что последние минуты уходят, и они уже наверняка опоздают.
Они стали прощаться.
Жена снова заплакала, но он уже не останавливал ее, на этот раз ему было все равно, да и причины искренне плакать у нее теперь появились, подумал он.
«Уже ничего нельзя наладить, — сказал он, — теперь уже ничего не получится. Уже неважно, кто виноват, сделать ничего не удастся, даже если мы оба захотим. Постепенно привыкнем…»
Жена продолжала тихо плакать, сидя на последней ступеньке лестницы, и на пыльном бетоне у ее ног появилось мокрое пятно. Он впервые видел, чтобы от слез было такое пятно, но не испытывал гордости от того, что так плачут из-за любви к нему, хотя боялся испытать ее. Но он уже думал только о том, как выбраться из этого подъезда.
Кто-то — он забыл, кто — открыл парадную дверь, висячий замок оказался странной конструкции: надо было просто потянуть его на себя, и скоба, на которой он висел, проходила сквозь его подкову свободно, какой-то фокус.
Теперь предстояло бежать дальше, потому что времени оставалось в обрез. Он побежал дворами, дорогу он знал хорошо.
Это были хорошие дворы больших каменных домов, стоявших вдоль большой улицы, обнесенные высокими, в хороший рост, заборами из стальных прутьев, а не дощатыми сквозными, называвшимися «штакетом», как дворы бревенчатых бараков в переулках вокруг. Даже помойные ящики в этих дворах были из железных листов, ржавых и сизых вдоль сварных швов по ребрам, бугорчатых и неровных швов, похожих на плохо зажившие шрамы. Все дворы были асфальтовые, и в центре каждого двора возвышался плоский холм бомбоубежища, на холм вела железная лесенка с дырчатыми, отполированными и скользкими ступеньками, а на плоскогорье в тонком слое привезенной грузовиками земли росли серо-зеленые березки и стояли вокруг сырой песочницы садовые гнутые скамейки с чугунными боковинами и сплошными сиденьями и спинками из толстых выпуклых палок в белой облупленной краске.
Дворы соединялись один с другим низкими квадратными проходами глубиной в дом и высотой до второго этажа, и так шли до самой рыночной площади, переходя один в другой и прерываемые поперечными улицами, а дальше, от рынка до самого вокзала, были уж одни бревенчатые бараки, и палисадники с низкими штакетами, и желтые круглые цветы золотых шаров, и герань цвета фашистской формы в окнах, и полукруглые деревянные ворота посреди длинных лабазов, и старый одноэтажный кинотеатр, и высокий глухой забор металлобазы, и потом уже железнодорожные постройки, и вход в кольцевое метро, и терема самого вокзала.
Вот по дворам больших домов он теперь и бежал, уже задыхаясь и больно ударяясь подошвами об асфальт, шлепая в проходах по никогда не просыхающим лужам, оббегая бомбоубежища и напрямую пересекая узкие и темные поперечные улицы, а свет от большой улицы падал в то время, как он пересекал поперечные, справа, и иногда в свете фонаря ложилась во всю длину поперечной мостовой тень липы, стоявшей тоже там, на главной улице.
Он знал, что все равно опоздает, но в то же время знал, что остановиться никак нельзя, ни в коем случае, надо бежать, хотя часы показывали, что уже поздно, но почему-то была уверенность, что часы спешат и сильно врут. Ноги пока не устали, но в правом боку, под ребрами, кололо, и воздуха все сильнее не хватало, и никак не удавалось дышать равномерно, вдохи и выдохи были короткие и сбивчивые, он понимал, что с таким дыханием долго бежать невозможно. Перешел на быстрый шаг, но тут же снова побежал — шаг получался не быстрый, а медленный, потому что сразу почувствовал, что уже и ноги устали тоже, и захотелось вообще остановиться, сесть на асфальт, даже лечь и полежать на этом прекрасном, совершенно здесь сухом асфальте.
Теперь он бежал, как бы падая при каждом шаге вперед, так получалось вроде бы легче, но подошвам было еще больнее. Однако по-другому бежать было уже просто не под силу, он совсем выдохся, и в правом боку кололо все сильнее, и что-то там екало на бегу так, что ему казалось, будто этот звук разносится на весь гулкий двор и отдается эхом от стен прохода.
В конце концов он не выдержал и двинулся шагом, стараясь все же идти быстро и из-за этого постоянно спотыкаясь и сбиваясь, проскребая подметкой. Но дыхание не успокаивалось, а движение замедлилось настолько заметно, что он опять не выдержал и побежал. К его удивлению, теперь стало немного полегче, как будто он успел отдохнуть, и он, почти не думая об усталости, пересек один двор, второй, третий, поперечную улицу, выбежал на маленькую и ужасно грязную, как деревенская, площадь перед рынком.
Здесь его должны были ждать, он знал точно, потому что был уговор, о котором он только сейчас вспомнил.
Он остановился, всмотрелся в темноту.
Чуть более темный, чем тьма вокруг, силуэт человеческой фигуры маячил метрах в тридцати, ему показалось, что это женщина в темном пальто или макинтоше, чего, собственно, он и ожидал, и потому быстро двинулся в ту сторону. Пришлось сойти на мостовую, так как женщина стояла — вернее, прохаживалась, делая пару шагов в одну сторону, резко поворачиваясь и делая пару шагов назад, как обычно поступают нетерпеливые ожидающие — прямо посреди перекрестка, и над ней болтался на перекрещивающихся проводах погашенный к полуночи светофор.
Когда он приблизился к ней настолько, что мог бы разглядеть даже в темноте лицо, она в очередной раз резко повернулась и пошла прочь — именно не сделала несколько шагов, как до этого, не остановилась и не повернула обратно, а стала быстро удаляться. Теперь, если бы продолжать идти за нею, получилось бы, что он ночью преследует женщину, и она вполне могла закричать, а он никак не мог допустить никакого шума, потому что это было бегство, бегство, тайное ускользание от того ужасного, что осталось в сыром подъезде, запертом и заколоченном. Ему пришлось остановиться, а фигура вдали становилась все менее заметной, сливалась с темнотой, уходила, и он понял, что никогда уже не догонит ее, не узнает, кто вывел его этой ночью из дому.
К счастью, комната оказалась гораздо меньше, чем ему сначала померещилось со страху. Позади кто-то щелкнул выключателем, и сильный свет из-под потолка залил все, так что тьма, которая скрывала перекресток и уходившую женщину, сразу разлетелась в осколки, мелькнувшие у него перед глазами, как бывает обычно, когда в полной темноте включают яркий свет, и осколки эти исчезли, и, привыкнув к освещению, он увидел, что не так уж далеко женщина и ушла — во всяком случае, он вполне мог рассмотреть ее и узнать.
Женщина стояла в дальнем углу и глядела в окно, повернувшись к комнате спиной, так что видна была только короткая прическа, концы недавно остриженных волос мерцали огненными точками, плечи под темным свитером и концы пальцев — она обхватила себя за плечи руками. Лицо ее отражалось в темном оконном стекле, но разглядеть его было невозможно, да он и не пытался, он и так узнал ее. Когда-то, очень давно, у нее было гладкое, обтекаемое, как у морского существа, тело, маленькая грудь сходила к животу и плечам плавно, не было явной границы, и широкая талия скрадывала очень широкие бедра, и живот уравновешивался тяжелыми ногами, а ступни были короткие, широкие и ровные, будто пальцы ног подровняли по линейке, а руки, очень полные вверху, сильно сужались к маленьким кистям — и он говорил ей, что она похожа на девушек Майоля, но иногда называл ее тюленем, и это было более точно, у нее и лицо было тюленье, с довольно большим тупым носом, маленьким круглым ртом и немного скошенным подбородком, а глаза были яркие, темные, но небольшие. Ей не хватало только усов — вернее, и усы у нее были, заметный против света пушок, но маленькие для настоящего тюленя. Она жила на юге, никаких тюленей там никто никогда не видел, про Майоля тоже слышали не все, поэтому ее считали просто очень симпатичной, и этим отчасти объясняли известное многим небезупречное ее поведение.
Она действительно была очаровательна. Тогда ей приходилось много плакать, и, кроме того, тюленья ее сущность вообще проявлялась во влаге: круглый рот был влажен, пот легко выступал на ее круглом животе, а ниже влага появлялась сразу, и ее становилось все больше, так что простыни намокали с самого начала, и потом было не понять, кто же их сильнее намочил.
Он сразу вспомнил все это, глядя на ее спину, вернее, он никогда этого и не забывал, только вспоминал редко и во сне.
Тут же он вспомнил, что уже давно, лет через пять после того, как он перестал называть ее девушкой Майоля и тюленем, она — ему рассказывали — очень растолстела, родив подряд двоих детей, стала весить больше ста килограммов, что при ее небольшом росте было чудовищно много, но поскольку такой он ее никогда не видел, то и сейчас она оказалась нормальной, так что он ее сразу узнал со спины по короткой стрижке и маленьким кистям рук, которыми она обхватила обтекаемые плечи под свитером.
В комнате горел яркий свет, и поэтому было очень холодно, перекрестки почему-то всегда продувает, скрещиванье плоских дорог создает сквозняк, будто не дороги это, а трубы, подумал он. Женщина все стояла, не оборачиваясь, словно не слышала, как он вошел. Ему это показалось странным, тем более что вовсе не она так стояла у окна спиной к комнате, не оборачиваясь, а совсем другая женщина, через очень много лет, когда эта уже давно растолстела и исчезла, никто о ней даже не рассказывал. Но она все стояла, глядя в темное окно на свое отражение, так что понемногу он начал сомневаться, она ли это, или та, другая, появившаяся годы спустя.
Мать торопила на самолет, хотя еще оставалось полно времени, а до аэропорта ехать было не больше получаса, и вещи все давно были сложены в небольшой чешский чемодан, тот самый, который набит старыми журналами и уже несколько лет стоит на шкафу в прихожей. На женщине было длинное и узкое пальто с пушистым меховым воротником, мать низко на лоб, по-татарски повязала платок, как стала повязывать еще совсем молодой женщиной, ей и сорока не было, а она уже считала себя старухой и вовсе не думала о том, нравится ли это отцу — вообще об этом никогда не думала.
Чтобы подавить раздражение против матери, он напомнил себе, как сочувственно она относится к этой женщине, но обида за отца заставила его признать, что и с женщиной мать добра только назло жене, а с женой вообще получилось нехорошо, так что надо было действительно спешить, жена уже давно уехала и, наверное, сейчас волнуется.
Кошмар заключался в том, что машину вести было некому, отец тоже уехал, да если бы он и остался, помощи от него, собственно, не было бы, только, может, уверенности побольше. Но дорога была совершенно пуста, и он решился. Всю последовательность действий он помнил прекрасно, машина медленно поехала, и он решил так дальше и ехать, тут недалеко, вполне успеет, а ехать оказалось совсем нетрудно, только немного подправлять движение небольшими поворотами руля, чтобы машина шла по колее — и все.
Дорога оставалась совершенно пустой, все еще спали в дачах за высокими глухими заборами и черными деревьями выше заборов.
Он не уставал радоваться тому, как легко вести машину, и в конце концов решил ехать немного быстрее, но и это оказалось так же легко, и, когда он выехал на шоссе, скорость уже была вполне нормальной, и он совсем не боялся ехать среди других машин, которых здесь было уже порядком, уверенно крутил руль, только скорость не менял, чтобы не отвлекаться рычагом и педалями. Теперь предстояло лишь справиться с торможением и остановкой, когда доедет до места, но, решил он, в конце концов остановится там, где будет удобнее и удастся, на каком-нибудь свободном месте, а дальше дойдет пешком. И он начал тормозить, понемногу съезжая вправо, надеясь, что более умелые водители его объедут, но ему просто везло — никаких других водителей в это время поблизости вообще не оказалось, дорога снова стала совершенно пустой, он медленно съехал к тротуару, косо ткнулся правым передним колесом в низкий бордюр и застыл.
Отец ждал его в метро и, увидев издали, пошел навстречу. На нем было его толстое серое пальто и ушанка из черного меха, сидящая, по обыкновению, криво, потому что на ней не было звездочки, чтобы выровнять, приложив вертикально ко лбу ладонь. Отец привез еду в стеклянной литровой банке, которую мать приготовила, чтобы он отвез ее отцу в больницу.
«Ну, давай, — сказал отец, — вези. Передавай, что у нас все в порядке. А мне пора на электричку, у меня в девять пятнадцать, а потом окно».
Теперь все время приходилось спешить — хорошо, что он был без вещей, налегке.
Вниз по эскалатору он бежал, как раньше, даже слегка подпрыгивая, опустив руку к резиновому поручню, но даже не скользя по нему ладонью, чтобы не выпачкаться черным.
Потом он побежал по перрону. Это был длинный перрон, и поезд был очень длинный, и он бежал, заглядывая во все окна и в тамбуры всех вагонов, чтобы найти своих.
Женщина не могла бежать, да ей и не нужно было торопиться, у нее еще было время. Вдоль перрона стояли садовые скамейки с чугунными боковинами и сплошными сиденьями и спинками из выпуклых толстых палок в облупившейся белой краске, она села на одну из этих скамеек и махнула ему рукой — мол, беги, я подожду тебя здесь — и улыбнулась, чтобы он не расстраивался, не думал о плохом.
Тут поезд дернулся, сдал немного назад и поехал.
Вагоны двинулись медленно, очень медленно, дергаясь, так что он легко обгонял их, все заглядывая в окна.
Но вдруг у него, как и раньше бывало от бега, закололо под ребрами справа, он сбился с шага и остановился, вдыхая горячий воздух. Колотье не проходило, он тяжело поднял голову, оперся о подушку локтем и перевернулся на спину. Горький металлический вкус во рту — тоже, конечно, от бега — заставил сглотнуть слюну, но горечь осталась. Ничего нельзя было поделать, и он, прижав рукой правый бок, побежал дальше.
Когда он пробегал мимо жены, она отвернулась, но он успел заметить, что глаза ее покраснели, и подумал, что по-своему она искренне сочувствует ему, только не понимает, как тяжело сейчас ему бежать, потому что сама уже давно не бегает.
Он еще обгонял поезд, убеждаясь, что ни в одном окне не видно тех, кого он искал. Далеко впереди был конец перрона, а за ним пути сдвигались, сходились, так что невозможно было понять, по какой паре рельсов поезд пойдет дальше, туда, где струящаяся сталь вспыхивала под солнцем и сверкали острые мелкие обломки гранита, иногда попадавшиеся в гравии, которым было засыпано междупутье, и он сообразил, что даже если спрыгнуть с перрона, то бежать по этой насыпи будет невозможно, а перепрыгивая со шпалы на шпалу по пути, соседнему с тем, по которому будет двигаться поезд, тем более, потому что расстояния между шпалами примерно в две трети длинного шага.
Теперь поезд шел все быстрее, и он, добежав уже почти до середины первого вагона, начал понемногу отставать. Вернее, перестал обгонять, а бежал все время рядом с одним окном, пытаясь заглянуть в него, но окно было наглухо закрыто белыми матерчатыми и еще опускающейся клеенчатой серой шторой, так что можно было предположить за ним пустое купе. Переставлять ноги стало уже невыносимо трудно, огненные вдохи резали глотку и легкие, сердце увеличилось и колотилось в голове, из глаз текли слезы, высыхая на бегу и стягивая кожу. В купе была мгла, в тонких лучах, пересекающих пространство от щелей и дырок в шторе до двери и потолка, металась пыль. Все тесно сидели на нижних полках, потому что верхние были заняты вещами, а встать и переложить их в специальную нишу над дверью и в ящики под нижними не было сил. Он удивился, что здесь едет так много народу, но потом сообразил, что Игорь, Юра и Сашка пришли из соседнего купе, полностью занятого чемоданами. Мать закрыла глаза, ее нижняя губа и подбородок стали сине-серыми, как обычно бывало, когда делалось хуже. Отец смотрел в пол, сидя, как сидят смертельно уставшие люди: опершись локтями на раздвинутые колени и свесив между ними кисти. Жена все плакала, слезы, не проливаясь, стояли в ее покрасневших глазах, и она по-прежнему отворачивалась, чтобы не встретиться с ним взглядом. С Юрой было совершенно невозможно иметь дело — от этого человека прямо исходила недоброжелательность, и всем было понятно, чему Юра завидует, но мать, конечно, делала вид, что ничего не происходит, была с Юрой особенно любезна и все время предлагала какую-то еду, хотя есть в такой духоте никто не хотел. Он не выдержал и ужасно, неприлично поссорился с Юркой, в конце концов, кричал он, никто не виноват, что здесь душно, неужели не понятно, что в такой тесноте неизбежны духота и жара, и наверняка у всех давит в правом боку, но надо терпеть, терпеть, понимаешь, и делать свое дело, никто никому ничем не обязан, тебе кажется, что ты заслужил нечто особенное, а никто не заслужил, и ничего ты такого не сделал, в конце концов, кричал он, если хочешь, я скажу откровенно: я сделал куда больше, чем ты, потому так все у меня и было, а что в конце? Вот что: это купе, сидим в тесноте все одинаково, и я не жалуюсь, не завидую тебе, что ты попал сюда без труда, что ты не бежал, задыхаясь и отшибая подошвы, а ты все завидуешь, надоело…
Вагонная подушка, жидкая, в слишком большой, полупустой наволочке, все время съезжала то вбок, то вниз, на ней было невозможно спать, к тому же от слез, выбиваемых из глаз ветром, и от слюны из полуоткрытого рта она в нескольких местах намокла. Он отодвинул ее вовсе в сторону, лег головой на простыню, сухую и даже холодную в этом месте.
Поезд шел все так же медленно, но теперь он отставал безнадежно. Просто поезд не устает, подумал он, не теряет дыхание, поэтому с ним нельзя соревноваться, все равно он уйдет, а ты останешься у края перрона, за которым сияние солнца в пустоте.
Уже далеко впереди взлетал сизый, прозрачный, легко растворяющийся в воздухе дымок над тепловозом, уже крыша над перроном кончилась, и солнечное сияние теперь было сверху, сбоку, вокруг, а он все бежал, чувствуя, как быстро убывают силы, и начиная догадываться, почему в последнее время они убывают все быстрей.
Некоторое время назад он заметил, что бежит на некрутой, но ощутимый подъем. Перрон начал забирать в гору, и даже не просто в гору, а как бы сворачиваясь, поднимаясь по дуге к дальнему краю, и сейчас он бежал уже как бы внутри сворачивающегося листа толстой бумаги. Так бывает, если бумагу свернуть трубкой, а потом развернуть и разгладить на столе: она снова начнет сворачиваться, край ее, храня память о трубке, которой только что была бумага, начнет приподниматься над столом, сворачиваясь, и бумага по краям станет похожа на нос лыжи.
Асфальт перрона пересекли складки, потому что асфальт не мог сворачиваться, как бумага, морщил, эти морщины еще больше затрудняли бег.
Да он уж и не бежал, а карабкался по этому поднимающемуся перед ним асфальту.
Поезд давно ушел, исчез, расплавленный солнцем, все так же сиявшим за асфальтовой стеной, потом сияние тоже исчезло, потому что стена, круче и круче поднимающаяся к небу, заслонила перспективу.
Он карабкался и срывался, стена сбрасывала его, поднимаясь прямо под руками, которыми он пытался зацепиться за морщины асфальта, прямо под коленями, на которых он полз по вертикальному перрону.
Это было смешно, и она рассмеялась, наклоняя голову, щурясь и вытягивая губы трубочкой, она всегда делала такую гримасу, смеясь над его нелепостями.
Ну чего ты смеешься, как бы сердито спросил он, но и сам засмеялся, потому что получалось действительно очень смешно.
«Знаешь такое выражение: «пора сворачиваться», — спросил он ее, — в смысле «пора закругляться»? — Тут он снова засмеялся, потому что «пора закругляться» тоже было похоже, — в смысле «время кончать», в общем, понимаешь?»
Она стояла там, откуда он убежал и куда уже не мог вернуться, почти в самом начале перрона, он махнул ей рукой и сделал строгое лицо — мол, смотри, веди себя хорошо, но на перроне толпился народ, и за спинами ее уже не было видно, и он так и не рассмотрел, какую гримасу она состроила в ответ.
Асфальт продолжал сворачиваться, теперь стена уже была не только перед, но и над ним.
В общем, это не было страшно, потому что он ведь знал и раньше, как заканчивается перрон.
Но все же стало грустно — почему-то он надеялся, что на этот раз обойдется, но не обошлось.
Ах, не надо было бежать, подумал он, остаться там, в самом начале, где осталась она, смотреть вслед уходящему поезду спокойно, помахать рукой, вернуться, снова жить, улыбаться, но он не улыбался, а плакал навзрыд, вслух, так что, наверное, было слышно за стеной.
Ломило суставы, видимо, перед пробуждением он слишком долго лежал на спине, во рту жгло горечью, подступала уже и головная боль, но пока она не отвлекла, он успел подумать о том, что все чаще видит их во сне, с тех пор, как они умерли — сначала отец, а потом и мать.
Все остальное — бег, поезд, людей, перрон в асфальтовых морщинах — он вспомнить уже не успел, потому что открыл глаза, и ненавистный рассеянный свет раннего пасмурного утра окончательно вытеснил навязчивый сон.49
Пару дней спустя № 1 решил говорить только правду.
Начал с того, что постановил плюнуть на условности и формальные приемы, отказаться от дурацкого «№ 1» и вернуть себе собственное человеческое имя, Ильин Игорь Петрович.50
К этой серьезной перемене он подступался давно, начав несколько лет назад все более и более ясно осознавать, что никаким первым, и даже вторым, а может, даже и десятым номером не является и уже не станет, и, более того, ничего в этом нет ужасного, поскольку и номера эти неизвестно от чего считаются и присваиваются абсолютно произвольно, по выбору совершенно никем не уполномоченных для этого людей, и, следовательно, не только ничего обидного нет в том, чтобы оставаться впредь просто Игорем Петровичем, но даже и достойнее как-то, уважительней к себе — Игорь Петрович Ильин, и все.
Конечно, к такой жизни, в качестве Игоря Петровича, еще следовало привыкнуть, но об этом он особенно задумываться не стал. В конце-то концов, если и не привыкнет, ничего страшного уже не будет — как нет уже ничего страшного в его сутулости или манере сильно оскаливаться от напряжения, даже небольшого, к примеру, если шел быстро или поднимал что-нибудь хотя бы в пять килограммов весом: потому что не так уж долго осталось сутулиться, скалиться и называться Ильиным И.П., можно потерпеть.51
Назвавшись по-новому, вернее, настоящим своим именем, он на этом не остановился, а вскоре, в какой-то незначительной беседе с одним крайне надоедливым и неприятным сослуживцем, сказал то, что давно хотелось, но не позволял себе раньше. «Какой же ты глупый, пошлый, хитрый и жадный мудак, — сказал Игорь Петрович, — как ты мне надоел, да и не мне одному, пошел же ты на …!» Сослуживец ужасно обиделся, но не замолчал и не отошел молча, а стал кричать, что он раньше не верил, когда про Ильина говорили, что он злой и просто подлый, а теперь он верит, и еще чего-то кричал, чем окончательно утвердил Игоря Петровича в том, что и дальше следует говорить только правду.
52
Возвращаясь в этот же день с работы домой пешком — решил немного пройтись, чтобы успокоиться после правды с непривычки, — Игорь Петрович сказал еще одну правду себе: если продолжать жить так, как он привык жить, будучи № 1, то уже до самого конца жизни он не испытает не то что счастья, но даже простого, доступного почти любому человеку удовольствия, например, такого, какое испытывают от незамысловатого, но любимого блюда, или от хорошей погоды, или от крепкого сна. Потому что живет он по привычке, постоянно подчиняясь многим обязательствам — и перед другими людьми, с которыми связан разными отношениями, и перед собой, вернее, перед своими представлениями о правильной и приличной жизни. А если уж теперь он додумался говорить только правду, то дальше так жить просто не удастся, и, значит, надо менять не только манеру общения с собой и окружающими, но и всю жизнь целиком.
Трудность состояла в том, что менять надо было, продолжая говорить только правду, следовательно, невозможно было бы хитрить — к примеру, на законный вопрос близких: «Что же ты теперь собираешься делать?» — следовало бы прямо ответить: «Почти то же самое, что и раньше, только где-нибудь в другом месте и среди других людей». Но такой ответ, конечно, вызвал бы обиду и крик, потому что никто не был готов к появлению нового человека, которого все знали раньше как № 1, а он теперь стал просто Ильиным.
Менее тяжелые, но не менее сложные объяснения предстояли и на службе, потому что там ведь тоже спросили бы, почему он вдруг решил уволиться и куда он переходит, если не секрет. Можно было бы, конечно, сказать, что секрет, и это поняли бы, это было в обычае — никому не говорить, куда переходишь, мало ли что… Но ведь весь смысл затеи заключался в том, чтобы говорить правду, и, значит, пришлось бы отвечать: «Никуда». А на следующий неизбежный вопрос: «А на какие шиши жить собираешься, Номер Пер…, то есть, в смысле, Игорек, извини, а?» — пришлось бы сказать опять правду: «Не знаю пока. Как-нибудь». И тут уж любой обязательно бы решил, что он просто врет, и неприятная бы наступила тишина.
Словом, впереди были обиды, которых он вовсе не хотел, просто даже горе для нескольких человек, которым он совсем не желал горя, к которым и в новом своем качестве еще оставался привязан. Неприятные недоразумения были впереди и столь же неприятные разъяснения этих недоразумений. Хлопоты предстояли Ильину и дома, и в казенном доме, большие хлопоты перед дальней дорогой и, похоже, пиковый интерес.53
Но и это казалось Игорю Петровичу не самым главным в создающейся ситуации — главным и крайне тяжелым для самого Игоря Петровича в ней была ее очевидная пошлость.
54
Пошлость была во всем — в детской выдумке «говорить только правду», словно взятой из плохой старой книжки для младшего школьного или какие там были возрасты; в следующем из этой глупости решении уйти, уехать, в левтолстовской этой бессмысленной жестокости самовлюбленной дубины, вообразившей себя собственным ходячим памятником; в следующих из этого решения разговорах, непереносимо оскорбительных для близких, друзей и приятелей, людей в основном неплохих и ни в чем перед ним не провинившихся… Все эти сведения счетов с «бессмысленным привычным существованием», исчезновения, «новые жизни с нуля» тысячу раз описаны в среднего качества литературе, показаны в среднего качества театре и кино, и стыдно, стыдно ради такой заезженной чуши ломать свою и несколько чужих жизней!
55
Впрочем, возразил он себе, стыдно и отказываться от серьезного и обдуманного поступка из того соображения, что «пошло выходит». Ведь не роман же пишу, не пьесу сочиняю, а жизнь живу — какая ж разница, пошло или нет, если это моя жизнь!
56
Дальше все пошло быстро и ускоряясь, тронулось тяжело, со скрипом и рывками, а потом покатилось.
Разговоры и объяснения скоро слились в один бесконечный разговор. И уже наутро Игорь Петрович не мог вспомнить, кто что именно сказал, кто кричал об эгоизме, кто о предательстве, а кто просто тихо плакал, кому стало плохо, так что пришлось искать лекарства, а кто просто встал, повернулся и ушел, кто час допытывался, какую все же такую работу он нашел, что бросает все, и сколько же там платят, кто просил, как другу, рассказать, с кем уезжает, а кто — в какую страну…
Он сам себе удивлялся, пожалуй, не меньше, чем те, с кем он говорил: ну, совершенно ничего не чувствовал. Мелькнула естественная мысль — может, мне показалось, что я принял это идиотское решение, а на самом деле я просто умер? Может, это и есть смерть — говорить только правду, ничего при этом не чувствовать, никого и ни о чем не жалеть. И собираться исчезнуть вовсе. На сороковой, кажется, день — вовсе. Во всяком случае, на жизнь, по крайней мере на его жизнь, то, что теперь происходило, совсем не было похоже.
Ему сказали, что его поступок есть самое настоящее убийство, тем более страшное, что он совершает его из совершенно придуманных, искусственных побуждений, из-за бредней, постыдных для взрослого человека, и это значит, что он еще более жесток, чем обычный убийца — Ильин тихо улыбался и отвечал, что не понимает, о каком убийстве идет речь, потому что средств, которые можно получить за дачу, хватит лет на пять приличной жизни, а если наоборот — продать квартиру и переселиться на дачу, то и на все двенадцать, а ведь есть и еще возможности, так что не надо драматизировать, извини.
Как хочешь, сказали ему, но я привыкла и буду очень скучать, понимаешь, просто скучать, я ведь всегда скучаю по тебе, ты думаешь, это прошло? Ты не веришь? Ну, что ж, говорил Ильин, почему же не верить, верю, тебе будет плохо какое-то время, но ведь мне уже давно плохо и не проходит, а у тебя это пройдет, разве нет? Ведь ты же не умрешь от этого, а я, мне кажется, умру, если не сделаю так, как решил, понимаешь? Извини…
Ну, просто посмотри на меня, разве ты хочешь больше никогда меня не видеть, говорили ему, ведь ты же раньше… Да, извинившись, перебивал Игорь Петрович, да, раньше, но теперь я вообще ничего не хочу, и в конце концов тебе наскучит — и с удивлением отмечал про себя, что не мучается больше, видя слезы, что действительно говорит правду: не хочет ничего.
Дед, ты какую-то ерунду придумал, слышал он, ну, если так уж хочется, попробуй, только договорись как-нибудь, чтобы вернуться было можно — и испытывал благодарность за эти самые нейтральные и спокойные слова из всех сказанных ему на прощание, и кивал, да, конечно, стоит, наверное, попытаться, подумаю.
Подумайте, Игорь Петрович, подумайте, советовали ему уже почти официально, оставив дружеский тон, раз человек сошел с ума, так какой смысл говорить с ним по-дружески, но хотя бы официально, для очистки совести надо еще раз предостеречь, подумайте, не торопитесь ли вы, если устали, просто возьмите отпуск, отдохните, придите в себя, но он вежливо дослушивал до конца и качал головой — нет, спасибо, я все обдумал, дело не в усталости, я просто решил оставить службу, хватит — и с полнейшим безразличием смотрел, как на лице начальника возникают отчетливо прописанные слова: «Старый идиот совсем выжил из ума».
Оставшись один, что все чаще с ним бывало в последние годы, а с тех пор, как он начал готовиться к отъезду, одиночество занимало большую часть суток — раньше, особенно в молодости, он не переносил и двух часов полного одиночества, а теперь мог ни с кем не разговаривать неделями, во всяком случае, ему так казалось, потому что день в молчании проходил незаметно — оставшись один, надо признать, иногда он снова переживал последнее объяснение и прощание, но не сожалел, а просто вспоминал, как иногда вспоминаешь давно умершего человека, с удивлением: ведь он был, ясно видишь лицо, слышишь голос, а его нет, невозможно это понять, непостижимо, но и горя уже нет. Правда, такое отношение к потере прежде возникало через несколько лет или месяцев, а теперь через пару часов, но Ильин объяснял это тем, что ведь вспоминал не вообще ушедшего из жизни, а только из его собственной, так что у оставленного еще все будет нормально — и он точно знал, что человек успокоится и продолжит свою обычную жизнь гораздо скорее, чем теперь кажется.57
Однажды ему пришла в голову мысль, что, вообще-то, уже можно и не уезжать никуда, дело и так сделано: почти прекратились телефонные звонки, исчерпались необходимые прощальные встречи, все всем было сказано.
58
Если звонили или случайно налетали на улице неблизкие знакомые, он в объяснения не вдавался, просто ни о чем не договаривался, не назначал времени следующего контакта, а говорил неопределенно — ну, повидаемся как-нибудь — и при этом не считал, что обманывает: ведь правда же, что все как-нибудь повидаемся.
Постепенно и такие встречи стали более редкими, хотя теперь Игорь Петрович большую часть времени проводил на улицах, бродя по городу бесцельно и бесконечно, как в молодости, когда томился бездельем и не находил никакого дела, да и не искал.
Собственно, тогда он не был способен ни к какому делу, только мог рассматривать жизнь разными способами — ходить по городу, или читать книги, или сидеть в кино, что для него было, по сути дела, одним и тем же, единственно привлекательным и доступным его сонному уму подростка и характеру зеваки занятием. В те давние, почти совсем уже забытые годы только на улицах Ильин и мог оставаться один, не испытывая тоски, но такого времени выдавалось немного, надо было идти в университет, на службу, к друзьям, домой, и он привык к тому, что одиночество — это короткая и потому приятная пауза.
Потом, в среднем возрасте, жизнь словно решила взыскать с него долг, и Игорь Петрович работал много, все больше и больше, уже ни на минуту не оставаясь один, непрерывно — такая у него была работа — находясь среди людей, разговаривая с ними, а если даже молчал, ненадолго сосредоточившись на производительной составляющей его деятельности, то все равно кто-нибудь был поблизости, сослуживцы или домашние. Если же на совсем короткое время он случайно попадал куда-нибудь без компании, например, дня на три в командировку, то испытывал какую-то тяжесть, ему было трудно справляться в одиночку с окружающей жизнью, он уже не мог быть просто зевакой и только разглядывать мир, хотелось немедленно об увиденном кому-нибудь сообщить и отделаться таким образом от нового, даже не очень существенного впечатления — иначе внутри что-то начинало ворочаться, мучительно двигаться, будто он переел и испытывает несварение. В таком состоянии он обычно начинал рисовать в воображении картинки, населяя окружающий и проникший в него пейзаж тенями знакомых людей или персонажами разных историй из числа самых любимых, придумывал свои сюжетцы — и становилось легче.
Теперь же Ильин целыми днями болтался по городу, но не испытывал от этого ни удовольствия, ни противоположных чувств, а просто понемногу уставал, начинал шаркать ногами, по не изжитому пока обыкновению и тратя полученные под расчет деньги, заходил в какое-нибудь дешевое место перекусить и, главное, выпить, сидел, глядя перед собой, слишком быстро глотал водку и жевал салат, пельмени, бутерброд с бужениной или ветчиной, снова брал сто граммов, пьянел и начинал чувствовать уже привычный дискомфорт в желудке от выпитого, что-то вроде тянущей пустоты или тошноты, зная, что на самом деле это не желудок, а, по мнению врачей, печень или поджелудочная железа — и ничего больше не возникало, ни мыслей, ни фантазий.
Он уже был не здесь, вот в чем дело.59
И вот однажды Игорь Петрович Ильин
(далее следует первый из фрагментов текста, удаленных из компьютера, но сохранившихся в неведомых для автора недрах его подсознания:
после проведенного таким образом дня вернулся домой в обычном состоянии — напряженный и готовый сорваться в конфликт по любому поводу, с предчувствием трудного засыпания и еще более тяжелой второй половины ночи, когда все выпитое и съеденное накануне начнет бунтовать, терзая полуразрушенные внутренности.
Он прошел в свою комнату и, от греха подальше — в последнее время дома с ним почти не разговаривали, и он не нарушал молчания, — закрыл дверь плотно.
Обыкновенное полудетское желание отодвинуть неприятности, проявляющееся в известной любому алкоголику непреодолимой потребности добавить, заставило его проглотить еще граммов сто из домашнего прикроватного запаса. После этого, как правило, наступало забытье, которое отличалось от нормального сна так же, как истерика от настоящих слез, но все же давало передышку.
Так произошло и на этот раз, и он рухнул в ничто, прорезаемое обрывками видений, мутными вспышками заторможенного сознания, пригашенной болью…
По обыкновению же проснулся он и посмотрел на светящиеся стрелки никогда не снимаемых с запястья часов в половине пятого утра. Чувствовал себя не более отвратительно, чем всегда в это время, — все, описанное выше, пришло и пытало несчастного. Но сверх привычного появился страх — не бессмысленный похмельный, знакомый многим, а вполне конкретный и формулирующийся словами: Ильин с необъяснимой, но безусловной ясностью понял, что этой ночью или совсем недавно тяжело заболел, что теперь разрушительные процессы в его теле пошли по-другому. Кое-как, глотая попеременно таблетки и — ну, сейчас дотерпеть, а там все будет иначе — понемногу из бутылки, он дотянул до восьми, отчаянными усилиями привел себя в порядок — душ, бритье, чистое белье из груды неглаженного — и пошел в поликлинику.
…Рентгенолог, молодой бородатый человек, включив свет, усадил его на стул и начал писать в только что заведенной на Ильина карточке…
…Ильин повернул голову на подушке и увидел, что на соседней кровати что-то изменилось, но он не сразу смог понять, что — сосед все так же лежал на спине, и белое длинное возвышение простыни все так же…
…Много будет народу, — подумал Ильин и усмехнулся этой глупой мысли, точнее, подумал, что усмехнулся, а лицо его осталось неподвижным…
— конец первого удаленного фрагмента)
застал себя сидящим в маленьком кафе, которое приткнулось к гастроному в районе одной из центральных площадей города.
Эта площадь на протяжении почти всей жизни Ильина — по крайней мере, значительной ее части — была главным местом действия. Здесь начинались и продолжались годами большие отрывки биографии Игоря Петровича, здесь он пережил основные опыты человеческого существования, как личного, так и социального, здесь созрели и начали разрушаться физиологическая и лирическая составляющие его собственной мелодрамы, длившейся без перерывов, только тонкости моды, меняясь, фиксировали течение времени, да новая актриса на главную роль вводилась по ходу спектакля…
Сама же площадь перестраивалась, и даже очень. То появлялись на ней небывалые прежде здания, павильоны и навесы, то восстанавливались некогда утраченные, уничтоженные до основания, почти забытые дворцы и прекрасные особняки; иногда прокладывались подземные пути, иногда же и надземные прерывались; вдруг, без всякой разумной причины воздвигали какую-нибудь временную дрянь, которую и в другом, куда менее известном месте не решились бы соорудить, но тут же ее и сносили — в общем, шла созвучная эпохе городская жизнь.
И вместе с нею, внутри нее, шла отдельная, частная жизнь Игоря Петровича Ильина, тоже зависевшая от времени, даже гораздо больше, чем может показаться из всего предшествующего описания, способного, вполне вероятно, у кого-нибудь создать впечатление, что Игорь Петрович жил как бы в душевном вакууме, совсем не откликаясь на великие перемены и национальные катаклизмы, с которыми совпал его наиболее продуктивный возраст. Ничего подобного — Ильин был как раз очень подвержен политическим веяниям, он даже прямо включался в события того известного всем исторического периода… Но к тому моменту, в который мы его встретили бессмысленно мотающимся в урбанистическом пространстве, непрерывно рефлектирующим, придумывающим сюжетцы и видящим во сне сюжеты новой классики — к этому моменту он, в силу возраста или просто перебрав, уже полностью утратил общественные интересы и настолько углубился в личные, что стал практически недосягаем для окружающих. А потому, почувствовав непреодолимую преграду между собою и другими, решил закрепить ситуацию, удалившись из среды, мысленно уже покинутой, и физически.
Впрочем, еще будет некоторая возможность поговорить с ним обо всем названном выше — о рефлексиях, сюжетцах, новой классике и взаимоотношениях Ильина и общества — до его отъезда, пока же дадим ему устроиться за столиком.
Итак, он зашел в кафе, взял водки и простой мясной еды, отнес все это на пластмассовый, вполне, однако, чистый стол и сел.60
Выпив водки, он быстро поел — всегда, еще со службы в армии, очень быстро ел — и, закурив, стал думать, не взять ли водки еще.
В последние годы опьянение, то есть желательное после выпитого прояснение мыслей и чувств, не наступало, а если наступало, то слишком поздно, когда выпито было уже очень много, и поэтому через несколько часов сменялось особого рода плохим самочувствием: сосущей тошнотой, дрожью, испариной на ладонях, ощущением опасности от того, что в голове возникала кружащаяся пустота, а ноги делались слабыми и при ходьбе будто плыли над землей, а не становились на нее твердо. Ильину было известно, что это просто похмелье, которое теперь, в расплату за все выпитое, наступает все быстрее и быстрее, но от этого знания было не легче, он — и не без оснований, уже бывало — боялся в таком состоянии потерять сознание и упасть, сильно разбиться или, того хуже, оказаться в больнице, а то и в милиции.
Однако почти всегда желание достичь цели, прояснить душу оказывалось сильнее страха, и он пил, пил, пил — и, чтобы избежать страшных последствий, уже в дрожи, уже на ватных ногах, пил еще, что помогало, но направляло существование по замкнутому кругу, иногда приводило даже к врачам, ненадолго прерывалось, и снова, снова, снова…
Он взял еще сто граммов и вернулся к тому же столу, где оставил сумку, плащ и кепку.
За столом сидела дама.
Вероятно, пока он ожидал получения в буфете своей рюмки, она стояла перед теми двумя, что брали пиво, потом со своим ужасным даже на цвет коньяком и бутербродом выбрала свободное место — а тут и он вернулся.
Игорь Петрович был немолодым человеком, к тому же весьма наблюдательным, так что уже давно умел по одному взгляду на человека, особенно соотечественника, вполне близко к истине определить его социально-психологический тип — то есть, применительно к этой женщине, кем работает, много ли пьет и как дела с мужиками. Выходило, что работает в культуре (осмысленный взгляд в сочетании с черной одеждой на сорокалетней и не проститутке, к тому же несколько крупных серебряных колец), пьет порядочно (довольно милое, с мелкими правильными чертами лицо уже в сеточке морщин и сосудиков, которые скоро превратят это лицо в такое же милое старушечье, а к тому времени она и седину закрашивать перестанет), с мужчинами в отношения входит легко, а выходит из них всегда трудно и с неприятностями.
Словом, вполне его категория.
— Извините, я…
— Пожалуйста, пожалуйста… я закурю?
— Да, конечно, я и сама…
— Вот, пожалуйста… Нет, они не крепкие, видите, лайт… Прошу.
— Спасибо… Да, некрепкие…
Молчание, курят. С небольшим движением в ее сторону он поднимает рюмку, она проделывает то же самое «ваше здоровье, а вотр санте» — культурные люди.
— А я вас часто здесь вижу… Работаете поблизости?
— Работаю? Нет… Просто привык… Раньше тут недалеко работал, а теперь… Ну, знаете, центр, все время как-то мимо приходится… А вы действительно меня видели? Странно… Я вас как-то не замечал…
— Что ж, значит, такая незамет…
— Ну, что вы, что вы, я не в этом смысле, я вообще не очень наблюдательный человек (соврал, а то неловко получается), знаете, все в себе копаюсь, хожу как во сне (правда)… А вы живете тут где-нибудь?
— Нет, работаю. Французский преподаю.
— А, так вы, наверное… В институте? Тут же ваших студентов полно…
— Ничего, теперь все можно… Да я ж при них не напиваюсь и с мужчинами не знакомлюсь (ложь), а они не стесняются…
— А без них? Сегодня что-то не видно ваших молодых гениев…
— Напиться предлагаете или познакомиться? Пить больше не буду (снова ложь)…
— Ну, рюмку? Сейчас я…
— То есть и познакомиться…
Он идет к стойке, она достает из его пачки сигарету, снова закуривает, смотрит в пространство. Он возвращается с коньяком, водкой, соком, бутербродами, садится, поднимает свою рюмку.
— Итак…
— Лена.
— Игорь Петрович… Ну, Игорь, конечно… Ваше здоровье.
— А вотр санте.
— А… Ну, да, конечно… Да, вот я и говорю: брожу, Леночка, как во сне. Понимаете? Чего-то в последнее время такое состояние… Видеть не могу все это… не в смысле забегаловку, а вообще… одно время как-то повеселей было, да? Лучшие годы, согласны? Знаете, я думаю, что с каждым поколением так бывает — лет пять, а то и три настоящей жизни, без оглядки, без раздумий, все ясно, живешь по-настоящему… А до этого и, особенно, после — ничего. То есть ничего уже не будет нового, и начинается — ну, пусть на каком-то другом уровне, чем до этого, понимаете, но все равно — ожидание, а ждать-то уже нечего (чистая правда)… Простите, Лена, я, как пьяный, с откровенностями лезу…
— Ничего, не извиняйтесь. Я ваше состояние понимаю, хорошо понимаю (понимает, но не совсем)… Но вам еще рано…
— Смеетесь? Меня вон коллеги уже давно дедом называют… И вообще…
— Дураки ваши коллеги, извините… Просто усталость. Поехать куда-нибудь, отдохнуть… Работаете много? А кем, если не секрет?
— Какие секреты… Если честно — уже никем. Неделю как уволился. Вот и отдыхаю… Может, и поеду…
— Уволились?! Странно… Теперь такая жизнь, что особенно не поувольняешься (с завистью)… Новую работу нашли?
— Ничего я не нашел, Леночка… Еще по одной, а?
Все уже было ясно и ему, и ей. Не совсем пока понятным оставалось, где и когда — прямо сейчас, если, конечно, есть куда, встать и ехать или еще посидеть, сильно выпить, потом вместе до метро, долго уговариваться о звонках… Кафе между тем уже заполнилось, и ее студенты, проходя за пивом, вежливо и без интереса здоровались, сидит француженка с каким-то старым дядькой, небось, тоже француз из какого-нибудь другого института. А они разговаривали, он ходил еще и еще за выпивкой, она уже пропускала, и на его три, потом четыре, пять стограммовых стопок приходилось две, потом недопитая третья рюмка…
Видишь, рассказывал он, я человек пьющий, но не в этом дело, а просто не совсем, знаешь ли, думаю, нормальный, честное слово, это не кокетство, понимаешь, я не могу жить свою жизнь, мне в ней скучно, логики, что ли, не хватает, сюжетца, понимаешь? Чтобы смысл был, чтобы следствия наступали, соответствующие причинам, чтобы… ну, я же вижу, ты понимаешь, Лен, я серьезно тебе говорю, я же раньше, знаешь, как назывался, — Номер Первый, понимаешь, в каком смысле, а теперь все, Игорь Петрович Ильин, никто, и потому все бросил и ухожу, понимаешь, к клепаной матери, извини, к клепаной матери, потому что мне кажется, что все живут, как люди, а я болтаюсь среди них со своими выдумками и схожу понемногу с ума, и не могу их всех видеть, и себя тоже, и поэтому уеду, слышишь, и даже тебя не возьму с собой, ты хорошая девка, Лен, но тебе еще рано уезжать, а я все, больше не могу, на работу, с работы, время пролетает, и я не в том смысле, что не сделал чего-то важного, чего там важного можно сделать, человечество осчастливить, что ли, я ж не сумасшедший, время все равно пролетает, что ты ни делай, хоть гений, хоть мудак последний, а оно все равно исчезает все быстрее, понимаешь, такая теория относительности, твое время идет тем быстрее, чем больше его уже прошло и меньше осталось, а если так, то какого черта я должен, почему я всем что-нибудь должен, всем, работать, ходить туда, ходить сюда, домой вечером, на службу утром, друзья, женщины, извини, я в смысле вообще, ну, нет больше сил, ты понимаешь меня, Лен, Леночка, сейчас, я быстро, еще по рюмке возьму и едем, едем, придумаем что-нибудь, я позвоню, сейчас, сейчас быстро по рюмке и едем.
Он сильно напился, такое уже редко бывало с ним.
Лена ушла, на ее месте совершенно незаметно для Ильина оказался какой-то человек, вроде бы даже знакомый.
Уезжаю, старик, сказал ему Игорь Петрович и тут узнал: это действительно был знакомый, тот самый, с которым недавно они обедали, сплетник, но неплохой малый, и неглупый.
Куда едешь, спросил знакомый, в командировку? Далеко? Если в Германию, то я тебя попрошу одну мелочь сделать, позвонишь там просто…
Нет, старик, не в Германию, перебил его Ильин, а вообще… уезжаю отсюда на фиг, понял, все, кранты.
Ты что же, и квартиру продал, спросила, тоже незаметно подсев, та самая подруга, которая всегда раздражала его своим жутким самомнением, звезда доморощенная, интересно, чего они с этим сплетником постоянно вместе, впрочем, хрена ли здесь интересного? Его и раньше не особенно интересовали чужие жизни, чужие отношения, со своими бы разобраться, а теперь ему и вообще ни до кого здесь нет дела, скоро все они исчезнут.
Зачем мне продавать квартиру, ее и без меня продадут, может, уже продали, вдруг совершенно ясно услышал Ильин свой ответ.
В Питере за такие деньги можно купить хорошую квартиру, сказала подруга всех и звезда всего, очень хорошую, а если ты и дачу продашь…
И дачу, сказал Ильин, и дачу.
А почему в Питер, спросил он, почему ты считаешь, что надо ехать в Питер?
Но подруга не ответила и стала разговаривать со знакомым о чем-то, показавшемся поначалу совершенно не понятным Ильину, как вдруг был упомянут некий Юрка, и из упоминания следовало, что этот Юрка — общий приятель — знает про близкий Ильина отъезд. Он и сам в глубокой жопе, сказал знакомый, понимаешь, поэтому очень сочувствует.
А откуда Юрка про мое решение знает, спросил Ильин, и ужасная тревога охватила его, и он выпил еще, чтобы собраться с мыслями, откуда Юрка знает вообще про мою жизнь?
Ну, сказал знакомый, все уже знают, ты как думал, если ты с работы уволился, прощаешься со всеми, вот с нами пришел проститься, с Ленкой вот простился…
С какой Ленкой, спросил Ильин, тревога все усиливалась, откуда ты-то знаешь Лену?
Да все ее знают, старик, захохотал знакомый, мир же тесен, что ты удивляешься, ну, простился и простился, правда?
Правда, сказал Ильин.
Он стоял на улице, пытаясь в темноте рассмотреть ее название на угловом доме, но табличка была высоко и уплывала все выше, а без нее понять, где он находится, Игорь Петрович не мог, хотя чувствовал, что это недалеко от кафе, знакомый район. Наконец табличка спустилась, он прочел название и немного удивился — но тут же вспомнил, что, провожая знакомого и подругу, он с ними на такси забрался на жуткую окраину, они сюда приехали в гости к общему другу, но Игорь Петрович идти с ними категорически отказался, а как только они ушли, отпустил и такси, что касается Лены, то она ушла еще раньше… Шел мокрый снег, и, почувствовав холодную воду на темени, он сообразил, что плащ и сумку из кафе, слава Богу, взял, а вот кепку или забыл, или в такси выронил. Тут метрах в тридцати
(второй удаленный автором из note-book’а, но сохранившийся таинственным образом фрагмент:
зажглись фары, и он обрадовался — такси или не такси, значения не имеет, но сейчас его можно тормознуть и уехать.
Ильин шагнул навстречу огням, поднял руку, сумка начала сползать с плеча, он сделал движение, чтобы удержать ее, поскользнулся и, уже падая на мостовую, сообразил, что шофер его не видит за сплошным снежным туманом…
…Много будет народу, — подумал Ильин и усмехнулся этой суетной и неуместной мысли, вернее, ему показалось, что усмехнулся, потому что он не мог уже усмехаться раздавленным лицом, залитым кровью, снежной грязью и еще какой-то жидкостью, которая всегда заливает убитых и, возможно, это есть просто воды реки Стикс…
— конец второго варианта судьбы)
вспыхнули желтые фары другого такси, Ильин нашел в сумке деньги — почему они лежали мятой кучей на дне сумки, а не в бумажнике, он не знал — и добрался домой, проспав всю дорогу.61
Пил он и на следующий день, и на третий, а на четвертый ему, как и следовало ожидать, стало совсем плохо, приезжал врач с обычными в таких случаях средствами, и некоторое время Ильин, совершенно трезвый и потому не очень размышляя о поставленной цели, почти автоматически занимался важными своими делами — точнее, сворачивал все дела.
62
Он заметил, что с тех пор, как перестал называться цифрой и принял свое настоящее имя, почему-то сделался груб и сильнее ругался матом. Это его не огорчило, но удивило — он не считал раньше такой язык истинно органичным для себя.
63
Между тем время шло, и он почувствовал некоторую дополнительную неловкость ситуации: безумное и шокирующее решение, если уж объявлено, должно бы выполняться сразу, а у него все затягивалось, возникали новые осложнения, и он никак не мог даже приблизительно, хотя бы для себя, назначить срок. Дни, казалось бы, совсем недавно наполнились новым содержанием — место службы с утра до вечера, обязательных встреч и редких коротких прогулок без цели заняли прогулки многочасовые, встречи все более случайные, а служба вообще исчезла и не вспоминалась, будто ее и не было никогда, растворилась… Но эта новизна почти сразу же стала однообразием. И по утрам Игорь Петрович с привычным раздражением и усталостью, как прежде о своей каторге обязательств, думал об уже почти наступившей свободе — собственно, свобода времени уже наступила, свобода обстоятельств действия тоже была практически достигнута, поскольку прервались все отношения и связи, осталось только совершить короткое путешествие до свободы места — но чувствовал он не свободу, а обреченность.
Да и одиночество понемногу перестало его радовать и утешать, а все более давило, даже пугало, как в незапамятные времена, и, обрывая и укоряя себя, он начал задумываться о будущей безнадежности свободы — которая может оказаться ничем не лучше разрушенной им безнадежности рабства.64
Возможно, такое удрученное состояние Игоря Петровича объяснялось тем, что я его совсем забросил — особенно с тех пор, как он отказался от данного ему мною Номера Первого и стал просто Ильиным, живущим свою жизнь. Занялся важными переменами собственной судьбы, перестав непрестанно впадать в сочинение сюжетцев, в эти сновидения наяву, которые, чего уж хитрить, в основном навязывал герою я, используя его — как постоянно использовали его и многие другие — как средство решения своих проблем.
Теперь он превратился, начал превращаться, из средства в цель, его существование приобрело для него (и, соответственно, для этой истории) основную ценность, а привыкать к тому, что ты и есть главное в твоей жизни, вообще тяжело. Кто-то успевает это понять еще в молодости, кто-то с этим даже рождается, а кому-то, как Игорю Ильину, требуется для такого прозрения почти весь жизненный срок, да и того не совсем хватает.65
Что безусловно радовало его, так это легкость, с которой теперь переносили новое положение вещей люди, поначалу пораженные и сильно расстроенные его почти состоявшимся уходом.
Относительно женщин он уже много лет не обольщался, твердо зная, что их основной инстинкт выживания преодолевает все. Нисколько не был к ним в претензии за это, не ждал и не опасался всерьез, что они как-нибудь повредят себе от отчаяния, что потеря лишит их жизненных сил. Он уже много видел вдов, оставленных жен, брошенных любовниц и понял: самое страшное, что с ними происходит после того, как они утрачивают мужчину, это недолгая растерянность. А затем даже слабые и потому более других привязанные к любимому возобновляют отношения с миром почти на прежнем уровне, сильные же нередко начинают проявляться так, что вскоре достигают всего, о чем раньше мечтали, но не предпринимали усилий, чтобы осуществить, — возможно, подсознательно берегли энергию, пережидая, пока мужчина сделает для них все, что успеет, чтобы потом самим продолжить движение.
Такое его представление о женщинах, повторю, нисколько не мешало Игорю Петровичу ими увлекаться, любить, ценить как лучшую, если не главную, часть мужской жизни и принимать как абсолютно естественную, неотъемлемую и даже привлекательную часть их сущности описанную живучесть.
И сейчас он спокойно наблюдал, как жена (правда, он никак не мог вспомнить, какая это из жен, мешал тот самый повторяющийся сон, в котором они все время менялись местами) обживает новое положение. В доме даже в то небольшое время, которое он там проводил, мелькали какие-то люди, которых он раньше никогда не видел, казавшиеся ему странными, а некоторые и неприятными, но с женою, очевидно, знакомые хорошо. Звонили у дверей, он слышал, как жена открывала, слышал приветствия, смех, потом голоса понижались, и доносилось только бормотание, невнятная беседа, в которой отдельных слов было не разобрать — впрочем, он, конечно, и не старался, заранее раз и навсегда сказав себе, что это уже совершенно чужое.
Однажды вдруг донеслось отчетливо: «Вроде бы, с Ленинградского… все тянет, жалеет уже, наверное, испугался…». Тут он действительно испугался — откуда знают? кто это говорит с женой? что следует из их осведомленности? Ильин вышел из комнаты, проходя в ванную, искоса взглянул. Жена и гость — он мог бы поклясться, что это первая жена, хотя не разглядел точно — сидели на кухне, пили кофе. Гость был совершенно незнакомый, бесцветный пожилой мужчина, плохо одетый — это Игорь Петрович заметить успел — и с очень невыразительным, простым лицом. На кухне замолчали и сидели в тишине, пока он не вернулся из ванной в свою комнату и не закрыл за собой дверь, потом бормотание, уже совсем еле слышное, возобновилось. Ему вдруг стало ужасно обидно, особенно потому, что это оказалась первая жена, и когда дверь хлопнула за визитером, он было собрался выяснить отношения, в конце концов, он не сделал ей ничего такого, чтобы она обсуждала его характер и поступки с посторонними — но жена, как и следовало ожидать, была на самом деле не первая, а последняя, у которой-то, он признавал, имелись все основания, связанные и с его поведением, и с ее психологическим складом, чувствовать себя обиженной и вести, особенно теперь, собственную житейскую политику. То, что он принял ее за первую, давным-давно никак не участвующую в его судьбе и мыслях, Ильин мог объяснить только разгулявшимся неврозом.
Постепенно он успокоился и почти забыл этот эпизод.
Но после этого начал бояться во время своих постоянных бесцельных блужданий по городу встретить другую женщину — представлял себе, что и она будет в какой-нибудь компании. Почему-то воображался именно тот мужичок, что сидел на кухне, линялый не то блондин, не то седой, с правильным и пустым лицом, неподвижным и вялым. Вспомнилось, что как раз от таких терпел самые главные поражения, необъяснимым образом они оттесняли его — те считанные разы, когда это случалось, удачливыми соперниками бывали именно белесые и пустолицые — от женщин, в деловых же обстоятельствах побеждали всегда.
При этом женщину он мысленно почему-то называл Леной, даже Ленкой, хотя пьяный разговор в кафе совершенно вылетел из головы, будто его и не было.
Ну и, конечно, встретил ее.
На ярком солнечном свете, посреди заполненной дневной толпой центральной улицы выглядела она ужасно.
Морщинки и сосудики только и были видны, да еще повисшие по сторонам подбородка щечки, будто сползшие с обтянувшихся скул, да красный носик, да воспаленный острый подбородок. И фигура вся, следуя как бы движению щек, оплыла книзу. И, вдобавок ко всему, она была так несвежа, будто не помылась утром, будто серая пыль лежала и на морщинках, и на сосудиках, и на волосах. И одежда была ужасна — изношена и затерта, вся в каких-то волосках и нитках, вообще заметных на черном, а при солнечном свете особенно. И, когда поцеловались, он почувствовал сквозь духи запах из ее рта — не то чтобы дурной, как пахнут плохие зубы, а специфический запах, исходящий обычно от мужчин с нездоровым и измученным желудком, — запах сырого мяса.
— Когда едешь? — спросила она деловито, словно все уже было решено, причем не им, а как бы ими вдвоем. — Я слышала, в воскресенье ночным?
Он не успел не только ответить, но даже плечами пожать, как вдруг ее лицо напряглось, взгляд, устремленный за его спину, застыл, она по-дружески быстро приложилась к его щеке и, со словами «ну, позвони, еще поговорим», быстро обошла его, как обходят замешкавшегося, неловкого встречного прохожего. Он, изумленный, оглянулся и увидел блондина с правильным, но вялым лицом, на котором если и можно было что-то прочитать, то угрюмое недоумение — и она спешила навстречу этому блондину, зачем-то с двух шагов махая ему рукой, будто через улицу.
Ильин неожиданно для себя расстроился так, что слезы выступили. Он закурил, постоял, глядя мокрыми глазами сквозь мерцающие, сдуваемые ветром капли в пустоту перед собой. Она теперь представлялась ему прелестной чуть состарившейся девочкой, помятость, запах, изношенность мгновенно забылись. Да если бы он был с собою в этот момент до конца откровенен, он должен был бы признать, что никакая и не Лена это была, а совершенно другая женщина, которую — он знал — только что видел в последний раз и опять отдал белесому ничтожеству.
Вот кто исчезал после прощания начисто, это друзья и коллеги. Не звонили, не встречались, будто он уже действительно находился от них далеко, уехал. Если же раздавался звонок и слышался мужской голос, то это обязательно был голос малознакомый, долетевший вдруг из какой-нибудь совсем старой жизни, одной из тех жизней, которые сами по себе кончились много лет назад, исчезли без всяких решений Ильина — просто время их миновало. Игорь Петрович говорил любезно, но коротко и ничего не отрицал. Да, уезжаю, ну, так получилось, спасибо, что позвонил. Бог даст, свидимся. Пока.
Замерзнув во время блужданий под декабрьским ветром, грязным снегом и косо летящим в лицо дождем, он заходил выпить кофе и съесть что-нибудь сладкое — из-за отказа от алкоголя все время не хватало сахара. Сидел над пустой чашкой, курил. Мыслей не было вообще никаких, только удивление: как это раньше в голове все время что-то происходило? Картинки какие-то возникали, сюжетцы, целые складные истории, настолько складные и понятные, что не было необходимости додумывать их до конца… Теперь было чисто.
К вечеру в воскресенье он остался дома один.66
Тишина стояла такая, что даже человеку более уравновешенному, чем Игорь Петрович, и находящемуся не в столь трудных для нервов обстоятельствах стало бы не по себе.
Он никак не мог сообразить, куда девались даже животные, которых всегда было полно в доме. Где маленькая черная дворняжка, которую нашел убитой возле дачных ворот, почему прячутся толстая кошка, умершая так неожиданно в прошлом году, и старый сиамский кот, давно похороненный во дворе, на этом месте теперь построили новую трансформаторную будку, зачем жена увезла всех остальных, еще живых?
Что женщины разъедутся к этому моменту, он предполагал, никому не нужны лишние сцены во время прощания, все эти тихие рыдания, притрагивания к ледяному твердому лбу, к скрюченным рукам с криво воткнутой свечой, все эти примиряющие перед общим горем, полные ненависти объятия друг с другом. Но не представлял себе, в какой окажется полной пустоте и невыносимой тишине.
Можно было бы сделать музыку погромче и даже самому подпевать знакомой мелодии, но он не захотел — просто прилег немного отдохнуть перед дорогой, может, подремать…
Но и заснуть не смог тоже, лежал в оцепенении, но не спал.
Прислушивался к тишине. Даже лифта не было слышно, даже гул машин, не прекращающийся обычно и ночью, не доносился с ближней улицы. С трудом поднес к глазам руку, посмотрел на часы — пожалуй, пора, чтобы
(третья забракованная развязка, восстановленная по памяти:
не спешить потом.
Вещей у него было немного, прилетев, он собирался просто снять теплую куртку и свитер, а кроссовки, джинсы и майка вполне сошли бы на первый день даже для тамошней жары. Поэтому сумка оставалась полупустой — свитер и куртку вполне можно будет запихнуть перед прилетом.
Машина мчалась по просторной, сверкающей мокрым и чуть подмерзшим опасным асфальтом Ленинградке, пронзала ярко освещенный тоннель и неслась дальше, оставляя позади все — город, людей, жизнь… За поворотом прорезались уже огни гостиницы, аэропорта, мерцали в небе красные точки на крыльях набирающего высоту джета, струились вдоль шоссейного полотна ленты разделительных фонарей…
…Вот, пожалуй, и все, — подумал он, защелкнув ремень и откинувшись к спинке сиденья, прикрывая глаза в полусвете ночного самолетного салона. — Теперь почти ничего не изменится, если этот сарай даже рухнет. Только лучше бы над морем, а то если сейчас, то найдут, опознают…
…Много народу будет, — подумал он и едва заметно усмехнулся, не открывая глаз и потому не видя, что за окошком, у которого он сидел, вдруг вспыхнул, сорвался и снова полетел за мотором длинный огонь…
— конец третьего неудачного варианта)
не торопиться и не нервничать, если машина не придет вовремя.
Игорь Петрович запер за собой дверь, положил ключи в карман, решив их выбросить из вагонного окна где-нибудь на средине пути, и спустился пешком по лестнице, не вызывая лифта, хотя сумка — с чего бы это, только смена белья, носки, рубашка и свитер — была тяжелая. Но не хотелось нарушать тишину.67
На вокзальной площади было необыкновенно пусто даже для позднего зимнего вечера. Вместо ожидаемой озабоченной толпы, словно объединенной каким-то будущим совместным делом, Ильин увидел редкие тени, бестолково и медленно перемещающиеся в темно-синем дрожащем воздухе от одного освещенного участка к другому. Оставленные машины образовали плотные ряды, казалось, что эти предметы вообще не имеют отношения к людям и не могут передвигаться, а стояли и будут стоять здесь вечно. За вокзальными зданиями не угадывались платформы и пути — скорее можно было представить себе за ними пустую степь, или лес, или даже замерзшую воду, запорошенное тонким снегом ледяное поле. Площадь поэтому выглядела центром крепости, окружавшие башни и приземистые дворцы укрывали ее от враждебного и опасного внешнего пространства, а шпиль гостиницы за мостом поднимался, как вершина собора, оставленного неприятелю.
Ильин подумал, что, наверное, теперь площадь всегда такая. Он в последние годы ездил мало и помнил это место по старым временам, когда поезда набивались битком, трудно было купить билет, народу везде было тесно. Вероятно, и другие теперь ездят реже, и причин для движения, и возможностей стало меньше…
Перебрасывая тяжелую сумку из руки в руку, Игорь Петрович направился туда, где, как он предполагал, у перрона уже стоит его поезд — раньше его подавали для посадки задолго до отправления. Пассажиры успевали рассесться по купе, переодеться и даже, выпросив стаканы у хмуро позволявшей такую вольность проводницы, еще стоявшей на платформе у тамбура, начать непременное, иногда на всю ночь, дорожное пьянство. Морские полковники, возвращавшиеся из генштаба в адмиралтейство, актеры между съемками и театром, влюбленные пары… Никто из них не шел сейчас рядом с Ильиным.
Он миновал старый вокзальный вестибюль и теперь, слыша громкий стук своих каблуков — такая здесь была плитка на полу, — двигался по длинному залу, устроенному уже на его памяти на месте крытых перронов, которые, соответственно, сдвинулись ближе к цели классического путешествия.
Здесь, возле высокого и узкого постамента, с которого бессмысленно сурово смотрел на случившееся бюст, я ждал своего героя, чтобы присутствовать при его попытке к бегству, при последней его попытке настичь время. Слава Богу, наша фамильная точность сократила ожидание, он появился даже раньше срока, мой бывший № 1, Ильин Игорь Петрович, московский служащий, пожилой мечтатель, тихий бунтарь, потерпевший окончательное поражение в своей долгой борьбе с пустотой.
Сейчас, наверное, как обычно бывает, когда он остается один, уже начал раскручиваться в его голове какой-нибудь сюжетец, подумал я — и ошибся.
Ничего, совсем ничего не было в его голове. Просто он шел, смотрел по сторонам, продолжая удивляться почти полному отсутствию народа, только какой-то мужик топтался возле памятника, и чувствуя, как в затылке начинает гудеть поднимающееся давление — потому что не сплю в непривычно позднее время, сообразил Ильин.
Так он достиг противоположного площади конца зала и обнаружил, что двери, ведущие отсюда на платформы, закрыты, заперты наглухо и, судя по стационарному указателю обхода со стрелкой вправо, заперты давно.
Мир продолжал меняться все то время, что я провел, отвернувшись от него, подумал Ильин, мир вообще меняется, стоит от него отвернуться, позади тебя он совершенно другой, чем ты увидишь, даже резко оглянувшись, люди успеют сделать иные лица, а вещи — занять иные места…
Так, мимоходом, он сформулировал вывод, сделанный им давно, но никак не укладывавшийся до этого в слова, но теперь не придал этому никакого значения. Уже было все равно.
Он пошел в сторону стрелки. Пришлось вернуться до середины зала, почти до памятника, где все околачивался тот мужик, слишком прилично одетый для вокзального бомжа, — и тут Игорь Петрович обнаружил небольшую дверь, ведущую наружу, возле нее тоже стрелку и надпись «к поездам». Он вышел в синюю тьму и тут же попал на обычный привокзальный базар.
В два ряда тянулись ярко освещенные изнутри ларьки и магазинчики. Дрянь, продававшаяся в них, от этого яркого желтоватого света казалась сверкающей роскошью. В узких промежутках между ларьками шелестел под сквозняком мусор, спали мелкие бродячие собаки, рылись бродяги — здесь было немного оживленней, чем на площади и внутри вокзала. По этой аллее между ларьков Ильин пошел туда, где, по его представлениям, должны быть поезда. Он старался не глядеть по сторонам, потому что бродячих собак было жалко, к тому же они напоминали об оставленных им животных, мусор был отвратителен, а бродяги еще отвратительней. В свете из ларьков были хорошо видны их ужасные разбитые лица со странно осмысленными выражениями — озабоченности, интереса, размышления… Однако, как обычно бывает, когда стараешься не смотреть вокруг, все лезло в глаза, и, помимо воли, Ильин все замечал.
Так он заметил и какое-то движение на куче мусора в щели между двумя закрытыми и потому темными ларьками и сразу, еще издали, понял, что там происходит: бомжи занимались любовью. Мелкий снег падал на зеленоватую плоть, тощие голые ноги гребли по мусору, и бормотание доносилось оттуда, но никто из идущих мимо не видел этого, либо люди просто не обращали внимания.
Игорь Петрович ускорил шаг, чтобы быстрее миновать отвратительное место, и даже прикрыл на ходу глаза, удивляясь при этом себе. Он вспомнил, как раньше, в его наконец завершающейся жизни, которая делилась всегда на две части, одна проходила среди достойных женщин и в приличных романах, другая же была полна мелкого и омерзительного разврата, к которому он тогда относился как к неизбежной составляющей физиологического существования, как к грязным подробностям гигиены, — вспомнил, как тогда действовали на него подобные картины, и удивился, что теперь не испытал ровно ничего, кроме естественной тошноты.
Значит, подумал он, и с этим действительно покончено, как я и предполагал.
И немедленно подвергся испытанию со стороны другого своего порока.
Уже почти у самого поворота к платформам в левом ряду стекляшек он увидел обычную забегаловку. Внутри освещенной коробки несколько человек стояли у протянувшейся вдоль стен узкой доски, ели сосиски, политые багровым соусом, драли куски жареной курицы и пили водку, темная тень которой просвечивала сквозь белые пластмассовые стенки стаканчиков.
Игорь Петрович глянул на часы. Времени до отхода было еще много, действительно рано приехал. С полминуты он колебался: во-первых, и с выпивкой отношения за последние годы сложились уже новые, если раньше он всегда был готов проглотить рюмку, и другую, и третью, совершенно не задумываясь о дальнейшем, поскольку ничего особенного из выпивки и не следовало — или ему казалось, что не следовало, то теперь он постоянно помнил о наказании дурнотой, дрожью, отчаянием; во-вторых, больно грязным было заведение… Но эта слабость оказалась более живучей, чем, как только что окончательно выяснилось, покинувшая его навсегда половая одержимость, — механически отметил Игорь Петрович и вошел.
Неловко перехватывая сумку, он расплатился за сто граммов и бутерброд с сомнительно розовой рыбой на бумажной тарелке, поочередно отнес выпивку и закуску на доску, в угол, и собрался уже по-быстрому со всем покончить, как обратил внимание на мужика рядом — конечно же, это был тот самый, от памятника!
Нельзя сказать, что Игорь Петрович очень удивился или, тем более, испугался. В конце концов, сегодня в его судьбе происходило важное, даже самое важное событие — она должна была полностью перемениться или даже прекратиться, сменившись совершенно другой — и некоторые странности, сопровождающие такое свершение, он готов был принять. Тем не менее, он посмотрел на преследователя с демонстративным удивлением, подняв вопросительно брови.
В ответ мужик деликатно улыбнулся, приподнял и слегка качнул в сторону Игоря Петровича свой стаканчик — точно так же, как это делал в таких обстоятельствах сам Ильин — и негромко пожелал удачной дороги. Ильин молча ответил тем же движением, и они выпили.
— Что ж, — сказал, чуть скривившись от проглоченного напитка, но ничем не закусывая, нежданый провожающий, — все успели сделать?
— Вроде все, — ответил Ильин, уже вовсе не раздумывая о природе собеседника и причинах его появления, какая разница, — вроде бы все… А если что и не сделал, обойдется… Всего никогда не переделаешь, а уж раз решил кончать, надо кончать.
— Это верно, — убежденно кивнул мужик, — верно… Значит, до главного уже додумались. Ну, тогда и правда пора. Вот только одно еще хочу спросить: вы за эти последние дни насчет себя к какому-нибудь выводу пришли? То есть я имею в виду, хороший вы были человек, или не очень, или просто говно, и зло вы делали только по слабости или намеренно тоже? Собственно, на этот единственный вопрос у меня нет ответа потому, что вы сами его никогда себе не задавали, оттого и некая пустота возникала всякий раз, как я пытался разобраться в вашем, извините, не подберу других слов, внутреннем мире. То, что вы называете сюжетами и сюжетцами, да еще банальные, полудетские рассуждения о банальных же предметах — а больше ничего, пусто…
Игорю Петровичу показалось вдруг, что разговор этот уже не раз бывал прежде и что мужик ему смутно знаком, но распутывать дежа вю было уже некогда. Он снова посмотрел на часы.
— Да, время, — сказал сосед, — вы ведь хотите успеть…
Он, очевидно, понял, что ответа на свой вопрос не получит, и уже смотрел не на Ильина, а в стекло перед собой.
— Не знаю, — сказал № 1. — Мне кажется, что я был не злой… А относительно пустоты вы правы, конечно, правы, только я на это вот что могу возразить: а разве есть другие? Разве в вас не пустота, и только мелочи какие-нибудь в ней болтаются, вроде моих сюжетцев или ваши собственные… А во многих и того нет. Насчет же добра и зла — это вы зря, это совсем из другой оперы, по-моему. Вот уеду — все и выяснится. Оставшиеся решат…
Он кивнул все так же глядящему на свое отражение в стекле человеку и вышел. По радио как раз объявляли о начале посадки на его поезд.
Вступив на длинный влажно блестящий перрон, он почувствовал вдруг давно не испытываемое, ушедшее вместе с частыми путешествиями: какую-то детскую гордость уезжающего. Она возникала всегда, но особенное ощущение избранности появлялось именно здесь, перед этим имперским путем, на чистом во все времена вокзале, среди приличной публики. Главная в стране ночная дорога была когда-то едва ли не единственной доступной роскошью, теплые вагоны, век не менявшийся уют…
И тут же, в тени указателя с номером и временем отправления его поезда, он увидел ее.
Вероятно, он обратил внимание на фигуру в темном потому, что она сделала небольшое движение, как бы собираясь преградить ему путь.
— Извини, пришла, — тихо сказала она, не приближаясь, но ее слова были хорошо слышны. — Просто так…
— Что ж ты извиняешься, я очень рад, — он отвечал, никакой радости не чувствуя, а только легкую досаду, все уже было кончено, он уже был в дороге, — и ты не расстраивайся…
— Я не расстраиваюсь, — она действительно улыбнулась, и под косым светом, идущим от вокзальных больших окон, ее глаза блеснули сухо, ясно, по-дневному. — Чего расстраиваться? Все обойдется, ты прав…
— Столько лет, — вдруг, неожиданно для себя, сказал он, — а что на самом деле я про тебя знаю? Ничего…
— А что же про меня знать? — она пожала плечами, подошла чуть ближе, притронулась к его руке, в которой он держал сумку, чуть поскребла по ней ногтями, такая у нее была привычка. — Я человек легкий, легкомысленный, сама не очень задумываюсь о жизни, чего ж обо мне думать?.. И о каких годах ты говоришь? Мы ж познакомились на прошлой неделе… Ну, счастливо. Пока.
Он было сделал попытку обнять ее, но она уже отстранилась, повернулась спиной, быстро пошла прочь — и он увидал, что это действительно та самая, как ее, Лена, кажется, и какие, правда, годы он придумал?
Его вагон был второй с головы поезда, и идти предстояло долго. Возле каждых вагонных дверей стояли группками люди, курили, разговаривали, кто-то высматривал запоздавших провожающих, в нескольких компаниях разливали прощальную бутылку — пили почему-то все шампанское…
Теперь он смотрел внимательно — и не зря.
В слабеющем по мере того, как он удалялся от вокзала, свете он увидал возле одного из вагонов жену. Она стояла с какими-то не знакомыми ему людьми, но немного в стороне, участия в разговоре не принимала, вглядывалась в лица спешивших мимо отъезжающих — очевидно, ждала, когда пройдет он. Зачем-то она надела серую замшевую куртку с меховым воротником, в которой уже провожала его двадцать лет назад. Возможно, чтобы он сразу заметил ее и вспомнил… Она никак не обнаружила, что увидела его, не двинулась с места, но, когда он проходил мимо, оказалась рядом, близко.
— Ты все придумал, — сказала она. — Ты придумал, что всюду опаздываешь, ты решил, что везде поспеваешь к шапочному разбору… Я знаю, это твоя теория, но она глупая, ты пришел вовремя и еще все успеешь… Вернешься, устроишь все. А я…
— Теперь уже я точно ничего не успею, — перебил он. — И не вернусь, ты что, так и не поняла, что я уже не вернусь? Мы все поспели к шапочному разбору, целая страна, мы всегда начинаем, когда остальные уже заканчивают. А поздние гости вечно скандалят… Ну, ладно, что же теперь говорить! Прости.
— Не спеши, — сказала она, — только не спеши.
Он шагнул, оглянулся… Как и следовало ожидать, это была первая жена. Длинное и узкое пальто было на ней, а никакая не куртка, но воротник действительно был меховой, пушистый. Просто он не разглядел в таком свете. Надо было бы вернуться, попрощаться по-человечески, осмотреться — может, и последняя тоже здесь…
Но времени уже не оставалось, и он пошел дальше, не глядя по сторонам, не обращая внимания
на подмигнувшего ему из какого-то тамбура знакомого, который хотел знать все обо всех,
на подругу всей Москвы, было кинувшуюся к нему с объятиями и фальшивым возгласом «Илья!» — ну, как можно пожилого человека называть идиотским прозвищем,
на Юрку, неодобрительно, по обыкновению, наблюдавшего очередную ни к чему не ведущую эскападу приятеля,
на начальника, доброжелательно помахавшего рукой из-за каких-то солидных спин возле международного вагона,
и на всех остальных.68
Ночью с тихим лязгом поехала в сторону дверь, режущий свет ворвался из коридора и тут же перекрылся расплывающимися силуэтами, с таким же лязгом дверь закрылась, зажегся тусклый свет под потолком купе, и он увидел возле своего лица руку, опускающую защелку.
Странно, подумал он, необъяснимо, я ведь сам опустил ее перед тем, как лечь, как же ее открыли снаружи? Или я забыл? Выпил много, забыл, что же это я… Так ведь все пили, сегодня же…
Бабки за квартиру, сказал один из вошедших, шлепнув Ильина ладонью по лбу, слегка, как шлепают плохо соображающего ребенка, бабки за квартиру, за дачу, давай быстро бабки и свободен.
Второй склонился, толкнув в тесноте первого, над столиком, рассматривая лежавший там, рядом с пустой бутылкой и смятой оберткой от бутербродов, бумажник.
Здесь …ня какая-то, сказал второй, смотри, да, триста баксов и рубли, и все.
Где бабки, спросил первый, бабки, рубишь, деньги куда положил, Игорь Петрович?
Он выдернул из-под головы Ильина подушку, так что задралась простыня и показался матрац.
Я не продавал квартиру, сказал Ильин, все осталось — и квартира, и дача, вам неверно сообщили, больших денег у меня нет.
Лучше ты бы отдал, сказал второй, неловко протискиваясь от столика, меняясь с первым местами, и давил бы себе дальше, до Питера.
Ильин приподнялся, чтобы предложить им обыскать все и убедиться, что ни квартиры, ни дачи он не продавал, что ушел, все оставив, как и решил еще когда-то, когда впервые задумался об уходе, но голова закружилась, все же много выпил перед сном, его качнуло, и он сильно ударился всею правой стороной лица — лбом у виска, и скулой, и углом губ, и подбородком — о стальную раму дверного проема, отшатнулся от склонившихся над ним невидимых против света лиц разбойников и снова ударился, теперь уже затылком о металлическую оправу ночника над полкой…
Он вспомнил, как однажды поскользнулся на улице и так же, всею правой стороной лица, ударился о столб.
Но тогда было не так сильно, не текла кровь, не капала на матрац, не щипало от крови глаз, и никто не тащил вверх за ворот рубахи, и не бил затылком снова о дверную ручку, потом об угол столика, и не грохотал так поезд по рельсам.
В Бологом открой, тихо сказал кто-то прямо над ухом, открой нерабочую дверь, поняла, мы его ссадим.
Убили, что ль, спросил кто-то
(последний удаленный кусок:
и больше Ильин ничего не услышал.
— Народу будет много, — подумал он, и ему показалось, что он усмехнулся, но губы его уже коченели, и снег уже переставал таять на обращенном к темному небу лице.
— конец вычеркнутого)
издалека.
Чего его убивать, он сам помер, сказал третий голос откуда-то сверху, они часто так, напьется, полдороги не доедет, вылезет дурной и мордой об рельс.69
Через час будет обратный, на Москву, сказал лейтенант. Хорошо хоть — документы не взяли.
Спасибо, сказал Ильин, спасибо, что не стали всей этой ерунды заводить.
Если у вас претензий нет, нам это тоже не надо, сказал лейтенант и слегка поплыл в сторону, но Ильин сделал усилие, и дежурка встала на место. Он осторожно прикоснулся к повязке — проверить, не просочилась ли кровь.
Не трогайте, посоветовал лейтенант, доедете до Москвы, а уж там в травму сходите.
Спасибо, еще раз поблагодарил Ильин, я вам сразу же за билет вышлю.
Да какой там билет, мы вас так посадим, махнул рукой лейтенант, а без нас в таком виде ни с каким билетом вообще не посадят.
Спасибо, повторял Ильин, большое вам спасибо.
Не за что, сказал лейтенант. Надо же, за сотню баксов человека чуть не убили, отморозки.
Там три было, сказал Ильин, и еще тысяч пять рублями.
Три, говорите, удивился лейтенант и, от удивления, видимо, даже подтолкнул Ильина, помог ему быстрее влезть в вагон, три, вот отморозки же беспредельные, ладно, проверим.
Спасибо, лейтенант, до свидания, сказал Ильин, с трудом повернув к провожавшему перевязанную голову.
До свидания, Игорь Петрович, отвечал офицер, больше уж в дороге не пейте, а то снова ударитесь где-нибудь. Ну, и с Новым годом, конечно.70
Даже сквозь стекло было видно, что мороз установился лютый. Тонкий лед на откосе сверкал искрами, и пар поднимался вдалеке, над низкой и широкой трубой.
71
А над паром, в еще совсем темном зимнем утреннем небе бледно светились, катясь друг за другом, высокие огненные круги, катясь и все не настигая плывущий впереди не то челн, не то ковш… Нет, пожалуй, это похоже на глупую птицу, подумал Ильин, глупую птицу, вот что. Вроде утки. И больше ничего. Зря я затеял все это, поздно — догнать не догонишь, только людей насмешишь.
72
Таким образом, Игорь Петрович Ильин завершил все, что должен был завершить, но, все же, не догнал то, за чем так утомительно, иногда из последних сил, гнался, что иногда уже почти настигал, но рука повисала в пустом пространстве, судорожно сжимались пальцы, ловя воздух, а объект преследования снова раздражающе мелькал перед глазами и постепенно удалялся, и снова Ильин… Нет, не догнал.
73
Что ж, ладно. Он еще раз глянул в окно, на этот большой вечный календарь, который все висел в небе, пока поезд медленно втягивался под навес. На чудовище Несси она похожа, вот на что, подумал Ильин, на придуманное чудовище. И три нуля — просто дымные кольца, выпущенные ловким курильщиком.
Без багажа и с разбитой рожей — так и надо возвращаться в назначенное тебе время, думал он, выходя в город.
На площади почти ничего не изменилось.
На ней я и оставлю моего потерпевшего.
Никуда он не денется.Москва, декабрь 1998 — май 2000