Карен Степанян
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2001
Карен Степанян
Отношение бытия к небытию
«Беда в том, что там, в той cтороне, все очень связано.
Это только нам кажется, что если мы выломались оттуда сами,
то так же можем выломать хотя бы ветку на память
из того сада. Вдыхать и вспоминать. Да нет. Нет».
Александр Терехов. «Сон в летнюю ночь».
«Континент», 1994, № 80.
«Короче, от того, что ты напишешь, все и будет зависеть».
(Весовщик с зеленым лицом в переднике у входа в загробный мир.)
Из романа Михаила Шишкина «Взятие Измаила».Результатом бурного последнего десятилетия ХХ века в нашей прозе стало весьма отрадное явление. В советское и близкое постсоветское время и в официальной, и в оппозиционной, и в самиздатовской (тамиздатовской) прозе господствовала — естественно, в совершенно различных трактовках — социально-психологическая проблематика. Иначе и быть не могло, ибо писались книги (и рукописи, книгами не ставшие) теми и для тех, для кого главным было самоопределиться и найти свою линию поведения в античеловеческих социально-политических обстоятельствах. Потом обстоятельства стали обычными (плохими или хорошими, как для кого, но обычными), и наступил период растерянности. Многие решили, что наша литература, сильно подзадержавшись, теперь должна догонять мировую: отбросив устаревшие категории постижения жизни, «учительства», стать иронично-ернической или изощренно-эстетской игрой. Десятилетие это было действительно связано с быстрым постижением и освоением зарубежного (отнюдь не сводимого, конечно, лишь к игровому началу, как то почему-то представляется порой даже внимательным нашим наблюдателям) и отечественного современного опыта. Конечно, основы тысячелетней русской культуры (и ее основы — литературы) не могли быть в результате столь кратких (хотя для многих и весьма значительных) потрясений поколеблены. Волна (или буря) прошла, обогатив серьезных авторов и читателей новым знанием. А те, кто воспринял временное как нечто установившееся навсегда (как в свое время многие советскую власть), оказались обречены на горестное недоумение, искреннее или притворное, порой на истерику (консервативная контрреволюция!) либо на активные попытки убедить себя и окружающих, что по-прежнему находятся в мейнстриме, а пустота вокруг — от того, что остальные слишком подзадержались.
Между тем серьезная русская литература на рубеже веков выходит к главной теме современности: о самоидентификации человеческого бытия, проще говоря — о том, что делает бытие человека на земле реальным и что такое вообще реальность — в жизни, в мироздании, в литературе. Все лучшие произведения последних лет — от «Андеграунда» В. Маканина до «Закрытой книги» А. Дмитриева, от «Свободы» М. Бутова до «Свидетеля» В. Березина, от «Самоучек» А. Уткина до «Человека-языка» А. Королева — были посвящены в основном этой проблеме. Опасность превращения собственного существования в иллюзию встала перед человеком отнюдь не в связи с торжеством новых технологий. Уровень ее осознания обществом демонстрирует хотя бы то, что недавно в газете (не совсем, правда, обычной — в «НГ-религии», но все же) вопрос «Быть или не быть?» был назван претендующим на главный вопрос тысячелетия. Действительно, на протяжении многих последних веков человек в порыве самообольщения последовательно разрушал свои связи с горним миром, вроде бы пытаясь стать хозяином своей жизни и мироздания в целом, но на деле лишь ставя себя в зависимость от сегодняшнего состояния науки и социально-экономических обстоятельств, делая себя рабом психологии, экономики, медицины, разрушая главные опоры своего человеческого бытия. Все это не могло пройти бесследно. Лишаясь онтологической основы, человек делал свое существование и окружающую действительность все более иллюзорными, пока, наконец, нынешняя экранная (на экранах телевизоров и особенно компьютерных мониторов возникающая) реальность, иначе называемая виртуальной, не стала претендовать на равноправие с (а то и превосходство над) человеческой. И не случайно внимание литературы, продолжающей оставаться барометром (хотя сейчас, в период своей болезни, не столь чутким) человеческого состояния, сконцентрировалось именно здесь. Движение только начато; не так-то просто восстановить разрушавшееся веками, да и многие думают, что не стоит возвращаться вспять.
Из всего спектра произведений последнего времени, чьи авторы, сознательно или неосознанно, обращены к этой проблематике, выберем лишь одно направление — определить которое, правда, затруднительно: это повествование о прошлом, где речь идет вроде бы о реальных событиях, происшедших с автором и окружавшими его людьми, но поскольку авторы — профессиональные литераторы, писатели, то в большинстве случаев трудно сказать, в каких соотношениях находятся тут действительность и вымысел (могут быть в самых разных). Три года назад в беседе на страницах журнала «Вопросы литературы» Наталья Иванова указывала на перспективность «авторской» литературы (или литературы «новой искренности») — с автором-героем в центре*. Предсказание сбывается, хотя степень исповедальности в произведениях, о которых пойдет речь, повторяю, различна.
По самому определению (воспоминания о прошлом) и вследствие очевидного стремления уяснить отношения человека с одной из важнейших категорий бытия — время становится здесь едва ли не главным объектом вглядывания, осмысления, рефлексии.
Время — действительно одно из самых таинственных явлений действительности, теснейшим образом связанное с бытием. Эту связь остро чувствовал Достоевский, оставивший в одной из записных тетрадей загадочную (и до сих пор не истолкованную исследователями) фразу: «Время — это отношение бытия к небытию».
Время начало существовать сразу же по сотворении мира. Это творчество и движение времени не прекращаются доныне, ибо не прекращается жизнь. Но движется время по-разному, в зависимости от внутреннего состояния человека. Об этом знают (или догадываются) многие, а ярче всех выразили такие писатели и художники, как Гете, Гольбейн, Врубель, Гоголь, Достоевский, Оскар Уайльд. Но человек в минувшем тысячелетии часто стремился переиначить эту зависимость: подчинить время своему контролю, своим замыслам. Авторы интересующих нас произведений пытаются как-то остановить время, пустить вспять или вовсе отказаться от него.* * *«…звали моего собеседника Михаил Шишкин.
— Ты делаешь то, чего я старательно хочу избежать, — говорил <он>. — Ты хочешь рассказать время. Говоря об изображении истории в литературе, я могу привести две причины наших литературных трудностей, одна из которых уже отпала — это цензурные соображения. Вторая причина, которая, как мне кажется, актуальна будет всегда, — это сам текст. Ты должен придумать какую-то вселенную, и вот вспоминаешь о другой, уже готовой, и помещаешь героев туда. То же самое и я хочу сделать сейчас, но кому-то нужно придумать гипотетическую Россию, чтобы с ее помощью лучше посмотреть на Россию сегодняшнюю.
А мне история нужна не для того, чтобы войти в Россию, а для того, чтобы избавиться от нее. Я хочу написать роман, в котором от начала до конца, от жизни до смерти герои будут переживать человеческие проблемы, а не те, которые ставит перед ними политика.
Вот я написал роман, в котором герой всю жизнь свою борется с Россией, с теми переплетами, в которые он попадает потому, что живет здесь. И вот хочется написать о людях, которые мучаются по другим причинам, не по тем, что мучают людей сейчас в этой стране. Для этого мне нужно поместить их не в России, но одновременно и в России, ведь герои русские, говорят на русском языке, поэтому я придумываю ту страну, в которой все, что есть нечеловеческого, исчезло».
Владимир Березин. «Хроника нулевого года».
Октябрь, 1997, № 12.Не столь уж важно, говорил ли Михаил Шишкин в той беседе с Владимиром Березиным именно о будущем романе «Взятие Измаила» или нет, и сколь точно передал автор «Хроники…» его слова. Основное — в сути — сходится. В романе действительно перемешаны все временные пласты («Михайло-Архангельский монастырь, бывший лагерь», сойдя по Владимирскому спуску, выходишь к Нилу, «отмечалось тысячелетие победы»), но главное — действительно вычленены из времени судьбы персонажей. Однако это, на мой взгляд, нисколько не запутывает повествование.
Вообще меня удивило, что легкую, завораживающую, замечательную романную прозу Михаила Шишкина — по силе художественной выразительности, глубине и тонкости психологического анализа, вызываемому душевному и психологическому сопереживанию мне не с чем ее сравнить в постсоветской литературе последнего десятилетия (рамки можно и расширить) — по признанию некоторых моих коллег, литераторов и критиков, якобы трудно, а порой и невозможно читать?! Даже в восторженной статье Б. Кенжеева под странным названием «Взятие Измаила sub specia aeternitas» («Кулиса НГ», № 15, 17 ноября 2000 г.) — к этой статье я еще буду возвращаться в дальнейшем — есть неточность в изложении содержания романа. Уж не притупило ли поглощение каменско-фандоринских похождений вкуса и навыков к чтению настоящей литературы? (А обозреватель газеты «Коммерсантъ» Вадим Руднев даже договорился до совсем поразившего меня утверждения: «мы живем в двух совершенно непересекающихся культурах. В одной, которую я склонен считать нормальной и продуктивной, находятся издательства Ad Marginem, Владимир Сорокин, Александр Пятигорский, Лев Рубинштейн, и в ней происходит, может быть, не всегда удачно и всегда трудно, какая-то достаточно интенсивная, напряженная и осмысленная интеллектуальная и эмоциональная работа. В другой располагаются журналы «Новый мир», «Знамя» и Алла Латынина <…> и «Большой Букер». Роман, выигравший эту премию, представляется мне сочетанием безвкусных, мало связанных между собой предложений, которые написало существо, напрочь лишенное каких бы то ни было признаков литературного дарования. И это существо — Михаил Шишкин, автор романа «Взятие Измаила»…». Читая эти строки, я все думал — неужели это тот самый Вадим Руднев, ученый тартуской школы, автор умных книжек «Морфология реальности», «Словарь культуры ХХ века»? Нет, наверно, все-таки не он.)
(Пожалуй, чтение романа лишь несколько осложняют используемые вначале латинские фразы и выражения (даже о прилипшем к сапогу листе говорится с помощью известного латинского изречения), даваемые без перевода. Мне не кажется это правильным (удивительно, но ни в одном из прочитанных мною откликов об этом ни слова; остается предположить, что латынь стала вторым иностранным языком наших литераторов). Ведь, полагаю, та строка из романа «Взятие Измаила», что вынесена мною в эпиграф, означает, что «все будет зависеть» не только для знающих латинский язык? Или мы согласимся с адвокатом, что рифма и хлеб — разные вещи?)Итак, автор «Взятия Измаила» стремится вывести своих героев из-под власти времени — «времени, идущего посолонь и схватившего каждого за руку, мол, попался, теперь не убежишь, будешь у меня на ремешке». То, что принято называть «историческими вехами», перепутано: будущие события могут оказаться в настоящем или прошлом, прошлые — в будущем, одни и те же персонажи (порой меняя лишь имена, а порой и с теми же именами) свободно переходят из одной эпохи в другую, или же сами эпохи наплывают одна на другую.
Но и сами люди отнюдь не прочны, не константны. Они тоже могут перетекать из одной телесной оболочки в другую (порой, опять-таки, меняя имена, а порой и нет), из одной судьбы в другую. «Человек летуч и непредсказуем, потому особое внимание нужно уделить сохранению следов»; «Весь так называемый тварный мир текуч и бесплотен <…> Другое дело слова». «Так ребенок, отломав голову одной игрушке, приставляет ее к туловищу другой — и прирастает, разговаривает как ни в чем не бывало, кушает кашу. Вот мы они и есть». Вроде бы прочной константой тут действительно становится язык, слово. «Мы — лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. <…> Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!»
Какой же мир воссоздается в результате, какими людьми он населен?
Тут оговорюсь сразу, что поскольку в данном случае речь идет о полноценном художественном произведении, а я пишу критическую статью, а не очерк жизни и творчества имярек, то не буду пытаться описывать, на основании анализа романа, мировоззрение автора; пусть даже один из его персонажей называется Михаил Шишкин. Профессионально корректно будет говорить только о персонажах и повествователе романа, и лишь в итоге подобного рассмотрения, предположительно, в границах наших возможностей — об интенциях самого автора.
Персонажей, в общем, немного (если учесть перетекание одного в другого). Они объединены в «семейные ячейки»: муж — жена — сын (дочь) — старший (младший) брат сына — мужчина (женщина) рядом. Но связи эти непрочны (за исключением последней пары: Михаил — Франческа и отношений отец — сын (дочь)), не существуют по-настоящему или легко рушатся. Плоть вообще зыбка и бесформенна — и лишь слово способно обрести плоть; но слово не способствует созданию связи между людьми, не несет понимания («единицей непонимания является слово»; с помощью слов невозможно понять ни ближнего, ни себя самого ни в прошлом, ни в будущем; «чем больше слов, тем больше путаница!»). Да, слово в понимании многих персонажей — первоисточник реальности («Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же «окно». И вот оно, легко на помине — двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла»). Но это по преимуществу лживое слово человека, отрекшегося от своего Первоначала, варвара, существующего в духовной пустыне: «И слово, как кто-то весьма удачно выразился, плоть бысть», — говорит один из центральных персонажей, адвокат Александр Васильевич. Что происходит тогда с реальностью и как мыслят себя существующие в ней люди?
Хотя предполагается как бы предельная независимость от обстоятельств места и времени, но все же довольно существенное место в высказываниях и внутренних монологах персонажей занимают рассуждения об их Родине — России. Для большинства из них это страна властителей-самодуров, воров-чиновников и «рабов в тридцатом поколении», где личностей не существует, а если появляются — их уничтожают; лагеря и тюрьмы для своих, казачьи набеги и саперные лопатки — для соседей; «здесь вся жизнь еще идет по законам первобытного леса <…> любая человечность здесь воспринимается как слабость, отступление, глупость, тупость, признание своего поражения <…> здесь идет испокон веков пещерная, свирепая схватка за власть <…> и все это благо отечества и вся эта любовь к человечеству — все это только дубинки, чтобы перебить друг другу позвоночник <…> и куда пойти? — в церковь? — так у них и церковь такая же, не Богу, но кесарю, сам не напишешь донос, так на тебя донесут, поют осанну тирану, освящают грех, и чуть только кто попытается напомнить им о Христе <…> так его сразу топором по голове, как отца Меня <…> на этой стране лежит проклятие <…> жить здесь — это чувствовать себя униженным с утра до ночи»; здесь беспробудно пьют, а потом дерутся до крови, разбивают рояли и бьют фонари, а если закроешь фонарь решеткой — найдут способ разбить и за решеткой, здесь звонят в церкви к заутрене так громко, что будят всех в домах вокруг, но в церковь на Пасху идут из казино и потом туда же возвращаются.
Читая все эти пассажи, я задумывался над вопросом, очень занимающим меня в последнее время (в связи с очевидным нарастанием во всем мире, и в Европе в том числе, — несмотря на благодушные надежды гуманистов — национального размежевания и нетерпимости). Почему для одних Россия — страна деспотизма и рабства, повального пьянства и варварства, воровства и отсталости, антигуманизма и агрессивного бескультурья, немногие мыслящие представители которой, в порядке компенсации, выдумали некую химеру о народе-богоносце, страна, постоянно ведущая войны с соседями и подчиняющая себе окружающие малые народы; а для других — красивейшая и чистейшая (в духовном смысле) страна мира, хранительница Православия, родина величайшей в истории человечества культуры — иконописи и храмового зодчества, литературы и философии, призванная спасти мир сбереженными ею идеалами любви, братства и нестяжания, сохранившая все вошедшие в ее состав народы с их цивилизацией, языком и культурой (в отличие от Германии, Испании или США), вынужденная постоянно защищать свое право на существование (а порой и спасать Европу) от кочевников и тевтонов, от шведов и французов, от немцев и мусульманских фундаменталистов? Почему для одних США — the top of the world (вершина и центр мира), страна-рай, государство подлинной демократии, высочайших достижений человеческой цивилизации и экономического развития, гарант и защитник свободы во всем мире, а для других — лишь раздувшийся экономический колосс на глиняных ногах, с поразительно неразвитым в культурном отношении народом, где слова «цивилизация» и «культура» вообще синонимы, пытающийся навязать свои лживые идеалы демократии (на самом деле управляемой, больше, чем где-либо в мире, властью денег) и специфические национальные нормы всему миру, не останавливаясь (как и СССР в свое время) перед прямой агрессией?
Думаю, что человек, судящий о любой стране мира только так или только этак, занимает весьма специфическую позицию — позицию стороннего наблюдателя, субъекта по отношению к объекту. Тот, кто ощущает себя кровной частью того или иного тела — государства, народа — не может не видеть и красоту его (потому что это источник существования) и не ощущать болезней и бед его (потому что болит ведь свое!).
Но персонажи «Взятия Измаила» занимают положение стороннего наблюдателя не только по отношению к стране, но и к Божьему миру в целом. Позиция эта — отчуждение и ирония. Поначалу, когда группа отправившихся на выездное заседание суда юристов присваивает себе имена языческих богов, соответственно своим — и их — ролям и рангам (судья — Перун, прокурор и адвокат — Велес и Сварог, а судят преступницу — Мокошь) и воображает себя творцами мира (все с той же помощью слов) — это воспринимается как игра. Но потом игра становится серьезней (если вообще это уже можно назвать игрой): «От кого ребеночек (подозреваемой в матереубийстве подсудимой — Мокоши. — К.С.)? Да мало ли от кого? От римского легионера ли, от плотника ли, от луча с золотыми пылинками…». В их пространных монологах строка «в начале было слово» (с маленькой буквы) может соседствовать с «таракан не муха, не возмутит брюха».
Это действительно какие-то варвары, незнающие и непомнящие: «Я купил свечку и поставил ее Варваре Заступнице. Помню, стоял в полумраке среди каких-то полуживых старух и думал: кто была эта Варвара? Что сделала? Почему я прошу ее, совершенно мне не знакомую, может быть, совсем необразованную неграмотную бабу, к тому же давным-давно умершую, сделать так, чтобы у Кати все обошлось?». Но все же: «Удивлялся сам себе, стоял и просил: — Варвара Заступница, сделай так, чтобы у нас родилось здоровое дитя, чтобы Катя перенесла роды благополучно! И ничего больше не надо!».
Герои романа находятся (и телом, и душой) между эпохами и странами (Египет, царство тьмы и мрачной мистики, — Россия — Швейцария), между отрицанием веры, незнанием основ ее и потребностью в ней, между всепоглощающей любовью к своей дочери (сыну) и полным равнодушием к остальным, даже самым близким людям, между рафинированной тонкостью мыслей и чувств и вульгарной злобой («утонченная» Маша о привязавшейся к ним с мужем одинокой старушке: «Что-то наша бабушка не звонит. Сдохла, что ли?»). Они действительно, несмотря на свою почти физическую осязаемость и глубочайшую психологическую проработку, не обладают реальностью. Да, им вроде бы удалось поместиться вне времени (автору удалось поместить их там), но та точка, на которой они находятся, не «точка зрения вечности». Они вообще вне Божьего мира, ибо в нем можно находиться, лишь обладая реальным бытием. (Тем самым, находясь вне времени, но и вне бытия, они косвенно подтверждают, что время бытийно.)
Как справедливо напоминает Т. Касаткина в статье «Литература после конца времен» (которая тоже посвящена взаимоотношениям нынешней литературы со словом и временем и которой многим обязана моя работа), человеческое слово сходно со Словом, Богом Сыном, в своей связующей миссии: Христос соединил Бога с людьми, горний мир с земным, а слово соединяет людей между собой.** Но только в том случае, если субъект его — человек — осознает себя частью Божьего мира. В ином случае слово — как между персонажами Шишкина — становится преградой для понимания между людьми, перестает что-либо означать: «язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени». Такому иллюзорному миру, для самосохранения, надо представить нереальным и слово Божье (после безуспешных попыток справиться с фараоном — в сновидении одного из персонажей — Бог беспомощно «развел руками»).
В упомянутой уже статье Б. Кенжеев писал: «Я полагаю, что роман не случайно появился в трех номерах «Знамени», завершающих век и более того — тысячелетие. Я полагаю, что основной его герой — брошенное Богом человечество, которое ухитрилось не заметить, как Господь его оставил, словно подросшего ребенка, и проглядело конец света, «когда времени больше не будет».
Но Бог не оставляет и не забывает людей, от Него исходят лишь бесконечные добро и любовь и никакого зла (только если мы впадаем в какое-либо из гностических помрачений, нам начинает казаться иначе); связь Его с человеком и составляет основу бытия. Однако человеку дарована свобода — а потому он, случается, забывает Бога или отворачивается от Него, воображая себя хозяином мира и собственной жизни. Но поскольку человек не может стать действительным хозяином не им созданной Вселенной и распоряжаться не им дарованной себе жизнью (по-воровски, ложно, как тать, конечно, может распорядиться), то, теряя свою бытийную основу, оказывается в распоряжении другого, кого, при нежелании употреблять ясные слова, можно назвать «сфинксом с мохнатыми лапами» (а потом удивляется, отчего вокруг так много зла). То же относится и к остановке времени, отказу от него. Остановить время для себя — вовсе не значит перейти в вечность. Это значит лишь остановить в себе творчество Бога, согласиться остаться при своих грехах без возможности раскаяния, суда и искупления, обречь себя на бесконечное пребывание на земле и отказаться от Небесного Царства. Устроить самому себе конец своего света. Это — в предельном выражении — и есть ад, выбранный уже здесь, на земле. Начинающий юрист Саша, будущий известный адвокат Александр Васильевич, мечтал, в знак признания, «получить свой крюк в швейцарской». Младший брат Саши, один из трех других главных героев романа, — Женя, потом Михаил Шишкин из Эпилога, был подвешен на крюке в школьной раздевалке (то же произошло, если вспомним, с Одиноковым, героем «Бесконечного тупика» Д. Галковского). Крайним выражением отрыва человека от реальности называет замечательный отечественный философ С. Франк в своей книге «Реальность и человек» висение в воздухе (над пропастью) (вспомним Иуду). Судя по тому, что в одном из интервью («Ex libris НГ», № 38 от 5/X 2000 г.) сам М. Шишкин заявил, что «все мы в чем-то граждане кантона Ури» (т.е., напомню, Ставрогины) — подобный конец может грозить нам всем. Вряд ли это можно назвать неоправданно пессимистическим прогнозом. Тогда и мир оказывается миражным, «набитым истиной» (являющейся «продуктом судоговорения»), где добро и зло равноправны и переходят друг в друга, и одно якобы не может существовать без другого, где равнозначны (или равно-незначны) и молитва, и ерническая пословица, и высокий и низкий стили, и вообще все.
И слово тогда становится чем-то вроде языческого кумира, закрывающего от человека небеса (я писал об этом в статье о романе В. Маканина «Андеграунд» — «Кризис слова на пороге свободы», «Знамя», 2000, № 8). Поскольку антиподом подобного мироустроения является русская классика, то персонажи пытаются всячески переосмыслить ее; особенно достается Достоевскому, и в строках из его романов, и лично — Д. и его жена Марья Дмитриевна — присутствующему в тексте. Но и это кажется Б. Кенжееву (в последний раз возвращаюсь к нему) недостаточным, и он сводит вместе (разъединенные в романе) рассказ матери о нечеловеческих мытарствах с ребенком в погибающем от жажды вагоне с зэками — и заключительную фразу романа «Идиот» (она принадлежит, напомню, Лизавете Прокофьевне, матери Аглаи, Александры и Аделаиды): «И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите!».
А между тем в сложной структуре романа «Идиот» эти слова вовсе не являются некоей антизападнической сентенцией (и потому не лишаются смысла рядом с рассказом о наших отечественных ужасах). Смысл их (и всего романа «Идиот») в другом: если Христос только человек (к чему склонялись и склоняются многие на Западе, а потом и в России, десакрализируя культуру), то всякая реальность жизни исчезает, все становится фантазией, фикцией, иллюзией.
Что же повествователь? Его взгляд на мир отличается от мировоззрения большинства персонажей, о чем мы можем судить по мелким, но весьма значащим деталям, вроде неожиданного абзаца о «бабе Лене» или памяти об охраняющих крестах в ночь зачатия ребенка. «Гиперид» — называют его приходящие к нему «афиняне». «Гиперионом» звался в греческой мифологии титан, сын Урана и Геи, и буквально имя его переводится как «ходящий по верху». Может быть, тоже шутка, как со Сварогом и Велесом, а может быть… Ведь самое главное, что мы узнаем о персонажах, — это то, в чем они отражаются в повествователе (или он в них), что важно для него самого — трагическая любовь к ребенку, муки непонимания с остальными близкими, а вот за что, скажем, сидит в тюрьме его брат Саша, мы так никогда и не узнаем. С одной стороны, истинная любовь и истинная боль, не подвластные никакой иронии, составляют основу его повествования (можно даже сказать, что это роман о любви и боли). С другой стороны, такой же основой (или одной из основ), давшей название роману, допустимо посчитать сцену-метафору со штурмуемым дрессированными крысами макетом крепости Измаил, в которой спрятана приманка — сыр. Если сопоставить это со словами отца героя, моряка-подводника: «Жизнь нужно брать, как крепость!» — то можно эту метафору распространить на весь мир и всю жизнь: все определяется и направляется слепым инстинктом, ведомые которым люди совершают иллюзорные, псевдозначимые действия в картонном мире-макете.
С одной стороны, весь эпилог романа освещен светом Швейцарии, нормальной страны, где наконец налаживается жизнь героев и откатывает ужас всего предыдущего («здесь, в стране Цвингли и Кальвина, звонят совсем по-другому: умеренно, воспитанно, вежливо»). С другой стороны, нельзя не вспомнить заведение, культивирующее «передовые методы швейцарской психиатрии», куда сдает свою жену Александр Васильевич.
Можно ли сказать тогда, что Михаил Шишкин написал постмодернистский роман, в том смысле, в каком постмодернистским является, скажем, роман «Андеграунд»? И все, описываемое им, суть лишь экспонаты коллекции, собираемой для музея («эта инстанция не суд, ибо по всему сданному сюда, в музей, восстановляется и искупляется жизнь, но никто не осуждается <…> подземное царство, что считалось адом, есть даже особое специальное ведомство музея»).
Нет. Вспомним многозначный символ: когда весовщик (Осирис), встречая на пороге загробного мира «мужа желаний», бросает на одну чашу весов «ваше сердце», а на другую, где должна быть статуэтка Маат, символ правды, — перо, которым и будет все написано. И очень многое меняет отчаянный — несмотря на кажущееся, вроде бы, устроение жизни в нормальной стране — финальный вскрик повествователя: «Где сошел? Куда попал? <…> Где я?». Это начало смирения и сокрушения, начало покаяния, а значит — возобновляется движение времени.* * *
Что с того, что я не был там только одиннадцать лет.
У дороги осенний лесок так же чист и подробен.
В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин
у ночного костра мне отлил из свинца пистолет.
Александр ЕременкоНа одной из первых страниц своего романа-идиллии «Ложится мгла на старые ступени» А. Чудаков рассуждает, от имени своего героя Антона Стремоухова (историка!), о преимуществе литературы перед исторической наукой: «Разговоры с дедом почему-то чаще всего наталкивали на тему, которую Антон озаглавливал «О тщете исторической науки». Что может твоя наука, историк Стремоухов? Пугачевский бунт мы представляем по «Капитанской дочке». И появись еще куча исследований — уточняющих, опровергающих, — пугачевщина в сознании нации навсегда останется такою, какой изображена в этой повестушке. Ты занимался Пугачевым как историк. Много изменили в твоем ощущении эпохи документы? Будь откровенен. А война 1812 года? Всегда и во веки веков она пребудет той, которая разворачивается на страницах «Войны и мира». И сколько здесь от случая. Допиши Пушкин «Арапа», мы бы и Петра знали по нему. Почему? Историческое бытие человека — жизнь во всем ее охвате; историческая же наука давно разбилась на истории царствований, формаций, революций, философствующих учений, историю материальной культуры. Ни в одном научном сочинении человек не дан в скрещении всего этого — а ведь именно в таком перекрестье он пребывает в каждый момент своего существования. И сквозь этот прицел его видит только писатель».
Но видит ли писатель? Или точнее: видит ли современный писатель?
Тут опять сразу оговорюсь. Вопрос этот вовсе не относится к уровню писательского таланта. Известный литературовед Александр Чудаков успешно опроверг казавшуюся мне незыблемой аксиому: есть люди с аналитическим складом ума (критики и литературоведы в частности) и с художественным (писатели), и переход к несвойственной тебе деятельности (особенно от первой ко второй) обычно ничем хорошим не кончается. А. Чудакову удалось замечательное (и в целом, и в самых мелких слагаемых) повествование, и я верю читателям, которые пишут, что отдельные фразы им хочется повторять по нескольку раз.
Содержание воспоминаний А. Чудакова составляет рассказ о детстве и юности в далеком зауральском городе, о нескольких последующих приездах туда из столицы, и о последнем, уже после смерти самого дорогого и близкого человека — деда. Автор признается в том, какую боль доставляло ему всегда разрушительное действие времени. Однако ни стилевых, ни эмоциональных отличий между разными временными пластами нет. Автору вроде бы действительно удалось остановить время. Но это потому, что он всякий раз возвращается в самого себя.
Некоторые из окружавших его в детстве людей даны лишь одной-двумя запомнившимися Антону деталями, о них самих мы не узнаем ничего. От других запомнились больше всего вкусно звучавшие слова — «изоляционизм», «хромпик», «жизнь жужелиц», или, например, слово кочедык: «Не мог же Антон объяснить ему (деревенскому умельцу и лаптежному мастеру Гурке. — К.С.), что больше всех лаптей, вместе взятых, настоящих и будущих, ему нравилось это слово и то, как Гурка его произносит…». И здесь язык не связывает, а разъединяет. О других, более близких Антону людях мы, конечно, узнаем больше, но проникнуть во внутренний мир почти ни одного из них не сумеем. Автор и сам осознает себя одиноким путником или даже одиноким псом, ровно бегущим по проселочной дороге. Но «мы не можем проникнуть в песью душу»; не можем и увидеть мир глазами кого-либо из многочисленных персонажей «Мглы…». Исключение составляют, пожалуй, только трое. Дед и отец — потому, что они максимальным образом отразились в Антоне и, соответственно, он в них. (Но и тут мы, например, так и не узнаем об очень важных вещах: например, что же помешало деду, еще до революции, после окончания духовной семинарии, принять священнический сан и заставило заняться педагогической работой, или как случилось, что дед, определивший практически все внутреннее формирование своего внука — «без него я был бы не я», — будучи человеком убежденно верующим, этого так и не смог Антону передать, вплоть до того, что уже в зрелом возрасте тот всерьез думает, что Пушкин и другие великие люди умерли так рано потому, что Бог им позавидовал?).
Третье и последнее исключение — учитель немецкого языка Роберт Васильевич, над которым издевались одноклассники Антона. Ему посвящено лишь несколько абзацев, но автору удалось здесь почувствовать и пережить чужую боль — и дать почувствовать нам.
Отчего происходит так? Думается, что вовсе не от душевной глухоты автора или недостатка писательского мастерства. Сколько замечательных писателей-фронтовиков второй половины минувшего века писали о Великой Отечественной войне, но все равно рассказы очевидцев, не-писателей открывают нам какую-то такую правду о ней, какой нет в самых лучших книгах и фильмах (об этом, кстати, пишет и А. Чудаков). Боюсь громких обобщений, но, видимо, что-то есть в специфике нынешней литературы — начав рассказывать о себе, автор словно бы оказывается в некоем коконе, мешающем ему увидеть мир глазами других. В чем причина — в усилившейся разъединенности современных людей, в том ли, что мы «присвоили» слова, используем их лишь для себя, для своих целей, а не для того, чтобы обогатить чем-то важным другого, сохранив способность говорить, потеряли способность слышать? И слова — наиболее уязвимое из них художественное слово — действительно стали не соединяющим, а разъединяющим фактором? Не знаю. И никогда не решился бы на подобные обобщения, если бы то же самое не отмечали и другие, отечественные и зарубежные, наблюдатели.*** Только в последней главе «Мглы…», озаглавленной «И все они умерли», где боль утраты становится нестерпимой, внутренний мир деда несколько приоткрывается перед нами (единственным каналом связи между людьми осталась боль?). Антон начинает понимать, что ни слова, ни предметы, ни фотографии, ни записи и дневники не в состоянии даровать ни бессмертие, ни воскресение (автор не случайно отмечает, что все записи деда, кроме одной, оказались выброшены, как оказались уничтожены поразительные картины-предсказания художника-самоучки дяди Кузика и записанные майором устные свидетельства солдат о войне). От кого-то остались кинокадры, фотографии… «Но как быть с теми, от кого не осталось ничего?» Однако по-настоящему живы мы только в Божьем мире, и только Он (а не потомки, пусть даже «совокупными усилиями», как у Н. Федорова) может даровать воскресение. Тогда надобность во времени действительно исчезнет и его «не будет». Как и слов, наверно.
«Немота перед кончиною подобает христианину». Такой некрасовской строкой завершается повествование, во второй от начала фразе которого автор признается, что всегда любил выразиться пространно и «книжно». Молчание открывает возможность иного диалога, «снимает» смерть и высвобождает течение времени.
В словах пытается удержать, запечатлеть рай своего детства — Купавну (великолепное русское слово, заключающее в себе и купальские огонь и волшебные травы, и диалектное «купавый» — «белый», и, главное, купель) — прозаик Алексей Варламов в одноименной повести, опубликованной осенью минувшего года «Новым миром». Причем в словах почти буквально, как бы стараясь вместить в многострочные перечни весь мир своего детства: «долгие дни, измеряемые цветением и созреванием клубники, смородины, малины и вишни, падающими яблоками, огурцами, патиссонами, кабачками, первыми клубнями молодой картошки, заготовкой варений, походами в лес за грибами и купанием»; в саду «были нарциссы, тюльпаны и анютины глазки, незабудки, колокольчики и ромашки, флоксы, пионы и ирисы, васильки, крокусы и гладиолусы, а еще георгины, астры, табак, фиалки, маргаритки, маки, ноготки, китайские гвоздики, розы, люпины, лютики и тигровые лилии»; «все лето пололи, поливали, пасынковали, окучивали, подвязывали, подкармливали, опрыскивали, боролись с вредителями и болезнями». Таких перечней в небольшом романе не один десяток. Безусловно, для автора-повествователя каждое из этих слов значимо и напоминает многое, но читателя таким образом в этот утраченный рай не переселишь, гораздо большее сопереживание вызывает тонкое описание душевных состояний взрослеющего мальчика.
С одной стороны, роман — типичный образец нарциссического повествования. Автор-повествователь относится к своему автобиографическому герою с нежностью, называя «Колюней» и «Колюнчиком» не только в период раннего детства, но и в достаточно зрелом возрасте (а еще «дите», «восприимчивый ребенок», «бедное дитя» и т.п.); весь внешний мир чужд и враждебен, несет обиды, горе, беды, болезни и смерть, полон преимущественно неприязненными, постоянно в чем-то героя обвиняющими, «бесцеремонными и вздорными людьми обоих полов». То же и со временем: то прошлое, которое он пытается «спасти от забвения», автор любит «куда больше, чем невыносимое, неразрешимое настоящее и безликое будущее».**** И здесь повествователь, по собственному признанию, «скользит по поверхности»: из многочисленных персонажей романа приоткрывается нам немного только отец мальчика, с которым у героя наибольшая близость и связь («чувствовал обиду за себя и за него») — трудяга, замкнутый и молчаливый человек, создавший вокруг себя стерильный и закрытый мир и сумевший поместить туда своего сына столь успешно, что тот — московский подросток — искренне восхищается чилийской революцией и Корваланом, возмущается вместе с отцом поведением чехов, освистывавших (в 1969 году!) советский гимн, только от зарубежных гостей молодежного форума узнает о существовании в СССР лагерей и тоталитарного строя; а затем еще винит какие-то злые силы за свое «космополитическое и атеистическое детство» (непонятно только, почему «космополитическое» — ведь ему нравились при этом не генерал де Голль, скажем, спасший Францию от коммунизма, или испанский король Карлос, сумевший воссоединить расколотую гражданским противостоянием страну, а именно Корвалан и Че Гевара; да и сегодня «удачливый Колюнин ровесник налепил изображение родного лица (курсив мой. — К.С.) на глянцевую обложку своей неряшливой книги»).
Но, с другой стороны, этот нарциссизм преодолевается и искупается предельной искренностью и самообнажением, любовью к тихой и молчаливой красоте русской природы, явным предпочтением духовной жизни суете будней (это при всем желании не сымитируешь), смелостью признаний в таких вещах — речь не идет о так называемой «половой сфере», — которые обычно стремятся скрыть.
А в общем, после прочтения романа А. Варламова, как и романа-идиллии А. Чудакова, и сравнительно давней повести А. Терехова «Сон в летнюю ночь» (в те поры, до того как ушел в журналистско-социальные баталии, он писал хорошо), впечатление остается типологически сходное: явственный, объемный, до деталей высвеченный облик автора-повествователя, одна-две тоже хорошо запоминающиеся фигуры рядом (отец, дед, бабушка), и дальше — фотографии родных, друзей и близких.* * *
«Сидели мы с другом за пластмассовым столиком рядом с набережной, где каменный юноша бьет каменного орла по его орлиной морде. На этом памятнике написано просто: «Ганимед».
Владимир Березин. «Хроника нулевого года».Ганимед — так зовут героя романа Николая Кононова «Похороны кузнечика». Здесь вообще гипертрофированное «я» занимает весь мир. Попытка остановить время с помощью долгих, ветвистых описаний своих рефлексий и ощущений (порой прерываемых самим автором: «совсем забалтываюсь я») делают плохо различимыми не только самых близких — мать и бабушку (хотя описанию ее, бабушки, болезни и умирания посвящена большая часть романа), но и самого героя. На первый план выходят две вещи: языковая изощренность (подчас совершенно изумительная в умении «расслаивания» эмоций и мыслей на мельчайшие составляющие) и физиологические подробности, тоже тщательно описанные. Надо сказать, что это последнее в той или иной мере свойственно и другим рассматриваемым здесь произведениям, но у Кононова — свыше меры, мне кажется. Тем самым явственнее становится то, о чем шла речь выше: сгущенная плоть слова и переуплотненная физическая плоть (до того, что за ней уже не различим дух) становятся преградой и между повествователем и персонажами (и читателем), и, боюсь, между автором и горним миром. Орлу не удается унести мальчика ввысь (как в мифе о Ганимеде) — он сопротивляется, он бьет его тяжелыми словами.
И вот что еще надо отметить. Роман Николая Кононова начинается почти с того же вопроса, каким заканчивается «Взятие Измаила»: «Где же я, Господи? Кто я, Господи?». Таких рифм в произведениях М. Шишкина, А. Чудакова, А. Варламова и Н. Кононова много, но эта мне кажется наиболее знаменательной.* * *«Солнце слепило, все кругом было зеленым, золотым <…> Улыбаясь, Ивачев <…> стал смотреть в небо.
Высоко-высоко в безоблачной голубизне выжидающе кружил неторопливый коршун».
Андрей Волос. «Хуррамабад»
В книге «таджикских» рассказов Андрея Волоса, объединенных в цикл «Хуррамабад», почти нет личных воспоминаний (кроме, может быть, первого рассказа), хотя в целом она основана на воспоминаниях автора о детстве и молодости в этой среднеазиатской республике. Перед нами разворачивается крушение прекрасного, уютного, райского — или казавшегося таким — мира (в котором уже были, однако, заложены все предпосылки его скорого разрушения), превращения его в нечеловеческий, вымерзший и голодный, наполненный ненавистью и насилием ад. И вот что удивительно: я, никогда не бывавший в Таджикистане и видевший происходившее в то время в совсем ином мире — в Закавказье, в точности узнавал в «Хуррамабаде» чуть ли не уличные пейзажи, сцены, атмосферу — словно все заново переживая. Я почти уверен, что знал их раньше — таких непохожих людей: раздавленную обломками вдруг рухнувшего привычного уклада Анну Валентиновну, и трагично неудачливого русского пьянчужку Беляша, попавшего между даже не заметивших его жерновов начинающегося передела мира, и его таджикского друга, мрачно-сурового Камола, и страшного Черного Мирзо, и наивно-благодушную жертву разборок двух «полевых командиров» журналиста Ивачева, и отчаянно цепляющегося за призрак прежней жизни в родной квартире Васильича, и всевластного Карима Бухоро, и поседевшего за ночь от ужаса при мысли, что утром ему придется стрелять в людей, но не могущего просто уступить наглой силе «новых хозяев» Николая Ямнинова; я вижу мир и их глазами. А главное, изнутри, и через таджиков, и через русских, ощущаю, как это — когда чужой вызывает лишь презрение, ненависть или страх, и сколь это ужасно, и сколь тяжело с этим бороться и, хотя бы в себе, преодолеть. Автору важно все это понять, — может быть, чтоб сохранить свой внутренний мир, — а для этого нужно увидеть мир глазами других.
Надо еще отметить, что выразительность и глубина анализа достигаются автором с помощью достаточно простых языковых средств. Здесь нет стилевой виртуозности М. Шишкина и тяжеловесной лепнины Н. Кононова. А. Волос вот что знает о слове: «в жизни вообще нет ничего неслыханно нового, и говорят люди друг с другом не для того вовсе, чтобы передать известные им сведения, а всего лишь чтобы в очередной раз признаться в любви»; «там, где есть понимание, связность необязательна». И, может быть, именно наличие вроде бы непохожего, но все же похожего личного опыта обусловило мое понимание книги А. Волоса? Но, возможно, широта и зоркость авторского взгляда обусловлены именно тем, что, повторяю, собственно автобиографических воспоминаний в книге почти нет? Подождем следующих произведений А. Волоса — они, наверно, ответят на эти вопросы.* * *«Чужой он и есть чужой. Что в нем хорошего?
А свой — он теплый. У него и глаза другие.
<…> Свой — он немножко как ты сам».
Татьяна Толстая. «Кысь»Роман Татьяны Толстой «Кысь» вроде бы никак не отнесешь к анализируемому в этой статье жанру воспоминаний. Если это и воспоминание, то «воспоминание о будущем», сиречь антиутопия. Население образовавшейся после Большого Взрыва на месте нынешней Москвы деревни составляют несколько уцелевших «прежних», а в основном — разного рода мутанты, «перерожденцы» и новородившиеся поколения. Здесь воссоздаются быт и культура, несущие, по мысли автора, все признаки культуры прежней: деспотизм и рабство, восторженную покорность «набольшему мурзе» и малым «мурзам», взаимную вражду, дикость, нищету, ксенофобию и вроде бы «высокую» тягу к книге, оборачивающуюся лишь кровью и насилием. Однако в связи с темой реальности — иллюзорности существования не могу не сказать об этом романе несколько слов. Чудесное обаяние первых рассказов Татьяны Толстой (составивших позднее сборник «На золотом крыльце сидели») создавалось, помимо великолепного языка, потрясающим чувством сопереживания автора (а значит, и нас, читателей) своим странным, «не догоняющим» эту жизнь героям; это было не сопереживание даже, а осознание того, что и она сама, автор, и мы, ее читатели, невзирая на сегодняшний социальный статус каждого, — в общем, такие же, вынесенные на обочину грохочущего мира, беззащитные в своем уродстве (наивности, простоте) существа. И серьезная неудача ее последнего романа «Кысь» заключается, на мой взгляд, в том, что точка зрения автора переместилась: она стала наблюдать своих героев снаружи, они стали для нее объектом, объектом иронии. Отсюда и «головное» построение ее антиутопии (и по замыслу, и по структуре: разбивка всего текста на главы с символическими названиями по порядку букв старорусского алфавита — «аз», «буки»…), и холодная издевка над узнаваемыми или типизированными личностями, ситуациями, образами отечественной истории, и бесцветный, лишь иногда сверкающий блестками-напоминаниями о прежнем великолепии, язык.
Язык в романе вообще очень своеобразный. Повествование ведется от лица одного из «новых», после взрыва родившихся и почти ничего из прошлого не знающих «голубчиков» (так именуются жители деревни). Непонятные слова и выражения в речах «прежних» передаются в его пересказе: «Да вышло по-матушкиному. Уперлась: три, говорит, поколения ЭНТЕЛЕГЕНЦЫИ в роду было, не допущу прерывать ТРОДИЦЫЮ»; «Глядишь, говорит, через тыщу-другую лет вы наконец вступите на цивилизованный путь развития, язви вас в душу, свет знания развеет беспробудную тьму вашего невежества, о народ жестоковыйный, и бальзам просвещения прольется на заскорузлые ваши нравы, пути и привычки. Чаю, говорит, допрежь всего, РИНИСАНСА духовного, ибо без такового любой плод технологической цивилизации обернется в ваших мозолистых ручонках убийственным бумерангом, что, собственно, уже имело место». Возможно, тут стилевая игра — но почему-то слова «интеллигенция», «традиция», «ренессанс» вызывают у «голубчика» непонимание и изумление, а «чаю», «бумеранг», «технологическая цивилизация» — нет? Почему он, будучи замшелым язычником, еще до своего «приобщения» к «прежним» книгам то и дело повторяет «не приведи Господь» и другие подобные обороты? Таких примеров много. Вот «голубчик» думает: «Искусство возвышает, учит Федор Кузьмич («набольший мурза», тоже ведь знаковые для русской истории имя-отчество. — К.С.), слава ему. Но искусство для искусства — это нехорошо, учит Федор Кузьмич, слава ему. Искусство должно быть тесно связано с жизнью»; «Вы нам в прошлый раз не дали (огня. — К.С.), а мы вам — теперь; хозяйство — дело рук каждого»; «вот тогда и чувствуешь, что такое есть государственная служба, ея же и сила, и слава, и власть земная, во веки веков, аминь». Может, кому-то это смешно, мне — нет.
Ну и, конечно: «Вот те и праздник Новый Год. Прошел, минул, как и не было, — такая жалость, все упустили! А голубчики, видать, веселилися вовсю, плясали, да хороводы водили, да свечки по Указу жгли, да ржавь пили: после праздника, как водится, увечных да калечных в городке прибавилось. Идешь по улочке, сразу скажешь: праздник был да веселье: тот на костыликах клякает, у того глаз выбит али мордоворот на сторону съехамши». Ну и, конечно: «Вспомним Достоевского. Всему миру погибнуть, а мне чтоб чай пить. Или мясо прокручивать (от умершей старушки осталось «духовное завещание» — инструкция к мясорубке. — К.С.). Пушечное мясо, господа». И, конечно: «Что, что в имени тебе моем? Зачем кружится ветер в овраге? чего, ну чего тебе надобно, старче? Что ты жадно глядишь на дорогу? Что тревожишь ты меня? скучно, Нина! Достать чернил и плакать!». Во «Взятии Измаила» тот же (не новый, прямо скажем) прием используется гораздо эффектней.
А в конце романа (до которого добрался с трудом) — двое «прежних», интеллигенты Лев Львович и Никита Иваныч, один повизгивая, а другой смеясь басом, возносятся на небо на глазах изумленного «голубчика»…
Так слова, которые прежде соединяли меня с автором «Кыси», теперь, в этом новом ее произведении, разъединяют.
Что тому причиной — вредное воздействие долгого опыта писания сатирических статей для периодики (нами с удовольствием читаемых), многолетнее пребывание за пределами родной национальной стихии, либо причины более глубинные, личностные — невозможно судить. Просто очень не хочется потерять одного из лучших прозаиков последних десятилетий минувшего века.* * *«Надо было уезжать из Цюриха на север, покидая красные корпуса Rote Fabrik и холмы, и горы, другие города этой земли и этот город, где по ночам звенят своими мачтами маленькие яхты, качаясь на волне Цюрихского озера. Звон этот тих и странен, будто звон длинных серег, струящихся от ушей к ключицам. Звон печален, звон этот — как унылое коровье стадо на склоне» (Владимир Березин. «Хроника нулевого года»).
И все-таки — несмотря на швейцарскую доминанту «Взятия Измаила», на прустовские мотивы «Похорон кузнечика», на холодновато-отчужденное повествование «Кыси» — эти и другие рассматриваемые в статье произведения созданы русскими авторами, выходят к главным проблемам начинающейся эпохи, написаны замечательным языком (и в «Кыси» ведь иногда, как сквозь туман при посадке самолета, вдруг просверкивают ослепительно яркие фразы, заставляющие радостно вспоминать восхищение пятнадцатилетней давности «татьянотолстовской» прозой). Такой язык не может не содержать, хотя бы в потенции, подлинную реальность. П(р)ойдет время и она вернется — уже возвращается — и в жизнь, и в великую русскую литературу.
Подождите немного, сами увидите.___________________
* «Литература последнего десятилетия — тенденции и перспективы» («Вопросы литературы», март—апрель 1998 г., с. 12).
** Татьяна Касаткина. «Литература после конца времен» («Новый мир», 2000, № 6, с. 190).
*** См., напр.: Игорь Смирнов. «Бытие и творчество». Приложение к альманаху «Канун», вып. I. СПб., Пушкинский Дом, 1996; гл. I — «В поисках самоопределения» и подборку высказываний крупнейших современных философов и критиков, приведенную там; выступление И. Роднянской в упомянутой дискуссии на страницах «ВЛ»; статью Т. Касаткиной «В поисках утраченной реальности» («Новый мир», 1997, № 3).
**** Очень точная фраза. Попытка остановить время и материально оживить минувшее делает будущее безликим: взгляд повернут назад.