РЕЦЕНЗИИ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2001
РЕЦЕНЗИИ
Сергей Арутюнов
Трансгрессивный эрос или лесбийский эпос?
Диана Бургин. Марина Цветаева и трансгрессивный эрос. Пер. с англ. С. Сивак. — СПб.: ИНАПРЕСС, 2000. — 240 с.В общем, бедная Цветаева! В детстве ненавидела мать, ревновала ее к сестре, снюхалась с Чертом, хотела быть еврейкой, а стала лесбиянкой, да испугалась, вот и пропала ни за что. А еще талантливый человек! Могла бы, кажется, понять, что к чему!
Перевернутый мир книги «Марина Цветаева и трансгрессивный эрос» госпожи Бургин, славистки, овладевает сознанием читателя исподволь, вполне политкорректно. Округленно-протяженные пассажи в «старом добром» академическом стиле с лексикой типа «палимпсест, дихотомия, гендерный апартеид» удачно уравновешивают диковатое даже для самозабвенных любителей цветаевского творчества содержание.
Волшебным мановением автора данного «исследования» вся трагедийность Цветаевой, обусловленная трижды проклятым эстетами историзмом, остается за скобками и переносится целиком в сферу «гомоэротических переживаний» и «отчуждающего влечения к евреям». Никак пока не оспаривая научных достоинств пособия, хочется прежде всего и с некоей невинностью во взоре вопросить: а вот интересно — революция, эмиграция, муж, завербованный НКВД, жизнь под надзором по возвращении в СССР — не могли случайно сыграть роль посущественнее «романа с Парнок» или «истории с Розенталем»? Придется попросить прощения у госпожи Бургин, славистки, за вынужденное невнимание к ее основным тезисам, каковое продиктовано, очевидно, навязчивым присутствием в мозгах рецензента гендерного апартеида (а может статься, и палимпсеста с дихотомией, как знать), но русское литературоведение, к несчастью, основано и прозябает как фундаменталистское, исходящее из видимых глазу проблем, из целостных корпусов авторского наследия, а не из инвалидных рот всяческой диффузии и периферии. От общего, так сказать, к частному. Или у кого как получалось.
В казусе госпожи Бургин мы видим куда как характерное для славистики восхождение от милых и незатейливых частностей к весьма глобальным обобщениям: миг — и уже читаем о «цветаевско-бургинской» мифологии Пушкина, зиждимой на… бисексуальности Петра Первого, обратившего «страшный» взгляд на молоденького Ганнибала с определенной-дальше-некуда целью. Еще мгновение — и русский генерал-аншеф, превзошедший инженерию силой природного ума, предстает купленным во утоление страсти дворцовым фаворитом. Еще пара страниц — и Пушкин претворяется в еврея, а Цветаева упрашивает Пастернака (в неотправленном, стоит заметить, письме) осознать себя… негром, чтобы стать немного Пушкиным, а все потому, что сама никогда не хотела быть им, а только его женой, но не такой, как Гончарова, а без интима. Нюанс.
Ну это еще ладно. Переживем. Сумеречный и скудный мирок Цветаевой, рисуемый нам Д. Бургин, такого рода «идеями» явно бедноват, зато уж если сказано нечто, то междустрочием, в качестве факта общеизвестного и давно доказанного какими-то другими изданиями. Тогда приходится признать, что некий пласт «альтернативного» литературоведения неведомо как ускользнул от русскоязычного читателя едва ли не безвозвратно. Исследовательница легко, без дрожи в голосе (все-таки не об Агнии Барто пишет) обкатывает «лесбийскую природу Цветаевой» со всех мыслимых сторон, не оставляя ни единого просвета ее — да-да — «нелесбийской природе». Более половины всех эссе, составивших книгу, посвящены различным аспектам «цветаевского лесбиянства», выражавшегося, по мысли автора, и в стихах (их цитируется не сказать чтобы много, раз-два и обчелся), и в письмах (тоже одно-два), трактуемых с великолепным бесстрашием, и в дневниках, которые у Цветаевой сливаются с автобиографической и психоаналитической прозой, но пуще всего — в письме «к Амазонке», написанном Цветаевой по-французски, а посему приведенном двумя-тремя излюбленными клочками.
На сей, с позволения сказать, базе и строится внутренняя работа с цитатой. Не то чтобы госпожа славистка выдергивала подходящее по смыслу место с кровью и мясом, но ограниченность источников, связанных меж собой лишь обильным употреблением слова «лесбийский» и слова «гомоэротический», наводят на мысль, что целью настоящей работы стала извинительная в пылу строгого научного поиска подмена контекста и склонение его в сторону схемы, которую мы имеем основания признать идеологической.
В последнее время налицо возникновение однополой идеологии, имеющей к собственно литературе отношение мизерное. Художественные достоинства гомосексуальных книг под большим вопросом, следовательно, различные «голубо-розовые» лобби стремятся склонить под свои знамена почивших, и потому практически беззащитных, классиков.
Доказывать что-либо Бургин не трудится. «Лесбийская природа Цветаевой» для нее пресуществлена, как и «еретическая природа Толстого». Скорее как ярый эссеист, Бургин «переживает» «лесбийскую природу Цветаевой» со всей страстью сочувствия и сострадательного непонимания: и правда, что же сподвигло гениальную русскую — о, нет, слово «поэтесса» запретно для Бургин, правоверной если не лесбиянки, то уж феминистки точно — гениального русского поэта Цветаеву отречься от ослепительных перспектив пожизненных наслаждений с гениальным и тоже русским поэтом Софьей Парнок (кстати, тоже лесбийским, и, что приятно, первым русским лесбийским поэтом) ради — страшно подумать — брака с мужчиной Сергеем Эфроном! Гибельность подобной близорукости дала себя знать уже вскоре.
Начав с истоков трагедии, Бургин бескомпромиссно анализирует варварскую, полную предрассудков и в конечном счете ханжескую атмосферу так называемого Серебряного века русской поэзии. Отдав должное заслугам таких персонажей, как И. Анненский, Вс. Иванов и М. Волошин, в определенной популяризации лесбийской поэзии, она справедливо пеняет им на стереотипичность мышления, общую ограниченность: мыслимое ли дело видеть в лесбийстве утонченный нонсенс, вид приема, шокирующий изыск, когда всякому демократическому созданию в Европе уже давно было ясно — высокий идеал женско-женской любви не может быть рассмотрен с мужской точки зрения. Мужчина, если он претендует на нормальность в глазах настоящих лесбиянок, обязан безоговорочно принять лесбийский идеал и отойти в сторону, если вообще хочет хоть что-нибудь увидеть. Не поучаствовать! Уже достаточно было мужского участия в мире за все прошедшие века беспардонного угнетения лесбийских отношений. Женщина может и должна жить за счет мужчины, но она не должна позволять ему большего, руководствуясь все тем же небесным идеалом однополости.
Всего этого Серебряный век не понял. Он именно что заигрывал с духовно неразвитыми лесбиянками России, заставляя их мучиться (чем?! социальными запретами?) неразрешенностью отношений, шатким положением в обществе и эзоповым языком в литературе. Огорчительно, что русские лесбийские авторши… то есть авторы, сами были склонны рассматривать себя более как ошибку природы и «проклятых женщин» (будто бы это не божественный знак спасения и выгодное отличие в закоснелом патриархальном бардаке), нежели как свободных творцов, призванных живописать все картины своих нравов с предельной и чарующей обнаженностью.
Отсюда обостренное внимание к робким попыткам утвердить свою самоидентификацию: фамилии Анненского и Иванова даны в тексте без инициалов, а вот Зиновьева-Аннибал, обессмертившая себя декадансным романом «Тридцать три урода», снабжена не только именем-отчеством, но и датами рождения-гибели, как и положено истинным революционерам стиля. Поликсена Соловьева вкупе с мадам Вилькиной-Минской (что за ласкающие слух благородные фамилии!) приводятся в сопровождении таких эпитетов, что начинаешь поневоле сомневаться — а верно ли понят в русском самосознании Серебряный век? Может, его единственный смысл заключался в том, что это было время «больших возможностей», а косное общественное устройство не дало лесбийской революции в России свершиться раз и навсегда? Аннинский, в силу своего разумения, неумело подыгрывал лесбийским поэтам вроде Парнок, Гиппиус, но своими оценками вряд ли принес больше пользы, чем вреда: революция захлебнулась. Внимательнее надо было быть к чаяниям народным! В первые писки гомопоэзии вслушиваться как в райскую музыку! Падать ниц надо было, а не выискивать огрехи!
Что возьмешь с отсталого социума? Только гендерный апартеид.
Вот и Цветаева сначала неплохо разбиралась в происходящем. Аноним, оставивший потомству безымянные дневники, описывает типическую сцену в одном из столичных салонов — Цветаева сидит в обнимку с Парнок, любовницы (любовники?) смолят одну на двоих пахитоску. Зрелище, полное душевного покоя и гармонии. Но! Самое прекрасное недолговечно. Лесбийская природа Цветаевой неожиданно дала сбой. Хотелось детей. Желание, спору нет, гадкое. Недостойное высоких отношений. По отношению к несчастной (кто бы сомневался) Парнок — вообще бестактно. Из-за хронической болезни Софья не могла иметь детей. Да и зачем, позвольте спросить, они нужны, дети? Только как вынужденная мера на горизонте зловеще замаячил некто Эфрон. С Парнок пришлось завязывать.
Были, конечно, и другие влюбленности, по большей части платонические, к сожалению. К примеру, адресат(ка) «Письма к Амазонке» матрона Барни, потерявшая (или укравшая) рукопись цветаевской поэмы «Молодец». Или вот Сонечка Голлидей, актриска. Этим возвышенным натурам помешало пойти на высокий плотский контакт с Цветаевой ее упрямое, просто твердолобое какое-то гетеросексуальное состояние. Брось детей, оставь мужа, пиши только о восхищения достойном женском теле, а потом уже и люби нас по праву равного и достойного! Логика.
Да… Умерла Цветаева в одиночестве. Дети не в счет. Задушила в себе единственное, что в человеке бывает хорошо, — однополость. А ведь именно с Парнок она испытала настоящее удовлетворение любовью (откуда это узнала Бургин, не постигаю, но в отсутствии цитаты проникаюсь к ней мистическим уважением).
Отдавая дань трудолюбию автора, следует отметить удивительное совпадение ее устремлений и вектора эпохи, так сказать, направление умов. Веяния времени объясняют и точный выбор издательства «ИНАПРЕСС», остановившего взор на исследовании г-жи Бургин. Книга содержит полный набор феминистских штампов, распространившихся теперь в области квазилитературы с невиданной интенсивностью. Легко видеть, что понятия «феминизм» и «лесбиянство» в «Трансгрессивном эросе» сближены до степени полного наложения. Значит, происходит либо откат к прежнему пониманию вещей, когда всякие нетрадиционные стервозы и воспринимались здоровой частью населения априори извращенками, либо ознаменован новый этап в развитии общественного сознания — это когда ему, сознанию, спокойно и с достоинством разводящего говорят: а в чем дело? Это раньше мы вас приучали к «феминизму» как общечеловеческой ценности. Баста! С сегодняшнего дня мир принадлежит извращенцам и извращенкам всех гендерных мастей. А чего стесняться в революцию?
Цветаева, разумеется, здесь ни при чем. В гробу она видала рассуждения о своей сущности, тем паче о половой ориентации. Глаза бы за такое повыцарапывала, будь жива. Свадебных генеральш ныне к столу за уши тянут. Больно уж фигура удобная: сказать, что Лермонтов был наикрутейшим геем и убит Мартыновым из ревности к Столыпину-Монго, затруднительно. Можно и по шее схлопотать.
С лесбиянками проще. Комплекс вины перед слабыми созданиями еще довольно силен. Мол, пусть их, лишь бы не рыдали и из окон не кидались. Подурят — и перестанут. Как бы не так.
Трижды несчастная Марина Ц. имела глупость протянуть дурковатым исследователям толстенный… повод к их штудиям — хватайтесь, поедем к Черту, сама отвезу. И славистики здесь никакой не надобно. Ни палимпсестов, ни дихотомий. Текст Цветаевой — что стихи, что дневники с письмами — это хаос, в котором найдется все окружающее без остатка, да еще в кубе. «Вы еще не поняли, что я просто вою?» — что тут еще нужно выискивать, резать по распятому?
То, что излагает Д. Бургин в главках о цветаевских горах, островах, собаках, чертях и евреях, заслуживает прочтения постольку, поскольку низовая «женская» поэзия ХХ века из этих архетипов сформирована и никуда от них не делась, а «женская» проза на них умело паразитирует и слезать не собирается, что Нарбикову возьми, что Садур.
Бездомье, кликушество, быт и заумь в окружении ангелов и домашних животных. Причем, с точки зрения читателя это уже скорее минус. Ахматовой подражать сложнее, потому что надо следить за лексикой. Хотя бы. Думается, Цветаева хотела, как и все истые поэты, иметь дело с нормальным читателем, которого можно заворожить, потрясти, увлечь. С которым можно пошептаться и которого можно для его собственного удовольствия немного поводить за нос.
Туда же, куда призывает читателя большая величина славистики г-жа Бургин, нормальному человеку ходить заказано. Шею можно сломать. Что делать?
Не стоит стремиться «понять» поэта. Он не понимания ищет, а преклонения. Не перед собой — так перед словом, тайна которого непонятна ему самому, и оттого — божественна.
А впрочем, слависты могут и дальше радовать нас своими глубоченными трудами. Крепитесь, други, из-за бугра виднее.