Александр Алтунян
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2001
NON FICTION
Николай Шмелев
Curriculum vitae
Думал, ну наконец все: отмучился, отделался, ничего больше не осталось за душой. Не о чем больше писать…
Так нет же! Если не пишу — опять не нахожу себе места, маюсь, хандрю безо всякой на то, казалось бы, причины, часами сижу, смотрю в одну точку. А чего в нее смотреть? Все равно ничего нового, существенного, кроме приближающегося откуда-то конца, ни в себе самом, ни во всем пространстве вокруг не увидишь… Но проходит время, и как-то оно так вдруг обнаруживается, что, оказывается, не все ты еще написал, что еще в тебе что-то такое есть, что вроде бы достойно бумаги. А, может быть, и нет, может быть, и недостойно. Но ведь это, к сожалению, не тебе, это другим решать.Гусиное перо
в исторической ретроспективеРазбуди меня сейчас кто-нибудь посреди ночи, спроси, что решили на вчерашнем заседании ученого совета и о чем было это заседание — убей, сразу не скажу. Нет, долго буду сидеть на кровати, тереть рукой лоб и мычать, качаясь как от зубной боли, прежде чем вспомню наконец, что же оно там вчера было и было ли оно вообще, это вчера.
Но вот спроси меня при любой погоде, в любое время суток, какой номер телефона был у нас дома в детстве, эдак лет пятьдесят—пятьдесят пять назад, отвечу сразу, без малейшей запинки: Центр-3-81-63, или, по-другому, К-3-81-63. А сколько их, телефонных номеров, с тех пор в моей жизни поменялось, и были среди них и такие, на которые, казалось бы, пришлась самая примечательная, самая активная ее полоса — нет, напрягайся, не напрягайся, не помню ни одного. Свой-то сегодняшний — и то временами забываю! И, подозреваю, забываю отнюдь не только потому, что память ослабла. А еще, видать, потому, что ничего радостного, духоподъемного ни от одного телефонного звонка, откуда бы он ни исходил, теперь уже больше не ждешь.
А тут еще подарили какого-то урода, с которым я никак не могу сладить, — домашний факс. И не хочешь, а вздрогнешь, когда автоопределитель на телефоне начинает вдруг что-то бормотать своим противным скрипучим голосом. И на тумблер охраны нужно не забыть нажать, когда уходишь. И автоответчик надо проверить, что он там такое записал, пока тебя не было дома. И отводную трубку надо, сняв, непременно потом обратно опустить, чтобы домашние, не дай Бог, не подумали, что то ли ты их, то ли они тебя подслушивают. И они же — деликатно, но настойчиво — давно уже намекают, что и пейджер тебе, профессор, видите ли, нужен, и мобильный телефон не повредит, и какая-то совсем уж новая непонятная сволочь под этим гавкающим, отрывистым, как собачий лай, названием: и-мэйл.
А как хорошо было, когда все только начиналось, когда в коридоре нашей коммунальной квартиры повесили наконец на стене черный ящичек с двумя белыми, сферической формы звоночками у него наверху и свисающей на крючке длинной, тоже черной трубкой. И как мелодично, по-домашнему дружелюбно до сих пор отдает в ушах чей-то неведомый голос из той трубки… «Алё! Барышня? Три семерки, три ноля, пожалуйста. Мне Казанский вокзал, будьте добры». Или МХАТ, или кинотеатр «Метрополь», или булочную, или ближайшую аптеку на углу — какая теперь разница, что…
А потом на этом ящичке на стене появился диск, и, уверяю вас, крутить его, всовывая палец в цифровые дырочки, а потом смотреть, как диск сам собой откручивается назад, было куда интереснее, чем тыкать, как сейчас, во все эти новомодные пластиковые кнопки. Конечно, спору нет, крутить — это медленнее, чем тыкать. Но, говоря по-нынешнему, кайф-то, кайф-то ведь, согласитесь, не тот!
И, бывает, задумываешься иногда, и чем дальше, тем все чаще: а что такого в умственном и нравственном смысле дала людям вся эта новая и новейшая супертехника, до чего бы они не додумались раньше, поколения, а то и века назад? Когда от Петербурга до Москвы было не час лету, а неделя неспешной езды на перекладных, и люди писали друг другу длинные, обстоятельные письма, и читали толстые книги, сидя в кресле у камина, и ходили к соседям в гости, и пили чай, и долгими вечерами рассуждали друг с другом о вечном, о божественном, о добре и зле… Как это ни печально, но техника, похоже, в состоянии породить лишь новую технику. А ни ума, ни доброты она человеку не добавила ни на грош.
Разве в душах людских что-нибудь изменилось с тех пор, как, скажем, открыли цепную реакцию атома, или генетический код, или придумали все эти электронно-программно-компьютерные чудеса? Нет, если и изменилось что, то только в худшую сторону. И никогда таких глубин жестокости и нравственного одичания человек не достигал, как тогда, когда окружил он себя со всех сторон всеми этими мониторами и осциллографами.
Ну, а про искусство и говорить нечего: здесь абсолютный тупик, «конец истории», конец всему, что еще можно было бы назвать искусством, и этот конец очевиден, по-моему, всем. Если, конечно, сознательно не пудрить мозги и людям, и самому себе.
Мой старый товарищ, известный наш телеведущий Владимир Познер когда-то, в первые свои послестуденческие годы, работал литературным секретарем у замечательного российского поэта и переводчика Самуила Яковлевича Маршака.
— Самуил Яковлевич! А что ж нынче все стихи-то такие плохие пишут? — спросил он как-то у него.
— А это, голубчик, все от того… Все от того, что на машинке печатают! — насупившись, на полном серьезе ответил ему мэтр.
Так то на машинке! А и машинок теперь уже нет, все одни сплошные компьютеры… Именно! Именно, Самуил Яковлевич. Именно все от того, что стихи не пишут, а печатают. А писать стихи надо гусиным пером! Может быть, тогда и стихи станут опять на что-то человеческое похожи.
Но вот беда: где ж его сегодня найдешь, это остро очиненное, с длинным белым хвостом гусиное перо? Гуси-то вроде бы еще есть. А вот пера гусиного, боюсь, как ни старайся, не найдешь уж больше нигде.Вы действительно хотите это знать?
Что такое смерть — высшее благо или проклятье — люди спорили всегда. И будут, вероятно, спорить до скончания всех времен, пока человек жив.
Но вот то, что никто из нас не знает ни дня, ни обстоятельств своего конца — это, по-моему, самое верное свидетельство, что грозный верховный Судия не так уж грозен, не так уж и безжалостен, как кажется, к роду человеческому. Ко всем этим суетливым муравьям, что шастают, мечутся взад-вперед где-то там так далеко внизу, что сверху-то их всех не сразу и разберешь…
Только представить себе, что бы с нами со всеми было, если бы каждый знал за совершенно определенное, когда, где и по какой причине он окончит свой бренный путь! Жить бы, убежден, было невозможно. Чего бы люди только не натворили, торопясь уложить все свои страсти и желания в точно для каждого отмеренный и не подлежащий никакому обжалованию срок. И до каких бы пределов низости и злодейства они не дошли, зная, что, пока означенный день не наступит, возмездия им ниоткуда не будет… Нет, что ни говорите, а это, считаю, высший знак бесконечного милосердия Божия — ничего определенного человеку про себя не знать.
Хотя, признаюсь, так я думал не всегда. Так я думаю лишь после одного никак не выдающегося во вселенских масштабах события, свидетелем которого я был.
Это было в Индии, в Дели, на какой-то пыльной окраинной площади, а вернее, даже не на площади, а на огромном, до бетонной твердости утрамбованном человеческими ногами пустыре — с пальмами вокруг, флагштоком посредине и красноватой, растрескавшейся от зноя, усыпанной повсюду всяким мусором и отбросами землей. Пыль, адская жара, сизый чад, машины, рикши, велосипеды, юркие мотоциклы, трехколесные, размалеванные ядовито-яркими картинками такси, люди, крики торговцев, звонки, клаксоны, ослики с корзинами, худющие круторогие коровы, либо неподвижно лежащие прямо поперек потока машин и людей, либо меланхолично жующие все, что вывалилось из ими же опрокинутых мусорных ящиков и урн, — окурки, бумажные пакеты, обрывки старых газет…
Мы с моим товарищем, известным нашим индологом, стоим и смотрим на всю эту крутоверть. Скоро должна подойти машина, которой велено нас отсюда забрать. Вдруг кто-то трогает моего спутника за локоть: рядом с ним стоит до черноты смуглый, высохший весь, как щепка, индус. Старик бос и гол (на нем только набедренная повязка), на груди у него какой-то, вроде акульего зуба, амулет на шнурке, темные, с сильной проседью, никогда, похоже, не стриженные волосы, достающие ему до плеч, борода, посох в руке, маленькая обезьянка на плече — что еще? Кажется, все. Больше я, по крайней мере, ничего другого про него не запомнил. Ну, разве что еще его блестящие, чуть навыкате карие глаза, выражение которых я передать, однако, не берусь. Одним словом, «садху», т.е. святой, отшельник, бродяга, мудрец, факир, йог: все диковинное и таинственное, что мы с вами знаем про Индию — все по отношению к нему было бы, думаю, в самый раз.
— Господин, хотите скажу вам вашу судьбу? Это недорого. Всего десять рупий, — обращается он к моему спутнику.
— Мою судьбу? А почему… А почему, старик, я должен тебе верить, что ты знаешь мою судьбу? — улыбаясь чуть, как мне показалось, снисходительно, отвечает ему тот.
— Вашу матушку звали Элизабет?
— Д-да…
— Она умерла в далеком северном городе, семнадцать лет назад?
— Д-да…
— Она умерла от удара? И похоронена в одной могиле с вашим отцом?
— Д-да…
— Ну, так как, господин? Хотите знать вашу судьбу? Хотите знать, когда и где вы умрете? Недорого, всего десять рупий.
— Старик, н-н-не надо… Возьми свою десятку… И иди, иди с Богом!.. Я не хочу знать свою судьбу. Прощай, я не хочу…
И сейчас же этот старик, сунув куда-то в набедренную повязку протянутую ему бумажку в десять рупий, растворился в толпе, как будто его и вовсе не было. Мы продолжали стоять молча. Только изредка, глядя перед собой диким, полубезумным каким-то взглядом и отирая пот со лба, мой спутник еле слышно, ни к кому не обращаясь, повторял:
— Елизавета Васильевна… Семнадцать лет назад… В Ленинграде… От инсульта… В одной могиле с отцом… О, Боже, Боже мой…
Ни тогда в Дели, ни после, уже дома, я так и не решился ни разу спросить у него, почему он не захотел больше слушать того индуса. Хотя встречались мы потом с этим человеком нередко… Да и зачем было спрашивать? Все было ясно и так.
А интересно все-таки узнать, много ли среди тех, кто сейчас меня читает, нашлось таких, кто осмелился бы спросить у этого босоногого святого день и место своей смерти? На словах-то и в мыслях таких смельчаков среди нас, конечно, сколько угодно. Но не на словах, не в мыслях, а на деле?
А на деле, думаю, все-таки не нашлось бы, наверное, ни одного.Путь всякой плоти
Говорят, что один из самых успешных за послевоенные годы премьер-министров Италии начинает каждый свой день с того, что, стоя в одиночестве перед зеркалом, много-много раз подряд повторяет:
— Я себе нравлюсь. Я себе очень нравлюсь!
И вполне возможно, что делает он это вовсе не зря. Вера в себя, как известно, удесятеряет человеческие силы. А своей энергией и напором этот премьер, по отзывам многих, превзошел всех своих предшественников, включая даже и самого дуче.
Но что же делать, если ни в юности, ни в зрелые годы, ни тем более сейчас язык твой не поворачивается да так и не повернулся ни разу сказать: «Я себе нравлюсь»? А видя себя сегодня в зеркале — особенно: Господи, неужели то, что смотрит на меня оттуда, это и есть я? Да ты, ты… И сомневаться нечего — ты! Конечно, не всегда ты был такой. Раньше, надо думать, из зеркала выглядывало что-нибудь более привлекательное для глаза, чем сегодня. Но где оно, это «раньше»? Да и в прежние годы, помнится, сколько бы ни вглядывался в зеркало, никогда особого восторга то, что там видел, не вызывало. Какой там восторг! Скорее, право, сочувствие. А бывало, что и просто сострадание, чего уж там скрывать.
Нет-нет, объективно никаких оснований для чрезмерной приниженности в моей жизни вроде бы не было. Начать с того, что на самом деле я, похоже, не урод. Мало ли, что сам себе внешне никогда не нравился! Многие барышни, например, так не считали. А голос их во всем этом, как известно, должен быть признан решающим… Что еще? Бедствовать никогда всерьез не бедствовал, по наукам своим всегда был продвинутым, в первых, так сказать, рядах, событий в жизни — больших и малых — было предостаточно, людей знал выдающихся, путешествовал много, дом, семью, друзей своих всегда ценил…
Недаром известная многим у нас Анна Самойловна (Ася) Берзер, возмутившись, отчитала по телефону после встречи со мной ту даму, которая попросила ее помочь пробить в печать мой маленький роман «Пашков дом».
— За кого вы заступаетесь? — сердилась она. — Приехал ко мне на машине, в шикарном костюме, сам гладкий, сигареты курит какие-то длинные, иностранные… И я должна ему помогать?!
По ее понятиям, помогать можно было только тем, кто пришел к ней, нахлобучив на глаза кепку и втянув голову в плечи, в какой-нибудь рванине, а еще лучше — в лагерном бушлате, и не днем пришел, а ночью, с условным стуком в дверь, озираясь по сторонам и прячась за каждым столбом от филеров НКВД—КГБ. И непременно чтоб худой был, небритый, чтобы глаза были ввалившиеся, чтобы кожа светилась! А тут, смотри ты, разлетелся — румянец во всю щеку…
Одним словом, приняла меня покойная «крестная» А.И. Солженицына с порога за какого-то важного советского начальника. Ну и, естественно, с порога ощетинилась. А надо сказать, зря приняла и зря ощетинилась. Начальником-то как раз я никогда и не был. Почему? А сам, честно говоря, не очень знаю, почему. Скорее всего, я же сам и виноват: это, думаю, была своего рода плата за собственную независимость, которую я всегда ценил и отстаивал так, как, может быть, ничто другое в жизни. Прав был, похоже, мой родитель, изрекший однажды глубочайшую, убежден, по своей житейской значимости мысль: «Кто не имеет почтения к начальству, сам начальником никогда не будет».
И все же, при всем недовольстве собой, а зачастую и просто неприязни и даже отвращении к себе, самомнением, должен признаться, Господь Бог меня никак не обделил. И касалось это прежде всего внутреннего самоощущения: кому я не равен, что я не могу, кто в этом мире выше меня? Конечно, это все было не наяву, а в мечтах, в мыслях, то есть, по выражению Марка Аврелия, «наедине с собой». Но замахивался я в подобных сравнениях и сопоставлениях всегда на наивысшее: в науках это были никак не меньше, чем Адам Смит или Альберт Эйнштейн, в литературе Толстой или Достоевский, в политике, в общественных делах — Рузвельт или де Голль и т.д., и т.п.
Умом-то я, конечно, понимал, что на этот уровень мне никогда не вытянуть. Но в самых своих потемках, в подсознании, где-то там глубоко в печенках или в спинном мозгу? Нет, там я был всегда первым. И вторым себя признать не соглашался ни в чем.
Гордыня? Конечно, гордыня. Конечно, тщета и безумие человеческие. Но в своей гордыне я дошел, помнится, до того, что посягнул и на самого Бога: а на каком таком основании я обязан считать, что я Его раб? Выходит, мир устроен так, что есть Он — Господин и Вседержитель — и есть я, человек, червь, тварь ничтожная, на веки вечные распростертая во прахе перед ним? Нет, что-то тут не так! Если Бог есть добро, есть любовь и справедливость, то зачем Ему эта сверхавторитарная система мира, зачем ему самому эта должность всеобщего начальника и надсмотрщика над мириадами бесправных, бессловесных Его рабов? Эдак, пожалуй, любой тиран, деспот, любой Сталин или Гитлер будет прав в своем устройстве земных дел: ведь он лишь повторяет тот порядок, который установил в мироздании Творец! Нет, с чем c чем, но с этим моя от рождения, видно, демократически-либеральная душа никак смириться и не хотела, и не могла. Долго, признаться, не могла.
Это сейчас я улыбаюсь тому вопросу, который лет эдак в тринадцать-четырнадцать я как-то задал своему отцу:
— Слушай, а как ты думаешь, каждый человек считает себя умнее всех на свете? Или нет?
Отец тогда лишь пожал плечами: что толку тратить силы и слова на этого неуклюжего ершистого подростка, пусть и собственного сына, который все равно ведь ничего не поймет. Но потом, помолчав немного, видимо, решил: хотя бы для очистки совести ответить что-то нужно.
— Нет, не каждый. Далеко не каждый… А под старость, думаю, так не считает, наверное, никто.
Не понял я тогда его или не поверил — сейчас уже не помню. Но долго еще потом, годы целые и десятилетия, в глубине души я был все же уверен, что на самом-то деле все так оно и есть, как я предполагал. И что я каким-то верхним чутьем отгадал чуть не главную тайну про людей, которую они почему-то всегда скрывают если не от себя, то по крайней мере от всех других.
А вот когда пришло нечто прямо противоположное — хоть убей, не заметил…
Прометей, вызов богам, величие человеческого духа — Господи, какая же все это чепуха! И ума у тебя на самом деле не больше, чем у других. И не знаешь ты в действительности ничего, и даже то, что вроде бы когда-то знал — и это все давно забыл. И силенок у тебя, оказывается, всего-то кот наплакал. Да и вообще, и тебе самому, и жизни твоей цена лишь грош в базарный день. Не больше! И не обольщайся: когда тебя не станет, никто в мире, будь уверен, всерьез даже и не заметит твоего исчезновения. У всех на другой же день окажется масса куда более срочных дел, чем помнить о тебе.
Смирение, дорогие мои! Смирение. Это, похоже, и есть она, мудрость. И это и есть «путь всякой плоти». Независимо от того, что человек сам когда-то думал или все еще думает о себе.
Но и гордыня, и смирение — они одинаково тяжелы. Может быть, смирение даже тяжелее, ибо в конце его — только конец. И больше, боюсь, ничего.Болгарский след
Нет, об этом не написать я не мог! Все-таки для меня это открытие. Причем такое открытие, которого я ждал чуть не половину своей жизни. И даже, признаюсь, с некоторых пор и вовсе бросил уже было надеяться, что оно, это открытие, когда-нибудь произойдет.
А дело все в том, что я, международник по профессии, с 1973 по 1986 годы, тринадцать с лишним лет, был, как тогда говорилось, глухо «невыездной», т.е., называя вещи своими именами, «профнепригодный». И никак не мог понять — почему? Что я натворил, что я такого сделал, чтобы советская власть так уж насмерть осерчала на меня? Ну, не любил я ее, это было, наверное, не только мне ясно. Да подумаешь — не любил! Да она сама себя не любила, чего уж тут говорить про других. Не шумел, кулаками не махал, правила игры знал, на рожон не лез — так, казалось бы, чего ж вам еще? Нет, запечатали так, что даже в какую-нибудь там Болгарию — и то не смей, и то не моги ни ногой.
И вот недавно, спустя без малого тридцать лет, вдруг неожиданно прояснилось — почему. Один ныне отставной, а в те давние времена весьма крупный чин из всей этой таинственной сферы все мне досконально объяснил. И теперь, кроме как к Господу Богу, у меня, похоже, больше уже в жизни вопросов не осталось ни к кому.
Случилось это в Вене, в кафетерии ЮНИДО — Организации Объединенных Наций по промышленному развитию, которая тогда, осенью 1973 года, пригласила меня на месяц в качестве консультанта. Был как раз «кофейный перерыв» («кофе-брейк») во время какого-то очередного долгого заседания. Вместе с одним моим добрым приятелем, тоже из русских, мы стояли с подносами в руках в длиннющем хвосте, выстроившемся вдоль стеклянного прилавка с разными венскими вкусностями, в конце которого молоденькая пухлощекая фройляйн разливала в протянутые ей фирменные ооновские кружки кофе или чай — кому с молоком, кому без. Очередь двигалась медленно, неспешно: в ООН, как известно, вообще куда-либо торопиться — это в высшей степени дурной тон.
А перед нами с приятелем стоял в этой очереди очень странного вида (я бы сказал — страшноватого вида) человек: горбатый, низкорослый, с огромной, вдавленной в плечи головой, с длиннющим носом и необыкновенно уродливыми чертами лица. Одним словом, истинный Квазимодо, каким его обыкновенно рисуют в книжках. А когда он еще обернулся к нам и прохрипел моему спутнику что-то приветственное, но так сдавленно прохрипел, что сразу стало ясно, что у него вместо обычного человеческого горла трубка, вставленная в трахею, да еще по-русски прохрипел, но с каким-то таким небывалым акцентом, которого мне и слышать-то ни у кого прежде не доводилось — я понял, что передо мной, похоже, совсем уж уникальный экземпляр человеческой породы: может, последний еще оставшийся на земле гений, а может быть, и самый главный что ни на есть злодей.
— Генри, познакомься, профессор Шмелев. Мы с тобой, помнишь, говорили на днях о нем, — отрекомендовал меня мой спутник.
— Генри Шпеттер, представитель Болгарии в ЮНИДО. К тому же, прошу учесть, большой и давний друг Советского Союза, — протянул мне руку в ответ Квазимодо. И улыбнулся, а вернее, состроил гримасу, очень похожую, наверное, на ту, с какой несчастный горбун взбирался когда-то на колокольню собора Парижской Богоматери, унося на плече свое бездыханное сокровище.
Ну, сели втроем за столик, попили кофейку, покурили, поговорили минут десять—пятнадцать о том, о сем: как жить человечеству дальше, и о тяжкой судьбе «третьего мира», и о только что случившемся первом «нефтяном шоке» — резком, в несколько раз, взлете мировых цен на нефть. Наверное, и еще о чем-нибудь поговорили. Поговорили и разошлись в разные стороны, предварительно, как и полагается воспитанным людям, обменявшись визитками: «профессор, доктор экономических наук Николай Шмелев» — «профессор, доктор оф экономикс Генри Шпеттер». И, конечно, тут же забыли друг о друге: мало ли с кем, и когда, и где сводит людей по случаю жизнь?
А спустя год или немного меньше того включаю я как-то не то «Би-Би-Си», не то «Голос Америки» и слышу: «Люди, спасите Генри Шпеттера!» Диктор читает обращение Международной Экономической Ассоциации ко всему всемирному человечеству с призывом спасти выдающегося болгарского ученого-экономиста Генри Шпеттера… от чего бы вы думали? От виселицы, от повешения! Вот те раз… За что ж его так, беднягу, а? И кто ж это его так приговорил? А Верховный суд Болгарии — за шпионаж в пользу американской и израильской разведок. И приговор вот-вот должен быть приведен в исполнение…
Оказывается, его уже несколько месяцев как схватили в Вене, переправили каким-то образом в Софию, судили и приговорили вот к такой-то высшей мере наказания. Шум, конечно, в мировой прессе поднялся оглушительный! И шум, надо сказать, отнюдь не безрезультатный: в конце концов обменяли этого болгарского профессора на болгарского же шпиона, провалившегося в Израиле. И, насколько я знаю, профессор Генри Шпеттер и по сей день живой и здоровый преподает в Тель-Авивском университете и там же и живет.
Ну, а ты-то, ты-то тут при чем, спросите вы? Уверяю, я и сам почти тридцать лет думал, что ни при чем. Ни с какого бока ни при чем… Ан, оказывается, нет, оказывается, при чем! И при чем вроде бы напрямую: как теперь выяснилось, при обыске у несчастного Генри Шпеттера в пачке хранившихся у него дома визиток от разных людей болгарская сигуранца нашла и мою визитку. И, естественно, тут же сообщила об этой находке своим коллегам в Москву, на Лубянку. Ну а они-то, как понимаете, дальше уж сами, без подсказок, знали, кто к чему при чем, а кто ни при чем.
И вот смотрю я сейчас на коробочку передо мной, в которой лежит стопка недавно только отпечатанных моих новых визиток, и думаю: а может, все-таки сжечь их все к чертовой матери, от греха подальше? Сжечь, пока не поздно? «Перестройка», реформы, демократия, общечеловеческие ценности… А ну опять где-нибудь станут вешать очередного Генри Шпеттера? И что же, я опять за него отвечай? Не очень-то я, признаться, верю во все эти новые времена.О широте русской души
Широк русский человек? Да вроде бы общепризнано: широк. Надо бы его сузить, как говаривал когда-то Достоевский? Да надо бы, наверное. Судя по тому, что мы натворили в ХХ веке, очень бы это, похоже, не помешало — подтесать его немного, подузить хоть чуть-чуть под какой-нибудь более или менее приемлемый ранжир.
Однако и тут есть заковыка. И тут, положа руку на сердце, далеко не ясно, отчего на самом деле это все с нами произошло. Я имею в виду этот самый ХХ век. Вправду ли все от широты? А может, нет, может, как раз наоборот, как утверждают некоторые — от узости? И тогда выходит, это еще один миф, еще одна легенда, в которой мы убедили и самих себя, и других, — легенда об этой не сравнимой якобы ни с чем в мире широте загадочной русской души?
А задумался я об этом, должен сказать, еще много-много раньше, чем всерьез начались новые времена. И много раньше, чем «новые русские», толкаясь и тряся наворованными своими миллиардами, бросились завоевывать, а попросту говоря, скупать мир — от Гавайских островов до богохранимой Эллады и Швейцарских Альп.
Задумался я тогда, когда в конце 70-х — начале 80-х годов попался мне случайно в руки некий заграничный иллюстрированный журнал, добрая половина которого была посвящена только-только состоявшейся свадьбе наследницы недавно умершего греческого судовладельца и миллиардера Аристотеля Онассиса (к тому же многолетнего любовника божественной Марии Каллас, а потом мужа Жаклин Кеннеди) со скромным служащим какого-то советского морского агентства, правда, с офисом в Париже, — Сергеем Каузовым.
Впечатляющая, помню, была повесть в картинках! Начиналось с большого панорамного снимка яхты Кристин на фоне бескрайних морских просторов — эдакое многоэтажное ажурное сооружение под сине-белым греческим флагом, причем сооружение размерами, наверное, не меньше, чем «Титаник». Дальше шли подробности: гостиная на верхней палубе вся в зеркалах, гобеленах и старинной бронзе, курительный салон с Эль Греко, Веласкесом, Гойей и прочими столь же великими, запросто так, по-домашнему развешанными по стенам, потом накрытый в столовой стол на двенадцать кувертов из хрусталя, серебра и севрского фарфора, а рядом со столом — вытянувшийся столбом, как истукан, дворецкий во фраке и белых перчатках, потом спальня а-ля не то Луи Каторз, не то Луи Кенз, потом ванная из мрамора и, точно помню, специально крупным планом — массивные краны из золота, да еще, чтобы не было никаких сомнений, и подпись под снимком, что они, эти краны, действительно из чистого золота, а не из чего-нибудь там еще… После яхты же целый журнальный разворот или даже больше был посвящен вилле Кристин на каком-то, уже забыл каком, острове, где молодая чета собиралась провести первые недели совместной своей жизни. Тоже, конечно, одно сплошное великолепие, только помимо мрамора, золота, хрусталя и музейной живописи повсюду было еще и море всяких изысканнейших цветов, большинство из которых я лично и на картинке-то видел в своей жизни первый раз…
Ну, а потом — Москва! Невеста в вуалетке и чем-то воздушно-розовом (брак этот у нее был не первый, и потому, видимо, решено было обойтись без белого платья и без фаты), пожилые, несколько растерянные, но очень-очень приличные по виду родители жениха, наконец, сам жених — бравый такой, сухощавый парень лет тридцати с небольшим (и с каким-то странным, стеклянным, как мне показалось, отблеском глаза на фото его в профиль) в окне собственной «Волги», на которой он самолично подвез молодую и своих родителей ко Дворцу бракосочетаний в Большом Харитонии, съезд машин, гости, цветы, друзья, выстроившиеся в два ряда при входе в зал. А последний снимок…
А последний снимок был такой: с усилием, перегнувшись пополам через радиатор своей «Волги», припаркованной им у самого входа во Дворец, Сергей Каузов стягивает щетки-«дворники» с лобового стекла машины. А Кристин, еще даже не приоткрыв дверцы с той стороны машины, где она сидела, смотрит во все глаза на него — человека, женой которого она станет через десять—двадцать минут.
Сволочи папарацци! Одно слово — сволочи. Но ведь в точку попал тот сукин сын, кто этот последний снимок сделал! В самую что ни на есть точку. Чтобы там ни говорили тогда про жениха, какие бы слухи ни распускали о том, что он женится не сам по себе, а выполняя задание каких-то таинственных советских служб, о «дворниках»-то все-таки можно было бы, наверное, хоть на минутку да забыть. Учитывая грядущие, так сказать, семейные перспективы… Ну, в крайнем случае, сперли бы их, эти «дворники», сдернул бы их кто с машины, пока свадьба топталась там, во Дворце. В те годы это у нас был, как известно, любимейший промысел мелких московских воришек. Но ведь на миллиардах человек женится, на самой по тем временам богатой невесте мира! Если уж не у самого жениха, то во вновь создаваемой семье Онассис—Каузовых нашлось бы, думаю, на что в случае чего эти самые несчастные «дворники» купить. Ан нет! Выше себя, выходит, не прыгнешь: что не дано, то уж не дано, хоть ты расшибись.
Нет, как это ни печально, но не получился у Кристин и этот брак, хотя несколько совместных лет они все-таки вроде бы протянули. Не получился у нее, говорят, и следующий. А в 1988 году, в ноябре, будучи в Буэнос-Айресе, я в какое-то ничем не примечательное серенькое утро вдруг узнаю по местному телевидению, что только что в одном из самых шикарных отелей города, у нее в номере, в ванной, обнаружено тело Кристин Онассис. Ей было всего тридцать восемь лет, и, по первоначальной газетной версии, она умерла от передозировки транквилизаторов… А Каузов, говорят, ничего, жив и процветает до сих пор. Он теперь солидный нефтетрейдер и живет, по слухам, на острове Мэн — в известном европейском офшорном раю.
А может, и правильно? Может, и не надо нам никакой широты? Одни печали да расстройства, да катастрофы от нее. Где теперь, к примеру, все эти наши пресловутые «олигархи» со всем их размахом и широтой? А так, «дворники» прибережем здесь, «дворники» приберем там, и еще что-нибудь по зернышку прихватим, и еще что-нибудь полезное, нужное в хозяйстве приспособим — глядишь, и получится что-нибудь эдакое надежное, крепенькое, и детям еще хватит, и внукам останется…
Как хотите, дорогие соотечественники, но, взвешивая и размышляя, что лучше, а что хуже, я лично все-таки с Достоевским согласен: лет по крайней мере этак на двести — на триста широта не про нас. Ну а дальше… А дальше там видно будет, что оно и как.Два пишем, три в уме
Иногда, когда я бываю среди людей моего круга и моего возраста, я до сих пор не могу отказать себе в удовольствии чуть поддразнить своих собеседников вопросом, который всего лишь десять—двадцать лет назад вызывал обычно бурю возмущения, а теперь порождает только горестные вздохи.
— А зачем людям идеал? — спрашиваю иногда я. — И зачем нам идеальная личность наверху? Ни от идеала, ни от идеальной личности никогда ничего доброго не исходило. Все мгновенно превращалось в свою противоположность… По мне, лучше уж цинизм и циники, они хоть предсказуемы. И живут по большей части по принципу «живи сам и жить давай другим»… И вообще: милосердие — самая лучшая политика отнюдь не по моральным, как люди думают, а чисто по шкурным, коммерческим соображениям. Эффекта от милосердия больше, прибыль выше, чем от злодейства — вот в чем все дело. На это и вся надежда. Надежда на то, что и у нас это тоже когда-нибудь поймут… Не надо никаких вериг. В веригах в политике делать нечего. Политика, прямо скажем, занятие не для брезгливых…
Родитель мой покойный любил, помню, повторять: «С жуликами — не с дураками! С жуликами жить можно». По тем, по прошлым временам, ничего не скажешь, выдающаяся была мысль. Жаль только, что как кончились прошлые времена, так оно вскоре и обнаружилось, что в наших российских условиях и она, эта мысль, не срабатывает: у нас и жулики, и дураки — это, как оказалось, близнецы-братья. А вернее, не братья, а вовсе нечто единое, что-то вроде насмерть сросшихся «сиамских близнецов».
Так что сам-то я, когда поддразниваю эдаким манером своих собеседников, конечно, знаю, что цинизм нам тоже не гарантия, что это тоже вопрос меры и степени: может быть такой цинизм, что ничего живого вокруг него не останется, а может быть, если повезет, и такой, что от него людям все-таки станет чуть-чуть легче. Ибо все, к чему подобный умеренный цинизм сводится, есть лишь спасительная «золотая середина» да обыкновенный крестьянский здравый смысл. Но это именно тогда, когда действительно повезет!
И насчет вериг — это я тоже, признаюсь, так, больше для полемики: на самом-то деле никого еще в истинно белых, непорочных ризах и в тяжких веригах на изможденных чреслах я лично ни в нашей истории, ни тем более в нашей нынешней жизни не встречал. А встречал преимущественно либо мошенников разной степени наглости, либо вконец заучившихся дураков разной степени упертости. И вся эта вековая российская дискуссия (начиная еще с Сергея Михайловича Соловьева) о том, что же лучше — цинизм попа Сильвестра, автора «Домостроя» и главного консультанта юного Ивана Грозного, или святость Нила Сорского, — к нашему времени, убежден, превратилась лишь в пустое сотрясание воздуха, в беспредметный спор, который за безнадежностью его давно уже пора нам всем кончать.
Впрочем, нет. Одного человека в нашей российской жизни, которого можно было бы отнести к почти святым, я, думаю, встретил. Это покойный академик Андрей Дмитриевич Сахаров — представлять его в России, уверен, пока еще, слава Богу, не нужно никому.
Перед этой фигурой я всегда преклонялся и преклоняюсь вплоть до сегодняшнего дня. И он вроде бы ко мне тоже относился неплохо. Так что да простит мне его верный друг Елена Георгиевна Боннэр, если мои воспоминания о нем покажутся ей не совсем хрестоматийными. Все мы люди! И я тоже, надеюсь, имею право на свой суверенный взгляд на мир — пусть даже если он ошибочен или по меньшей мере далеко не во всем совпадает с тем, что стало у нас общепринятым.
Мое убеждение: Андрей Дмитриевич последние десятилетия своей жизни сам, сознательно просился на крест. И это при том, что он, насколько я знаю, всегда гордился той ролью, которую он сыграл в создании советского ядерного оружия и, соответственно, в достижении нашего военно-стратегического равновесия с США. Но, судя и по его поступкам, и по тому, что было им написано, чувство вины перед чем-то или перед кем-то Высшим ему, видимо, тоже было присуще. Раньше бы, я думаю, сказали: кается человек, грехи свои замаливает, прощенья просит и у Бога, и у людей: «Распните, православные! Грешен, каюсь, виноват я перед вами…». Сейчас, конечно, так не скажут. Но, на мой лично взгляд, так именно оно на деле и есть.
А вот почему я написал не «святой», а «почти святой», думаю, само собой, без особых разъяснений, будет понятно из тех двух эпизодов, о которых я здесь дальше собираюсь рассказать.
Последние числа мая 1988 года. У главного редактора «Московских новостей» Егора Яковлева в его квартире в Староконюшенном переулке собралась небольшая вечеринка: помимо, естественно, хозяев, еще Андрей Дмитриевич с Еленой Георгиевной, историк Юрий Афанасьев с женой, известные наши кинорежиссеры Тенгиз Абуладзе и Элем Климов и мы с женой.
Расходились поздно, уже заполночь. Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна должны были на своей машине подвезти до дома Тенгиза, а я на своих «Жигулях», как уговаривались, — Афанасьевых и Климова.
Первыми в лифте вчетвером спустились Сахаровы и мы с женой. Спустились, надо сказать, не без приключений: где-то между третьим и вторым этажами лифт вдруг встал, и Андрей Дмитриевич долго тыкал пальцем наугад в разные кнопочки на панели, прежде чем, задрожав и заскрежетав, лифт снова тронулся вниз. Неприятное, должен признаться, ощущение! И, думаю, любому будет понятно то чувство свободы, воли, освобождения, что охватило нас, когда мы все-таки выбрались на улицу и парадная дверь с каким-то хитроумным кодовым замком, врезанным в нее, захлопнулась у нас за спиной.
Но, как оказалось, это еще было далеко не все. Проходит минута, другая, пятая, десятая, двадцатая, а из подъезда за нами больше не выходит никто. Нет, что-то тут определенно не так! Там, в подъезде, явно стряслось что-то неладное. Они же, наши друзья, все вышли от Яковлевых вместе с нами и спокойно оставались ждать на лестничной клетке, пока лифт снова не поднимется за ними вверх. А если этот проклятый лифт, только лишь попугав нас, их-то как раз и прихватил всерьез? И они там висят теперь, беспомощные, между этажами, а дом уже весь спит непробудным сном, и они так и будут вчетвером, плечо к плечу, висеть в этой крохотной клетке-кабинке до утра, пока народ не повалит из дома по делам?
Андрей Дмитриевич своим аналитическим умом мгновенно просчитывает ситуацию, и вывод его однозначен: да, это, несомненно, авария лифта. Но как их оттуда высвободить? Открыть дверь подъезда мы не можем — нам неизвестен код замка. И позвонить Яковлевым мы тоже не можем: никто не помнит наизусть их телефон, а записной книжки, как на грех, ни у кого из нас с собой нет. Остается, похоже, одно:
— Ну-ка, выгребайте из карманов все двушки и гривенники! — командует Елена Георгиевна. — Вон на углу Арбата будка. Я иду звонить. Милиция, пожарная часть, справочная служба, наконец — должен же кто-нибудь знать, что в таких случаях надо делать?
Минут через пять—десять она возвращается: дозвонилась-таки до «Лифтремонта»! Говорят, скоро будут. Что ж, подождем…
Но проходит еще полчаса, потом сорок минут, потом час — никакими ремонтниками и не пахнет. А вечер душный, тяжкий, все еще накаленный дневным жаром, и, похоже, скоро будет дождь, а может быть, и гроза. Мы же толчемся у этой чертовой двери уже никак не меньше, чем полтора часа, у меня, чувствую, даже ноги стали отекать. А каково Андрею Дмитриевичу? Он ведь лет на пятнадцать постарше меня, и сердце, и вообще здоровье у него совсем не в лучшем состоянии (между прочим, жить ему тогда оставалось всего полтора года). Вон как он, и без того обычно бледный, еще побледнел. Видно даже в темноте…
— Андрей, ты как? — слышу, тихо, вполголоса, спрашивает Елена Георгиевна.
— Ничего, Люся! Ничего. Я только очень, очень хочу пить…
— Андрей Дмитриевич! — вмешиваюсь я. — Да поезжайте вы, ради Бога! Не беспокойтесь, я дождусь ремонтников. А потом я их, наших, развезу всех по домам. Тенгиз же хрупкий, маленький, они вполне все уместятся у меня на заднем сиденье вчетвером.
— Нет-нет, что вы! Мы с Люсей обещали. Нет, я так не могу…
Так они с Еленой Георгиевной и не сдвинулись никуда с места от этого дома, пока не подъехала наконец аварийная машина. Ну, конечно, как мы и предполагали — висят, бедолаги, между этажами, совсем уж было настроились терпеть до утра. Но зато какой восторг, какая неподдельная радость была, когда они увидели нас всех на улице:
— Не уехали! Ждут! Это надо же — ждут!
И другое воспоминание: без малого через год мы с Андреем Дмитриевичем стоим в кулуарах Кремлевского Дворца съездов и беседуем о какой-то очередной перебранке там, в зале, где идет заседание съезда народных депутатов СССР. Я спрашиваю его:
— Андрей Дмитриевич, а вообще — кто такой Гдлян? И что такое Гдлян? Вы ведь, кажется, знаете его…
— Знаю… И должен вам сказать… Должен вам сказать, что это очень опасный человек. Это человек, который готов бороться с 37-м годом методами 37-го года…
— Андрей Дмитриевич, ну так сказали бы людям об этом! А то никто уже совсем не понимает ничего. Что хорошо, что плохо — поди теперь разберись. Вон какой вокруг него ажиотаж!
— Видите ли… У Гдляна действительно есть серьезная поддержка в народе… И у меня тоже есть в народе определенная репутация… И я не думаю, что я должен ею рисковать…
«Ах, вон оно что! — думаю я. — Как же так, Андрей Дмитриевич? Два пишем, три в уме. Так и я тоже умею… А вериги как же? А крест? А абсолютный моральный авторитет?»
Но в дискуссию с ним я, конечно, не вступаю. Я слишком его люблю. Да и что это даст мне, что это даст ему, что это даст, наконец, нашему с ним, как я надеюсь, общему делу, если я сейчас вот, не сходя с места, докажу ему, что он, оказывается, слаб так же, как и я и как слабы мы все?
Должен сознаться: когда я собирался написать об этих двух эпизодах, я настолько был не уверен, что это надо было делать, что я решил предварительно посоветоваться с человеком, очень много значившим в ту эпоху, да и сейчас тоже широко известным в стране — с Александром Николаевичем Яковлевым. Как я и ожидал, он меня не одобрил.
— Не надо, Петрович. Не пиши. Или по крайней мере пока не пиши. Оставь людям хоть что-нибудь святое. И так уж ни у кого веры нет, считай, ни во что.
И все же нет, убежден — надо было написать. Ведь вера в чью-то святость, в мессию, который всех своей святостью когда-нибудь спасет, — это тоже своего рода эскапизм. Это тоже в первую очередь оправдание во всем самого себя, собственной никчемности — переложить ответственность со своих плеч если не на Бога, то на кого-то другого, кто больше, умнее и сильнее всех нас. Но и это тоже иллюзия: на самом деле, человек, ни больше, ни умнее, ни сильнее конкретного тебя — нет нигде никого.О битых и небитых
Может, она все же когда-нибудь ослабнет в нашей стране, эта всеобщая, почти религиозная вера в «организацию» и в «организованность»? Дескать, стоит какому-нибудь ушлому, расторопному «организатору» вместе с какой-нибудь крепкой «организацией» все «организовать» — и все наши горести и печали тогда исчезнут, и всем станет хорошо, и вот тогда мы и заживем наконец, как люди живут и как все не получается у нас.
Признаюсь, когда мне плохо, я думаю: нет, не ослабнет эта вера. Как-то изменится, конечно, трансформируется, но не ослабнет. Вон даже и такой, казалось бы, умный человек, как мой студенческий друг Гавриил Харитонович Попов, — и тот все продолжает твердить об «организации», о необходимости перебросить левый фланг на правый фланг, а правый фланг на левый фланг, а авангард в арьергард, а арьергард в авангард…
А вот когда настроение получше, то иные мысли приходят в голову: «Да нет, не глупее мы других! Да еще имея за спиной все, что приключилось с нами в ХХ веке… Нет, и мы тоже не безнадежны, и мы тоже обучаемы. Ну, может, малость только потруднее, чем другие».
Многие у нас, конечно, еще помнят, не забыли Егора Кузьмича Лигачева, одного из виднейших деятелей эпохи «перестройки». И в то же время — одного из главных организаторов злосчастной «антиалкогольной кампании», а потом не менее злосчастной борьбы «против нетрудовых доходов». Это тогда, летом 1986 года, над Краснодарским краем, например, летали вертолеты, каждый с чугунной «бабой» на цепи, и крушили этой «бабой» все какие были частные теплицы внизу на земле. Сколько ж, помню, возмущался я тогда всей этой дикостью! И устно возмущался, и в печати. Даже и сейчас еще оторопь берет, до какой степени идиотизма тогда могли дойти и доходили наши эти выдающиеся «организаторы».
А весной 1995 года на одном из так называемых «круглых столов» подошел он, Егор Кузьмич, ко мне в перерыве, отвел в сторону, взял за пуговицу и, к моему удивлению, весьма даже дружелюбно так изрек:
— А вы, уважаемый, вчера по телевизору высказали одну очень важную мысль. Должен сказать, мудрую мысль…
— Я? Егор Кузьмич, что-то не припомню, чтобы я вчера что-то такое уж особенное сказал. Право, не припомню…
— Ну, как же! Вы сказали: «За одного битого двух небитых дают». Очень, скажу я вам, верная, своевременная мысль…
А что, в самом деле? Может быть, и мы научились хоть немного да извлекать все-таки какие-то уроки из того, что мы раньше наворотили. Уж если до таких твердокаменных, как Егор Кузьмич, дошло — что ж тогда говорить о других?
А насчет битого-небитого… Нет, битому все же легче не наступить на одни и те же грабли. Когда небитый, когда «на новенького», да еще душа полна азарта, нетерпения, бьющего через край энтузиазма, — тогда ни про чужой, ни про свой опыт думать некогда. Тогда только бы успеть дорваться до кормила и до кормушки. А там — хоть потоп! У нас в России, по крайней мере, оно всегда, похоже, получается именно так.Пипл хавает
Про то, что глупость человеческая от века правит миром, писал, как известно, еще Эразм Роттердамский. А вот про то, что пошлость, вульгарность, дурновкусие лежат в основе если не всех, то большинства людских несчастий — про это, кажется, не осмелился еще сказать никто.
Так что я претендую в этом смысле на роль своего рода первооткрывателя или, по крайней мере, первозаявителя. И утверждаю, что пошлость в ее многообразнейших проявлениях есть мать всякого злодейства и всякого зла в мире — как личного, так и общественного.
О! Поручите мне написать об этом всерьез — и я напишу целый трактат, где неопровержимо докажу, например, что все зло и все бредовые претензии Наполеона на мировое господство происходили оттого, что он позволял себе нередко даже не отстегивать шпагу, когда валил на постель очередную из чем-то приглянувшихся ему придворных дам; что незадавшийся художник и архитектор Гитлер никогда не стал бы Гитлером, если бы имел хоть какой-то художественный вкус; что вся инфернальная натура Сталина с наибольшей силой, на мой взгляд, проявлялась именно тогда, когда он, похихикивая, подкладывал торт под задницу кому-нибудь из своих гостей-собутыльников, даром что, как правило, они, гости, и составляли Высший Государственный Синклит страны.
Нет-нет, не пугайтесь: ничего толстенного, неудобоваримого я здесь, конечно, писать не собираюсь. Увы, этот жанр уже, видать, не для меня. Я просто расскажу о двух-трех сценках из моей жизни, которые, если немного напрячь воображение, в конечном счете, как мне кажется, объясняют собой все или почти все.
Почему, скажем, столь бездарной и неэффективной была вся большевистская пропаганда, особенно в последние десятилетия советского режима? Не знаете? А я знаю, почему. Потому, утверждаю, что один из ее шефов — не буду называть его имени — любого из почему-либо опоздавших на работу своих сотрудников встречал неизменно одним и тем же вопросом:
— Ты дома где всегда спишь? С краю или у стены? Небось, у стены? Понятно: задержался, значит, пока через жену перелезал. Поменяйся местами, тебе говорят! А то, смотри, объяснение писать заставлю…
Или другое: почему такой чугунно-неповоротливой, неадекватной была в те же годы советская экономическая наука? Тоже не знаете? А я и на это знаю ответ: потому что ее лет пятнадцать, не меньше, курировал в ЦК перед концом советской власти человек, и мозгами, и внешностью, и всей манерой поведения напоминавший скорее не живое существо, а какую-то до бровей заросшую мохом геологическую окаменелость. И были у этого человека две особенности: во-первых, он был свояк К.У. Черненко, а во-вторых, известен он был еще и тем, что, когда создавалась очередная «дачная команда» по написанию какого-то важного документа и отправлялась на безвылазное, неделями, сидение куда-нибудь в Волынское, Серебряный Бор или на дачу Горького, он был единственным, кто умудрялся по пятницам оттуда удирать домой.
— Прошу меня сегодня отпустить домой. Сегодня пятница, — насупившись и вперив глаза в пол, говорил он очередному руководителю такого сидения. — По пятницам я обычно выполняю супружеские обязанности…
И ничто — ни жеребячий хохот собравшихся вокруг сотоварищей, загодя уже предвкушавших этот спектакль, ни недовольная гримаса руководителя, и уж тем более ни грандиозная, прямо-таки вселенская пошлость самого такого его обращения, — никогда не смущало его. И своего он, как правило, добивался. Как, следует подчеркнуть, добивался он неизменно своего и в основном своем деле — в удушении экономической мысли и экономической науки где подушками, а где и просто голыми, так сказать, руками.
А знаете, почему я ни на минуту не поверил в успех ГКЧП в том недоброй памяти августе 1991 года? И всего лишь через три дня оказался прав? Потому, отвечу, что этот самый ГКЧП возглавил — по-крайней мере формально — человек, которого я знал еще лет за двадцать до того. И при одном упоминании имени которого у меня всегда всплывала в памяти одна картинка, нимало не потускневшая с тех давних пор.
Начало 70-х годов. Делегация советской молодежи в Хельсинки на какие-то, уже не помню, европейских масштабов посиделки. Естественно, в делегации все как полагается по тогдашним временам: одна ткачиха, одна доярка, одна актриса, один фрезеровщик, один студент, один зять М.А. Суслова, один фрайер-профессор, т.е. я, два чекиста-порученца… И, конечно же, во главе вождь — крепко сбитый, напористый, уверенный в себе партийно-комсомольский функционер лет тридцати трех—тридцати пяти.
Надо сказать, что со всеми в этой делегации у меня с самого начала сложились доброжелательно-ровные отношения. А с очень красивой и веселой актрисой из Киева сразу, уже чуть ли не с вагона от Москвы до Хельсинки, возникло даже что-то похожее на взаимную приязнь, приятельство или дружбу — называйте, как хотите.
Первый наш день в отеле в Хельсинки. Время позднее — уже заполночь. Вдруг стук ко мне в дверь. Открываю: на пороге она. Разъяренная, как тигрица: молнии из глаз, ноздри раздуваются, кулаки сжаты, голос хриплый…
— Прости, это я. Выпить у тебя есть?
— Есть, конечно. Проходи. А что случилось? Ты сама не своя.
— Да понимаешь — сволочь. Ух, какая сволочь! Ну хорошо, ты мужик, я баба. Я тебе понравилась, ты меня хочешь. Ты в своем праве… Но посылать за мной порученца?! Нет, ты понял — за мной порученца!! Ну, что ты застыл? Наливай… Боже мой, какой же пошляк! Нет, с ума можно сойти — какой пошляк!..
Должен сказать, я глубоко уверен, что от новых времен в памяти народной останутся, наверное, всего лишь две фразы. Одна — великого нашего златоуста Виктора Степановича Черномырдина: «Хотели как лучше, а получилось как всегда». Но это бы еще ничего, это по крайней мере честно, по справедливости. К сожалению, останется, вероятно, и еще одна, брошенная вскользь каким-то патлатым, удушенным пошляком с экрана телевизора: «А что? Пипл хавает!». И возразить-то ему, пошляку, нечего: несчастный этот пипл — он действительно теперь хавает все, что ему ни поднесут.
Впрочем, и это тоже, если подумать, по-своему честно, тоже справедливо. «Пипл хавает!» А раз хавает — значит, ничего другого он и не заслужил.Канат над пропастью
Всю мою жизнь с самого детства я боюсь высоты. Боюсь слишком высунуться из окна, боюсь подойти к краю крыши любого московского дома, даже если этот край огорожен перилами — так и тянет, до холодного пота по спине тянет шагнуть вниз. Боюсь даже обыкновенного «чертового колеса» в парке — смущаюсь, стыжу себя, браню, но знаю: это не для меня.
В юности мне довелось когда-то немного побродить по горам: по Алтаю, по Кавказу, по Северному Уралу. Доводилось и карабкаться в тяжелейших ботинках и с полной выкладкой за плечами куда-то туда вверх, где сияли на солнце снега, и ночевать в палатках в спальных мешках на ледниках, и по каменным осыпям, и по краю пропасти иной раз идти, глядя в чью-то спину впереди… Но кончилось все это очень быстро. Однажды на Кавказе я не смог пересилить себя, не смог даже вступить на дрожащий, отчаянно раскачивающийся из стороны в сторону канатный мостик, перекинутый через узкое ущелье, по дну которого, где-то там далеко внизу, с ревом и грохотом катился поток, вздымая над собой целые облака брызг. Не смог, хотя рядом и немного выше этого мостика была перекинута еще и веревка, чтобы при переходе держаться за нее рукой. Четверо моих друзей так и ушли вперед без меня, а мне пришлось с позором возвращаться назад, на базу, понурив голову и задыхаясь от жгучего стыда за себя.
Нечего и говорить, что с тех пор мнение мое о собственной персоне было основательно подорвано и никаких геройств от себя в жизни лично я уж, конечно, ожидать не мог. Зато с каким неподдельным восхищением я потом долго смотрел на тех, чье мужество, отвага, способность рисковать жизнью были очевидны: на тех, кто прошел войну, или взбирался на Эверест, или в одиночку переплыл все моря и океаны, или взлетал, падал и вновь взлетал под куполом цирка здесь же вот, рядом с моим домом, у нас на Цветном.
Но однажды, еще в студенческие годы, меня как-то посетило одно наблюдение, которое до сих пор не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь. Как же так? — спрашивал я. Вот сидит мой однокурсник, и у него на выцветшей, застиранной гимнастерке на левой стороне груди места свободного нет от орденских планок, и я знаю, что в войну он был разведчиком и не раз ходил в тыл к немцам, и не раз врывался впереди всех на броне танка в горящие села и города, и рисковал жизнью, и погибал, и по госпиталям валялся, и вновь возвращался в строй, и прошел всю войну, и кончил ее в Берлине, или в Кенигсберге, или в Праге — не помню точно, где. А теперь вот он сидит рядом со мной, мальчишкой, на одной скамье, и все его уважают, и нет никаких сомнений, что он и есть тот самый идеал, каким должен стремиться быть вообще всякий достойный человек, а не только я, шкет-школяр… Но, Боже мой, я-то ведь знаю, насколько труслив этот человек в жизни, как он боится, до дрожи в коленках боится всякого начальства, как он готов исполнить любую подлость, если ему прикажут, и предать, и продать любого, и даже не за тридцать полновесных сребреников, а вообще ни за что — за благосклонный взгляд кого-нибудь из деканата, или за должность старосты курса, или просто так, потому лишь, что группа крови у тебя, видите ли, не та.
И он отнюдь не один такой! Их таких было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это тщательно — камушек к камушку, кирпичик к кирпичику — выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить… Но все-таки: как же так? Такой героизм, мужество там и такое унизительное, постыдное малодушие здесь? Это-то все как совместить?
Или другой мой близкий знакомый, уже в пору более или менее зрелых моих лет. Умен был человек, красив, талантлив, ироничен! И отважен был порой донельзя, до полного безрассудства: какие только пороги и стремнины он не преодолевал на плотах и на резиновых лодках, какие реки и в какие холода в одиночку не переплывал, на какие горы не взбирался, по каким торосам, по каким безлюдным, бесконечным снежным пространствам не ходил на лыжах! Однажды даже, помнится, чуть до Северного полюса не дошел в компании двух своих друзей, да что-то там у них все-таки не заладилось. И любая, предложенная неважно кем, авантюра, лишь бы в ней была хоть капелька риска — для жизни риска! — тут же вызывала в нем новый азарт, новый прилив энергии, желание бежать, действовать, завоевывать, побеждать… И в морду, между прочим, тоже мог с легкостью дать кому угодно…
Но я знал и другое. Они с женой работали вместе в одном очень престижном тогда учреждении. И начальник этого учреждения (по виду — боров, а по натуре — обыкновенный советский хам, окончательно обнаглевший от полнейшей своей во всем безнаказанности) на глазах у всех жил с его женой, и не только когда отсылал его самого в какую-нибудь выдуманную командировку, но бывало, что и почти в его присутствии, затребовав после работы ее к себе в кабинет для подготовки якобы какого-то срочного документа или для чего-то там еще. И я знаю, что этот везде и всюду отважный человек только лишь молчал, сопел и терпел — терпел вплоть до того дня, когда начальника однажды хватил вдруг в кабинете удар и его потом отправили на инвалидность.
А может быть, он, мой приятель, и в горы лез, и в ледяную воду кидался, и на лыжах по тундре пробивался сквозь снега лишь потому, что хотел доказать и себе, и другим, что он отнюдь не такое ничтожество и размазня, каким он не только выглядел, но и на деле был для тех, кто знал про этот злосчастный «треугольник»? Не знаю, возможно, и так. Загадку эту я так и не разгадал никогда. А теперь его уже и на свете нет.
Так что же оно такое есть, истинное мужество, истинная отвага в жизни? Не раз и не два мне приходилось решать этот вопрос с самим собой. Кажется, это Владимир Высоцкий когда-то пел: «Бить человека по лицу я с детства не могу…». Вот и я тоже не могу. Но были и в моей жизни моменты, когда другие не могли — пугались, не выдерживали — а я мог. И шел напролом, не оборачиваясь и не думая о последствиях…
А если все же правы те, кто утверждает, что легче лечь в прямом смысле на амбразуру, чем выдержать, не сломавшись, саму жизнь во всей ее трагической обыденности? Не знаю, дорогой читатель. Честное слово, не знаю. Реши сам.Нет, на это есть другой судья
Нередко меня сегодня упрекают: ну что, доигрался? Видишь, к чему привели ваши бредни, твои и таких, как ты, кто поднял весь этот шум о реформах в 1987 году? Как, по-прежнему считаешь, что ты прав, или все-таки есть какие изменения?
Есть. Конечно, есть. Да их и не может не быть. В 1987 году я полагался на инстинкты самосохранения правящей партии, на здравый смысл ее руководителей, особенно высшего звена. И я полагался на высокую мораль, профессионализм, воображение и опять-таки здравый смысл «демократического крыла» нашего тогдашнего общества. Мне виделось в те годы, что вот-вот во главе России вместе с М.С. Горбачевым встанут люди типа А.Д. Сахарова и А.И. Солженицына, и все у нас тогда станет хорошо. А оказалось…
А оказалось, что, во-первых, большевики в массе своей настолько «зажирели», настолько утратили всякую способность думать и всякие инстинкты самосохранения, а во-вторых, так называемые демократы проявили такую невероятную безответственность, жестокость и алчность, что к концу 1991 года все мои надежды на что-то разумное, щадящее для России сами собой рассыпались в прах. Kто-то, не помню, пустил в то время шутку: «Одна шпана сменить другую спешит, дав воле полчаса». Горькой, но, надо признать, во многом справедливой была та шутка.
Да и весь ХХ век в целом стал, на мой теперешний взгляд, для России веком регресса, а не прогресса. Я не верю в обязательность, в неотвратимость человеческого прогресса во всех областях и для всех без исключения стран и обществ. Можно сослаться, к примеру, на искусство и литературу: всеобщий регресс и вырождение в этих областях, по-моему, очевидны сегодня для многих. Или, скажем, на такие всемирные теперь явления, как терроризм, наркотики, организованный криминал, обесценение отдельной человеческой жизни, рост жестокости, необратимое разрушение окружающей среды и пр.
Что же касается России как страны, как некоей своеобразной цивилизации, то о каком прогрессе можно говорить, если всего за один век Россия выдержала шесть революций, восемь войн и бессчетное число чуть не поголовных голодовок? В самом деле: революция 1905 года, две революции 1917-го, коллективизация и раскулачивание 1929–1933 годов, массовый революционный террор 1937–1938-го, (куда там Робеспьеру с его гильотиной!) и, наконец, нынешняя революция, правда, с другим уже знаком, но от этого ничуть не менее болезненная, чем все предыдущие. И войны: японская, Первая мировая, гражданская, польская, финская, Великая Отечественная, афганская, а теперь и чеченская. Сколько же российского народу было перебито за все эти революции и войны! И все это был лучший народ, цвет нации, цвет страны. И сейчас мы живем, грубо говоря, на охвостье, на том, что осталось от этого лучшего, а остался, по всем законам природы и общества, так, в лучшем случае третий сорт.
Нет, о прогрессе России в ХХ веке можно сегодня говорить только лишь сугубо с технократических позиций. Конечно, вместо конки мы сегодня ездим на метро и трамвае, а каждый четвертый-пятый россиянин уже сидит в собственном автомобиле, и у нас тоже теперь есть и компьютеры, и сотовые телефоны, и Интернет, и прочие подобные забавы. Но это все теперь и у бушменов в Африке есть! По-моему, если и можно говорить сегодня о прогрессе России, то не как итоге ХХ века, а только о надежде на ХХI век. Но надежда, как известно, — это прежде всего вопрос веры, а не логики. Можно верить, а можно и нет.
Ну, а в последние-то, в последние 15 лет ХХ века — в годы реформ — как по твоему мнению, стала жизнь лучше или хуже? Зря это все было или не зря?
Отвечу: как все и всегда в жизни — откуда посмотреть. Бесспорно, многое за эти годы изменилось к лучшему. Страна распрощалась с прошлым, изуродовавшим жизнь и судьбу как минимум трех поколений россиян. Гражданские свободы, исчезновение страха перед властью, возможность иметь собственность, жить как хочешь, верить во что хочешь, ездить куда угодно, проявлять свои таланты и свою предприимчивость, наконец, насыщенность рынка, исчезновение дефицитов и изматывающих душу очередей — разве можно всего этого не замечать и не ценить?
Но с другой стороны: катастрофический развал еще недавно великой и могучей страны, бессилие и унижение ее перед лицом всего мира, кровь, яростные вспышки слепого местного национализма, позорная зависимость от внешних подачек, беспардонное разграбление национального достояния в ходе воровской приватизации и столь же беспардонная конфискация государством сбережений населения в начале 1992-го и в августе 1998 года, распад экономики, распад даже тех отраслей, где наши достижения в ХХ веке были неоспоримы, — науки, образования, здравоохранения, культуры, высокотехнологичных производств, обнищание порядка 80% населения, искусственно ускоренное вымирание стариков, миллионы бездомных, беспризорных и беженцев, невероятный размах коррупции и преступности, всеобщий упадок морали и пр., и пр.
Что и говорить, велика была цена, уплаченная Россией за расставание с прошлым! И, конечно, вполне естественным сегодня кажется вопрос: а стоило ли огород городить?
Может быть, и стоило, не знаю: брать на себя роль судьи я отказываюсь, на то, надеюсь, есть Верховный Судия. А вообще… А вообще-то, как известно, «царство Божие внутри нас». Или по-другому, по-уличному: везде хорошо, где нас нет.
Лично мне, должен сказать, новые времена принесли много хорошего. Но ведь душа-то все равно болит.«Отчим» российских реформ
Человек я в общем-то легковозбудимый и завожусь обычно с пол-оборота. В пылу полемики могу и черт-те чего наговорить — сам буду жалеть и сокрушаться потом. Но вот в отношении ругани и нападок в свой адрес в печати у меня принцип: не отвечать. Никому не отвечать и ни на что. Почему не отвечать? А за полной бесполезностью! Ругают-то у нас чаще всего не для того, чтобы отстоять истину — ругают для того, чтобы обругать. А заодно и себя показать: а то иначе, не дай Бог, забудут люди, что ты на свете есть.
Так было и тогда, годы назад, когда я находился в самом что ни на есть центре наших общественных дискуссий. Так оно обычно бывает и сегодня, когда «мода» на меня в основном прошла, но время от времени кто-то все-таки нет-нет да вспомнит обо мне и о том, что я когда-то говорил или говорю сейчас.
Но, видимо, нет и не может быть принципа без исключения. Недавно одна весьма, скажем мягко, горластая газета («Советская Россия», 6 апреля 2000 г.) вновь вдруг, в который раз, обрушилась на меня, присвоив мне, между прочим, звание «Отчим российских реформ». Нет, что ни говорите, а это что-то новенькое! И, надо признать, очень нестандартное и по-своему даже довольно точное: каждому ясно, что отчим — это не родитель. Родитель может быть только один, а отчимов — этих, в зависимости от того, как сложится жизнь у новорожденного, может быть, как известно, сколько угодно. И, услышав в свой адрес такие проникновенные слова, да еще от профессиональных, так сказать, «борцов за человеческое счастье», показалось мне уместным хоть раз да что-то все-таки возразить на всю эту брань. А то ведь, бывает, даже и обижаются на меня за молчание, и говорят, что я сноб и не уважаю никого.
Так вот: не только в «родителях» российских реформ, но даже и в «отчимах» было бы мне ходить явно не по заслугам. По одной простой причине: еще в самом начале 1992 года между мной и молодыми ельцинскими реформаторами обозначилась пропасть, и с тех пор она, эта пропасть, никак не уменьшилась, а только лишь расширялась. А причина была в том, что даже в самых кошмарных своих снах я и вообразить себе не мог ту невероятную степень жестокости и презрения к людям, к «человеку с улицы», которую проявили эти юные «дарования» в чистеньких костюмчиках и модных очках, когда они от слов перешли к делу. Признаюсь, поначалу я даже не поверил, что это все не какое-то недоразумение, что они всерьез решили действовать именно так, а не иначе, и будут действовать и дальше так, что бы им кто ни говорил.
— Егор Тимурович! Как же так? Ну нельзя же так грабить людей! Так даже Сталин в 1947 году не делал. Освободили цены — хорошо. Но государство в таком случае обязано проиндексировать и вклады людей в Сбербанке. Ну, в крайнем случае, проиндексировав, заморозить их. Но просто так отнять? Не объяснив ничего и даже не извинившись? Вы понимаете, что вы так всю Россию одним махом из сторонников реформ превращаете в ее противников?
Молчит, сопит, потеет… И всем своим видом выражает всяческое презрение к бестолковым этим «шестидесятникам», которые ничего не понимают и только путаются у серьезных людей под ногами. Или же и того хуже — начинает нести ужас какую ученую околесицу о какой-то там «брутально-экзистенциальной экспоненциальности» и черт знает о чем еще.
— Анатолий Борисович, ну что же вы делаете? Что ж вы Россию-то всю задаром раздаете кому ни попадя? Вы что думаете, люди дураки? И ничего в ваших этих «ваучерах» не поймут?
— Неважно, Николай Петрович! Неважно. Главное — раздать все за год-полтора, чтобы назад возврата не было. А кому раздать, как раздать — это уже вопросы второстепенные.
Или еще:
— Борис Григорьевич! Ну, как же вы так: получается, что у вас никакого другого способа победить инфляцию нет, кроме как не платить никому и ни за что — ни зарплату людям, ни пенсии, ни предприятиям по государственным заказам. На это ведь много ума не надо! Эдак, знаете, и я тоже могу… Это же, простите, уголовщина! Чистой воды уголовщина!
— А вы что предлагаете, профессор? Деньги печатать? А на это, по-вашему, много ума надо? — сказал и победоносно этак смотрит на меня: уел!
— Почему ж только печатать? Вы бы вот хоть водку в бюджет вернули. А то отдали все самогонщикам и контрабандистам, а теперь плачетесь — денег нет…
И так далее, и так далее — результат известен. Как обронил как-то в сердцах академик Леонид Абалкин: «Мамай прошел!». Да хорошо еще, если только прошел и ушел. Сколько там монгольское иго длилось? Двести пятьдесят—триста лет? Не приведи, как говорится, Господь!
Первыми, надо сказать, опомнились зарубежные наставники наших младореформаторов. И быстренько, незаметно так исчезли из поля зрения — подальше от греха: мы-де тут ни при чем, это все сами они, русские, виноваты, вот и спрашивайте с них. Честнее всех из них оказался, пожалуй, главный одно время гуру наших преобразователей — профессор Гарвардского университета Джеффри Сакс, признавший во всеуслышание: «Мы положили больного на операционный стол, вскрыли ему грудную клетку… А у него, представьте, оказалась другая анатомия!». Очень скоро к нему присоединился Джозеф Штиглиц — первый вице-президент того самого Международного валютного фонда, на который у нас принято сегодня валить все и вся. Ну, а потом пошло-поехало… В 1997 году был даже какой-то короткий период, когда возникло впечатление, что и наши реформаторы, ужаснувшись содеянному, тоже выкинули лозунг: «Ребята, кончай воровать! Пора и о стране подумать». Продолжалось это, однако, недолго — до 17 августа 1998 года. Последствия которого, надо думать, нам придется расхлебывать еще не один десяток лет.
А о моих отношениях с реформаторами лучше всего, по-моему, свидетельствует один небольшой, но в общем-то весьма характерный эпизод. Стокгольмский университет в самом начале наших реформ, когда «шоковая терапия» еще только разворачивалась, устроил очень представительную международную конференцию по российской проблематике. От России на конференцию пригласили фактически всех заметных людей из тех, кто имел тогда отношение к реформам. Может быть, из уважения к сединам, а может, по другой какой причине, но меня попросили сделать на конференции первый, вводный доклад. Что ж, сделал. В нем, между прочим, я, в целом поддержав общую линию на рыночные реформы, в то же время предостерег реформаторов от чрезмерной жестокости в проведении преобразований. Осторожно так предостерег, безобидно — тогда я еще и сам не верил даже просто в возможность жестокости таких масштабов, свидетелями которой мы все вскоре стали. Но и этого осторожного предупреждения оказалось достаточно: через год доклады конференции были изданы в Лондоне на английском отдельной книгой, но вводного, т.е. моего, доклада в ней не было.
Нет, не подумайте, что я очень уж расстроился. Какая в конце концов разница! Одной публикацией больше, одной меньше — у меня их и так сотни. Огорчило другое: что прежние, что новые, что западно- что восточноевропейские, что старые, советские, что новейшие русские — все вы, ребята, оказывается, одним мирром мазаны. И все действуете в общем-то одинаково.
Так что, на мой лично взгляд, дорогие соотечественники, самый главный закон мира давным-давно еще открыли французы. Помните их поговорку: «Чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому»? Похоже, что оно действительно так и есть. И у нас так, и у них.Диалог с Левитаном
Если иметь хоть какую-то склонность к мистике — а я, кажется, ее имею, — то необходимо будет признать, что само рождение мое сопровождалось такими напутственными словами, что груз их мне приходится ощущать вплоть до сегодняшнего дня. Причем ощущать именно в себе самом, а это на деле, наверное, даже еще хуже, чем любые напоминания и понукания извне.
Покойный мой отец — старый русский инженер, геодезист, картограф, исходивший из конца в конец всю Россию со своим теодолитом — не раз, бывало, вспоминал:
— Шесть утра. Только что родился ты. Я стою у дверей родильного дома на Самотеке, а на столбе напротив висит черный, раструбом, громкоговоритель. Ну радио то есть: такие громкоговорители тогда на всех углах и площадях Москвы висели. Вдруг захрипело в нем что-то, ударили куранты. А потом диктор — наверное, Левитан, кто же еще? — в этот раструб и отчеканивает на всю площадь: «Сегодня ночью, в два часа столько-то минут, после тяжелой продолжительной болезни скончался великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький». Не знаю, что на меня нашло, но повернулся я эдак гордо к этому столбу, к громкоговорителю, и говорю: «Ну, и ладно, ну, и пусть! Горький умер — Шмелев родился!». Вот так-то, друг. Учти. Как-никак, то были первые слова, с которыми к тебе обратилась жизнь…
Действительно, я родился 18 июня 1936 года, в ту самую ночь, когда скончался А.М. Горький… Нет-нет, речь здесь, конечно, не о каких-то сравнениях и сопоставлениях. Не настолько уж я самонадеян и не настолько всерьез отношусь к самому себе. Речь всего лишь о тех словах, которые по какой-то прихоти судьбы были произнесены при моем рождении. А могли бы быть и не произнесены.
Писал же я потом, так уж получилось, почти всю свою мало-мальски сознательную жизнь. В раннем детстве это были пьески для домашнего кукольного театра. Потом, в юности — это уж как водится — стихи. Потом, годы долгие и десятилетия, писал прозу. А теперь вот, под старость, пишу и сам толком не знаю, что: рассказики — не рассказики, заметки — не заметки, мемуары — не мемуары. Одним словом, «фитюлечки» — что-то, в общем, такое-эдакое, что вроде бы даже и не подходит под какой-нибудь установившийся канон.
А писал я… Писал я, пожалуй, обо всем. Про любовь писал? Писал. Про растерянность, тоску, про одиночество человеческое от колыбели до могилы? И про это тоже писал. Человек и власть, человек и общество, человек и люди вокруг него? О, об этом-то я писал, наверное, больше всего. Можно даже сказать, что основным мотивом того, что написано мной, всегда было именно это извечное и неразрешимое: «один и все, один и мир, один и небытие». Рок, судьба, господин Случай в жизни человека? Конечно же, и об этом тоже писал… Что еще? Роса на траве по утрам, вишни под окном в цвету? Ночные улицы, фонари, щемящая пустота городских бульваров? Ну, как же можно было обойтись без этого? Так ведь оно и не обошлось.
Мало, но я писал и о добре и зле, о злобе человеческой, о ненависти двуногих существ друг к другу. А мало писал потому, что все это было не очень интересно для меня. Грех Бога гневить: судьба (по крайней мере до сих пор) была довольно милосердна ко мне, людская злоба прошлась по моей жизни лишь по касательной. А о трагедиях вселенского, так сказать, масштаба я в основном лишь знал, слышал, но напрямую втянут в них никогда не был.
Точно так же всерьез я не писал и никогда не буду писать о кажущемся абсурде человеческого существования и всего того, что происходит в мире. А не буду писать потому, что я просто не верю в абсурд. Абсурд — это слишком легко. Это лишь верхний слой жизни (и смерти). А за ним стоит Замысел. И что бы в мире ни произошло, но люди и через сотни и через тысячи лет будут недоумевать и мучиться, в чем же он все-таки был и есть, этот Замысел. Именно, повторяю, Замысел, а не абсурд. Слишком это легкое дело — сказать, что все абсурд, что, как говаривал когда-то еще Ф.М. Достоевский, все на свете есть только «нуль да синильная кислота».
Как я имел уже возможность неоднократно убедиться, для большинства читающей нашей публики до сих пор все еще существуют два совершенно разных, не имеющих никакого отношения друг к другу человека: Н. Шмелев — писатель и Н. Шмелев — экономист. Что ж, наверное, по-своему прав был когда-то мой редактор из «Нового мира» Анатолий Стреляный, настаивавший тогда, когда мы с ним готовили мою сильно нашумевшую в свое время статью «Авансы и долги», чтобы я взял псевдоним.
— Смотрите, — говорил он. — Иначе вас все время будут путать. Такого двойного бремени вы, ваше имя, можете и не потянуть. Это, понимаете, слишком уж сложно для читателя — двое в одном. Ему ведь некогда разбираться, кто из вас кто.
Двойное? Строго говоря, даже не двойное, а пятерное. Или даже больше того. В свою биографию я с достаточно серьезными основаниями мог бы, наверное, вписать еще, к примеру, и такие профессии, как парламентарий, политолог, историк, университетский профессор, международник-журналист. И что, каждый раз для каждой такой ипостаси брать новый псевдоним? Нет уж, как решила судьба и как естественным порядком сложилась она, жизнь, так пусть оно и будет. Имя человека не выстраивается, оно складывается само собой. И искусственно прятать в глазах людей одного себя от другого себя, по истинному, а не мнимому счету, не сделает человека ни на йоту больше, чем он на самом деле есть. Даже при том, что в наше время ярлык «энциклопедист» давно уже несет в себе скорее привкус пренебрежения, чем хвалы, и от него лучше бы сразу отделаться, если уж всерьез настраиваешься на житейский успех.
Вот почему я так никакой псевдоним все-таки и не взял. Хотя, признаться, искушение было велико: многое, вероятно, это изменило бы для меня к лучшему и в литературной, и в академической, да, похоже, и в любой другой среде.
Так кто же я на самом деле есть? Не знаю. Я есть я — это я знаю точно. А больше мне, пожалуй, и нечего сказать. Может быть, кто другой или другие знают, кто я есть. Но это другие, не я.
Впрочем, нет. Все же, по-видимому, не совсем так… Однажды, помню, года два назад команда разбитных телевизионщиков снимала у меня дома очередное интервью со мной. Ведущий что-то спрашивал, я, сидя в кресле, что-то отвечал. Камера все время переходила от кресла к заваленному бумагами письменному столу, от него к многоярусным стеллажам моей библиотеки, к картинам, к коллекции трубок и корабликов на полке, ко всяким грошовым заморским безделушкам, расставленным и рассыпанным повсюду по кабинету… А уже уходя, оператор — лохматый такой джинсовый парень лет тридцати — на секунду вдруг остановился в дверях и, оглянувшись еще раз напоследок вокруг себя, сказал, обращаясь то ли ко мне, то ли к себе, то ли вообще неизвестно к кому:
— Да… Квартира «старого русского»… Хорошего, то есть, русского. Это редко теперь…
Конечно, я понимаю, это не профессия. Но должность такая на земле, видимо, все-таки есть: быть «старым русским». И если это так, я этой должностью очень горжусь.В то лето я жил один
Кажется, уже все — мыслимое и немыслимое — написано в мире про любовь. И если, конечно, не обманывать себя, то ничего особенно нового, неизвестного, о ней больше уже не скажешь. И про Ромео и Джульетту написано, и про всепоглощающую, всесжигающую чувственную страсть, и про муки ревности, и про измену, и про разлуку, и про верность друг другу до гробовой доски — про все. И по серьезному счету добавить к тому, что уже было испытано, а потом написано про любовь другими, мне, признаться, тоже нечего. Впрочем… Впрочем, нет. Все-таки, кажется, есть чего. Немного, конечно, да и не так уж это все, по-честному говоря, и красочно, и завлекательно. Но все же, похоже, заслуживает некоторого внимания: что-то в том, о чем я собираюсь сейчас рассказать, есть такого, что, по-моему, еще не окончательно затерто ни в слове, ни на бумаге, ни в обычном житейском, так сказать, обиходе.
В то лето я жил один. Совсем один — старики мои были в отъезде, и раньше начала сентября я их не ждал. Жизнь тогда я вел вольную, беспечную: лет мне было всего ничего, позади был развод (кстати говоря, довольно тяжелый), а впереди было все: свобода, независимость, размах, надежды, мечты и творчество, письменный стол — это уж, конечно, в первую очередь. Ну, и конечно, друзья, гульба, театры-рестораны, мимолетные, ни к чему не обязывающие встречи, а то и романы — когда в шутку, а когда и всерьез…
Сейчас, оглядываясь назад, иногда думаешь: и чего еще человеку надо было, чего еще ему было желать? Почему даже этого казалось тогда мало, и все сосала-сосала изнутри душу и сердце какая-то червоточина, томление духа, печаль, недовольство жизнью, недовольство собой? Но ни тогда, ни сейчас не было и нет у меня на это ответа. Да, наверное, его и не может быть: это вопросы к Богу, не к людям. Так уж оно, видно, заведено в мире. И не трепыхайся, не думай — все ведь такие, не ты один такой.
И, помню, что-то этакое очень уж захватывающее я тогда писал. Писал азартно, истово, с утра до вечера, не разгибая спины. Я даже и в свою Академию наук перестал тогда ходить: не до нее мне было, а режим работы в ней в те давние времена такие «творческие запои» позволял, надо было только придумать подходящий и хотя бы малость похожий на правду предлог.
А она, Гюли (в ту пору аспирантка Института истории искусств), отсидев перед этим свое с утра в библиотеке, приходила ко мне часа в 4-5 дня, бросала куда-нибудь в угол свои книжки и тетрадки, забиралась с ногами на диван, разворачивала какой-нибудь ерундовый журнал, что-то спрашивала раз-другой у меня, а вернее, у моей спины, изгорбатившейся над столом, я, не оборачиваясь и не отрываясь от бумаги, ей отвечал, а потом…
А потом, заметив наконец, что сзади меня в комнате давно уже не слышно ни звука и молчание, с самого утра царившее в ней, приобрело в себе что-то новое и стало еще полнее, еще глуше, чем оно было, когда я был один, я тихонько отодвигал от стола свой скрипучий стул и поворачивался назад. Ну да, ну конечно! Она опять уснула на диване, подложив под щеку ладошку, и опять позабыла хоть чем-нибудь укрыться, и надо набросить на нее либо мой халат, либо плед, чтобы ей не приходилось так поджимать под себя зябнущие при открытой балконной двери ноги, для которых, поджимай не поджимай колени, а юбки все равно не хватало — тогда как раз только начинали их, юбки, носить выше колен. Намаялся, видно, с утра человечек! Встала, небось, ни свет, ни заря, чашка кофе на ходу, транспорт туда — транспорт сюда, всякие там книжные полки, толстенные фолианты, скука, архивная пыль… И не ела, наверное, ничего как из дома вышла. Характер такой — предпочтет с голоду умереть, чем проглотить хоть что-нибудь в этом мерзком, насквозь пропахшем отвратительным каким-то запахом библиотечном буфете. Нет, лучше пока не будить, лучше пусть спит, отлеживается себе от всех печалей и скорбей у меня за спиной. Вечером отыграемся, закатимся куда-нибудь в ресторан, опять маленький пир устроим. Опять будем смеяться, ухаживать друг за другом, глазеть по сторонам…
А пока она спит, пока все так тихо, можно и еще немного перышком поскрипеть. И вроде я тут не просто так сижу, извожу бумагу в свое удовольствие, а сижу при деле: сторожу от всякого зла это беззащитное, милое мне существо, свернувшееся калачиком на диване, которое доверяет мне так, как, пожалуй, никто еще в моей жизни не доверял.
И так и живем мы с ней дальше, до вечера: я за письменным столом, она тихой мышкой, на диване у меня за спиной под моим махровым халатом, и что-то там улыбается, что-то там видит себе во сне. А за открытой балконной дверью лето, тополь шелестит листвой у самого окна, стрижи со свистом носятся по двору взад-вперед и верх-вниз, легкий сквознячок тянет от балкона по ногам… Хорошо! А через час-другой она проснется, сядет, выпрямится на диване, сбросит с себя халат, потрет кулаком глаза: «Ой, я опять, кажется, заснула… А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?».
Конечно, и это в конце концов тоже прошло, как проходит в жизни все — и то лето, и те стрижи. Да и тот старенький, уже тогда расползавшийся халат, которым я укрывал ее, тоже вскоре куда-то исчез. И все-таки… Прошло, да не прошло! Нет, скорее, не прошло, а другое стало: конечно, тяжелее, мрачнее, привычнее, и уже, конечно, без того легкого, ласкового ветерка, который тогда, казалось, не только от балкона, а отовсюду обвевал нашу с ней жизнь. Но главное-то все же осталось! Я знаю, что как и тогда, тем летом, так и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, она может так же тихо заснуть на диване за моей спиной, и я так же буду что-то карябать на бумаге у себя за письменным столом, и так же, как и тогда, она, проснувшись, спросит: «А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?». И как и раньше, я знаю, что за моей спиной ей, по крайней мере, куда как менее страшно в этом мире, чем это было бы без меня.
А бывает и так… А бывает и так, что, когда мне не спится — хоть ты тресни — не спится, а таблеток я терпеть не могу — я, накрутив сверху на ночничок еще что-нибудь дополнительное, чтобы не разбудить ее, чтобы свет никак не бил ей в глаза, сижу в кресле и чего-то думаю там себе, и смотрю, как она спит. И как тридцать лет назад, спит она калачиком, только укрывшись до подбородка теперь уже не моим халатом, а стеганым одеялом, и дышит ровно, и никакой тревоги на лице я у нее не вижу, и, как и тогда, она даже иногда улыбается во сне.
Что я думаю в эти долгие минуты, а бывает, что и часы? А ничего. Ничего особенного не думаю. Наверное, думаю то же, что и все, кому просто так, без всякой причины не спится ночью: что жизнь прошла, а я и не заметил, как; что человек я вроде бы не самый плохой, и грехов на мне не больше, чем у других; что на самом-то деле это и есть, наверное, то, что называют счастьем, что мы прожили вместе с ней теперь уже, считай, почти всю жизнь…
И еще. Сидя так, при притушенном свете, в кресле, я слышу, как в доме кто-то открыл кран и вода прошумела вниз по трубам, и почему-то сама собой скрипнула в коридоре рассохшаяся половица, а за окном во дворе пронзительным детским голоском опять заорал выпущенный кем-то на волю гуляка-кот. Звуки все, как видите, привычные, понятные. Да и мысли все тоже привычные. Но вот только, в отличие от звуков, непонятные, а потому и, похоже, вполне бесполезные: Бог, жизнь, люди, любовь, смерть. Такими они, эти мысли, были всегда, такими они, видно, и останутся, пока человек на земле вообще жив.
А самая большая просьба у меня к судьбе — если, конечно, они, эти просьбы, принимаются — теперь, пожалуй, одна: умереть так, чтобы не разбудить. Умереть ночью, разом, в полном молчании, чтобы ее, кто когда-то так доверился мне, не разбудить. Пусть спит.Кто, где, когда
Старики мои лежат на московском Даниловском кладбище. Уютном, добротном, зеленом кладбище, издавна почитаемом в Москве: хоронили там раньше преимущественно духовное сословие, купцов всех трех гильдий, мещан, мастеровых и разный другой домовитый, обстоятельный замоскворецкий люд. Потом, конечно, пошла самая разношерстная публика, преимущественно московская интеллигенция, но и простого народа тоже лежит там достаточно. Причем, что характерно, без всякого разбору: русские, малороссы, армяне, евреи, даже, судя по именам, и татары попадаются — всем здесь место нашлось, никто не мешает никому.
А церковка кладбищенская просто замечательная! Кажется, начала ХIХ века: строгая классика с белым куполом и одиноким золотым крестом наверху — что-то такое, что пошло и почти на век утвердилось на Руси в екатерининско-александровские времена, особенно в помещичьих усадьбах и по губернским городам. А рядом через забор от кладбища — Алексеевская больница для душевнобольных («Канатчикова дача»): тоже, что ни говори, место «злачно и покойно», где измученные души человеческие хоть и временно, ненадолго, но тоже обретают какой-никакой, а покой.
«И вожделенное отечество подай мне, Господи, вновь сотворяя меня жителем рая…» Почему-то именно эти слова из заупокойной молитвы, какой православная церковь провожает в последний путь усопших, каждый раз вновь и вновь звучат у меня в ушах в те нечастые (ох, нечастые!) дни, когда я прихожу сюда проведать моих стариков и стою у поржавевшей уже во многих местах решетки и большого черного камня, на котором выбиты их имена. В них, в этих словах, все: и печаль, и усталость от земных тревог и суеты, и надежда на то, что все у Бога устроено мудро и милосердно, и все для человека будет в конце концов хорошо.
А для меня в этих словах еще слышится некое обещание скорого прощения мне, лично мне — нерадивому, невнимательному сыну, который столько недослушал, недопонял, столько не ответил вовремя своим старикам, не навестил их лишний раз, не посидел с ними лишний час, не выспросил, не выслушал от них чего-то такого самого важного, самого последнего, что накопилось у них за жизнь и что, может быть, и было самой ее сутью. А уж про резкие слова, что иногда срывались у тебя с языка в ответ на их упреки или недоумения, и говорить нечего…
Ну что ж, все в мире справедливо. И всему и за все, видать, есть свое воздаяние. Теперь вот уже и твоя поросль отвечает тебе тем же самым, и ты испытываешь то же, что когда-то испытывали твои старики, а этой поросли, в свою очередь, когда-нибудь будет точно так же отвечать ее собственная поросль, и т.д., и т.д. И все потом будут сожалеть и сокрушаться, как и ты, и это будет уже их плата за собственные грехи, как платишь теперь за свои грехи ты, стоя вот так у могилы родителей с опущенной головой.
Обычно я прихожу сюда поздней весной или в начале лета. Но особенно покойно и умиротворенно бывает мне здесь в начале сентября, в день рождения отца: желто-красные клены, рябины, березы, тополя, трава чуть не по пояс вокруг многих, не очень, видно, посещаемых могил, тишина, молчание, разве что ворона вдруг ни с того, ни с сего каркнет хрипло где-то там наверху, в ветвях, а так ни звука ниоткуда, даром что все это чуть не в центре Москвы. И дорожки-тропинки между могилами все мне уже знакомы до одной, так что мог бы, наверное, и с закрытыми глазами тут пройти, и здешних соседей моих стариков я давно уже знаю почти всех, по крайней мере, по именам, и невольно, конечно, шевелится в голове тусклая, смутная, но давно уже ставшая привычной мысль: положат ли тебя самого тоже здесь или пристроят где-нибудь еще?
Ну, а за ней уже неизбежно всплывает и другая, столь же невеселая мысль: а к тебе-то будет кто ходить, хотя бы изредка? А если будет — то как долго?
И некуда порой от этой мысли, похожей на наваждение, деться. Вон, в глухой траве, в десяти шагах от могилы твоих стариков — простенькая, на деревянной палочке табличка из жести, появившаяся здесь семнадцать лет назад и ни разу, похоже, не подновлявшаяся с тех пор, с почти уже неразличимой надписью на ней от руки: «В.С. Тандит». Знал я когда-то в молодости человека с таким уникальным для Москвы именем: Владимир Семенович Тандит. И жития его, если верить табличке, было всего лишь пятьдесят один год. Шумный, веселый, невероятно доброжелательный ко всем был человек, блестящий знаток китайского и нескольких других языков, всем помощник, всем советчик, гуляка, задира, заводила… И были у него, помню, жена и двое детей. Так что если судить просто по факту, то в принципе ведь есть, наверное, кому и бурьян с его могилы повыдергать, и табличку подновить. Не говоря уже о чем-нибудь другом, вроде памятника или хотя бы самого скромного цветника… А, лучше не думать!
Но не думать нельзя. Не получается никак.* * *
Нет, не понимаю! Ничего я не понимаю. И не понимал никогда. В этом, похоже, и заключается она, вся моя жизнь — от начала ее и до конца. И если разбираться, то ничего, кроме недоумения, в ней, по сути дела, и не было. Не много? Конечно, не много. Но что поделаешь? Так оно, к сожалению, и есть.
«Боже, как грустна вечерняя земля…»
Главы из книги «Curriculum vitae» печатались в журналах «Знамя», 1997, № 8, 1999, № 9 и «Континент», 1998, № 98.