Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2001
Блокада как художественная реальность
“…И кто знает? может быть, некогда история сделается художественным произведением и сменит роман так, как роман сменил эпопею”.
В.Г. Белинский. “О русской повести
и повестях г. Гоголя”. 1835 г.
Название своей публикации, не лишенное некоторой изысканности, я взял из дневника не очень грамотной, в школьном понимании, малообразованной молодой женщины, двадцати семи лет, бойца батальона МПВО.
У этого блокадного дневника нет никаких литературных корней.
С натяжкой можно считать литературной приметой, вернее, литературным эхом разве что адрес, где писался этот дневник, — Гороховая улица. Только это не прославленная именами Обломова, Рогожина, Распутина и Дзержинского знаменитая Гороховая, начертанная гениальной рукой Петра Михайловича Еропкина, излучаемая Адмиралтейством вместе с Невским и Воскресенским проспектами. Это другая Гороховая, на окраине, в Старой Деревне, по сути дела проулок, обозначенный именем одного из первых владельцев местных дач, где-то между Черной речкой и Серафимовским кладбищем.
В этом блокадном дневнике, в трех тетрадках, насчитывающих две сотни страниц, вы найдете предельно искренние свидетельства, поражающие трагизмом будней и едва ли не в большей мере духовной свободой, независимостью мысли и чувств автора.
Самое же поразительное, быть может, в другом.
В этих записках, в дневнике натыкаешься на образчики русской прозы столь высокого уровня, какой подчас недоступен и авторам многостраничных повествований про ленинградскую блокаду. С пера, не направляемого строгими правилами грамматики, ведущего запись почти без помарок широким почерком, какими-то, по-видимому, незамерзающими чернилами, сходят фразы, заставляющие вспомнить перо Гоголя, Чехова, Луначарского, Зощенко, Платонова.
Как же так, малограмотная, пишущая “Питергоф”, “отсюдова”, “пошла к сестры Лены”, далекая от литературы и литературных занятий медсестра, командир взвода МПВО, — автор уникального литературного памятника блокады?
Попавший ко мне дневник, блокадные записки, читается как конспект, черновая запись, с отдельными прописанными кусками, ненаписанного романа. И не написан он, может быть, от несоразмерности человеческих сил замыслу воссоздать в эпической полноте то, что представлено в беглой изначальной записи.
Надо было бы сказать, что дневник этот попал ко мне случайно, но после его прочтения все кажется значимым и предопределенным. Так бывает под впечатлением от настоящего художественного произведения, обостряющего слух и глаз, заставляющего искать и видеть значимое во всем окружающем.
Год-полтора тому назад меня пригласили в обычную питерскую школу на встречу со старшеклассниками. Тема встречи заранее не была обозначена. Я был немало удивлен тем, что зал, где собрались школьники и преподаватели, был увешан листами с цитатами из моей в сердцах написанной повести “Блок-ада”.
Мало того. Ребята читали по страничке, по полстранички приглянувшиеся им отрывки из моего бесхитростного рассказа о том, как кувыркалась наша семья в блокаду. Потом разговаривали, долго, пока не кончился в зале кислород. На прощание мне подарили дневник, о котором веду речь, попавший к дарительнице, как я понял, чуть не из третьих рук.
Таких дневников не читал и в руках не держал.
“18 января 1943. По радио передали, что блокада прорвана. Ленинградские и Волховские войска встретились. В городе всю ночь передавали музыку, вывешены флаги. Есть дураки, которые плачут и бросаются в объятия”.
Это запись убитого блокадой человека.
Она видит флаги, слышит музыку словно из могилы своего семилетнего сына, похороненного на Шуваловском кладбище вместе с ее братом, его женой и их сыном Левой. Все они были зарезаны 13 января 1942 года мародерами в поселке Левашово. Именно туда от снарядов и голода, в семью брата, спрятала свою единственную радость и опору в жизни Елизавета Турнас. Мальчик был убит тремя ударами ножа в грудь. Она слышит музыку, видит ликующих, похоронив себя и рядом с сыном, и во рвах на Серафимовском кладбище, куда свалены в четыре слоя, и ее руками тоже, тысячи трупов “непригодных для жизни” людей.
Это их голос: о чем радуетесь, дураки!
Только они имеют право на эти слова.
Вот и моя “Блок-ада” была написана в оскорблении “праздником”, который устроила себе новая власть, на фоне “славной пятидесятилетней годовщины снятия блокады Санкт-Петербурга”. Произнести слово “Ленинград” им не позволяло новое, демократическое, вероисповедание…
Нет, не случайно попал в мои руки этот дневник!
Значит, и во мне, блокадном несмышленыше, на всякий случай уцелевшем, Город повелел сохранить то же самое чувство, что заставило изможденную всеми мыслимыми и немыслимыми муками и бедами блокадницу, бойца осажденного Города, записать поражающие слова.
Естественно, на ТАКИЕ слова я не имею права, но в чувствах мы близки.
Неслучайна моя встреча с дневником Елизаветы Турнас, как мне теперь кажется, и еще по одной причине.
Дважды я обращался к “феномену Петербурга”, пытаясь объяснить прежде всего самому себе, что же такое этот “феномен”, не миф ли это, порожденный причудами честолюбий, а если не миф, то…
В первом обращении, в книжке “Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петербург”, центральной была мысль о том, что город этот — завершенное художественное произведение, как в своей истории, так и в материальном воплощении. Читателю были предъявлены три художественные формы этого воплощения — музыкальная, в повторах и ритмах, эпическая, в его поучительной истории, и монументальная, в наглядном материальном овеществлении.
Определение Петербурга как завершенного художественного произведения нынче стало уже общим местом и произносится вполне бессмысленно, а зачастую и со смыслом, противоположным здравому.
По здравому же рассуждению жизнь художественного произведения начинается по завершении. И в этом качестве Петербург—Ленинград утвердился в сознании многих людей и существует во всем многообразии воздействия на умы и души, как и полагается подлинному и значительному произведению искусства. Завершенное произведение значит состоявшееся, не нуждающееся в прибавлениях, достройке, имеющее начало и конец.
Сейчас, когда история усердно переписывается, хорошо бы напомнить переписчикам совет Аристотеля, слава богу (скорее всего, Зевсу), оставленный им в “Поэтике” для определения существенного или не существенного в произведении искусства: то, присутствие чего, или отсутствие, не влияет на целое, не является его органической частью. Здесь и ответ на вопрос, можно ли принизить, считать недоразумением, в конечном счете, вычеркнуть историю Ленинграда из истории Санкт-Петербурга.
Пафос второго обращения к “феномену Петербурга” — поиск ответа на вопрос, как и почему Петербург—Ленинград стал лоном, породившим новый, и для России и для Европы, социально-исторический тип человека — русского интеллигента.
Для прочности конструкции недоставало третьего элемента. Нужно было предъявить материальное свидетельство того, как это “художественное произведение” порождает особый тип граждан, своих горожан, наделяя их особого рода слухом, способностью слышать свой Город, как таежник, воспитанный лесом, слышит тайгу, и выражать услышанное. Можно ли увидеть, как Город взращивает интеллектуально и духовно независимую личность?
Слух — это особая категория, его невозможно подделать, как нельзя подделать порядочность, вот почему “ряженые петербуржцы” сплошь и рядом “дают петуха”. И едва ли случайно какой-нибудь господин, уже уверивший доверчивую публику в том, что он и есть чуть ли не образцовый петербуржец, вдруг объявит по радио о том, что “у нас в Ленсовете сложился хороший задел по лицам”… Как говорила моя матушка: Бог шельму метит.
Не случайно, наверное, великие петербуржцы — Блок, Достоевский, Гоголь, Пушкин — прибегали к музыке как доказательству окончательному.
Увидеть процесс становления и перехода в любом исследовании — дело едва ли не самое трудное. Вспомним хотя бы, как важно для понимания природы увидеть порог, а еще лучше шаг через этот порог, когда неживая природа обращается в живую.
Дневник Елизаветы Турнас (не знаю ни ее национальности, ни места рождения и не придаю этому никакого значения, так как иными мерками отличает своих детей и чуждых ему Город), о котором веду речь, и есть свидетельство того, как горожанка, обладая “петербургским слухом”, становится голосом Города, как бессознательно речь ее становится художественной, иначе Город и не может говорить о себе.
Что отличает, какие тона характерны для этого голоса?
Естественность. Отсутствие позы.
Простота, не лишенная изящества.
Ирония, зачастую обращенная на себя.
Бесстрашие перед лицом невероятного, невозможного, запредельного.
Сознание себя частицей России, ее судьбы.
Все это есть в дневнике Елизаветы Турнас.
А начинается этот дневник примерно так, как начинаются школьные сочинения на неизбывную тему “Как я провел лето”. И первые строки, достойные открыть художественное повествование, тут же тонут в веренице простодушных фраз.
“Весна 1941 г.
В этом году долго пришлось ждать весну. Наконец растаял снег, но тепла еще не наступало. Северные ветры неумолимо дули каждый день, принося холодные дожди. Мы с сыном начали копать огород в надежде посадить овощи и цветы. Других занятий не было, и мы с усердием принялись за эту работу.
(Цитируя запись, я позволил себе сохранить некоторые огрехи орфографии, необходимые для обозначения дистанции между прописной и духовной культурой автора.)
Почти каждый день ходили в лес за колышками для забора и подпорками. Вити очень нравилось это занятие, он любил помогать мне во всяком деле. В десятых числах июня были засажены огороды. Мы с Витей пошли опять в лес, было очень холодно. В лесу нас застал сильный град и довольно продолжительный снег. Мокрые и замерзшие вернулись мы домой…”
Вот такое эпическое начало. Ни слова ни о себе, ни о родне, ни о муже, работе. Такой интонацией начинаются повествования, в которых автор уже предвидит долгую дорогу и не спешит заполнять необходимые клеточки сюжетного кроссворда. Впрочем, в этом дневнике автор нимало не заботится о “читателе” и не собирается ему что-то разъяснять и втолковывать. И оттого, что традиционно необходимое остается непредъявленным, приобретают особую значимость как бы необязательные подробности жизни и судьбы обломка семьи и обреченного на уничтожение Города.
Обозначение записей датами подсказывает название — дневник, в строгом же смысле это скорее “Записки”, жанр несколько неопределенный, тем не менее освобождающий автора от обязательств поденной записи. Записки Елизаветы Турнас — это хроника трагического возвышения личности. Тем важнее, как потом уже понимаешь, размеренность первых страниц, почти пасторальных.
“Говорили, что такие поздние холода погубят урожай. Долгие вечера мы с Витенькой проводили дома за чтением книг. Я испытывала огромную радость от общества с сыном. Он начинает все понимать, чувствовать и жить одною мыслью со мной. Меня радует, что он видит во мне товарища, не скрывает от меня своих бед и нужд и вместе с тем очень скромен в своих требованиях. Рождается счастливое чувство, что он и я это одно. Теперь я никогда не буду одинока, что так остро ощущала раньше”.
Город проведет ее всеми кругами Ада, отнимет сына, и сентиментальный стиль изначальной петербургской прозы сменится жесткой, со скрежещущим “ж”, цветаевской фразой: “Я так сжилась с ним, что мне кажется, он был всегда, даже в моем детстве”. Но это же в Аду, а пока…
“Жизнь протекала своим чередом. Денег у нас хватало. Один раз в неделю бывали в городе, ходили в театр или кино. Сын начал интересоваться театром, особенно детскими постановками. Особенно ему понравились балет “Балда” и постановка ТЮЗа “Аленушка”.
Вот так питерцы и произрастают, так их и ростят. Семи лет еще нет, интересуется театром. Детскими постановками, и балетом, и драмой.
Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси.
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
(Александр Кушнер)
“21-го июня была суббота…”
Все даты в дневнике наследника, а потом и хозяина земли русской помечены указанием “четверг”, “пятница”, “суббота”. А у Елизаветы Турнас, может быть, и случайно, уж во всяком случае бессознательно, соскользнувшее с пера “была” обнаруживает слух, позволяющий запечатлеть эпическое движение времени. “И был день второй…”
“…Мы с Витей поехали к Вл. Ив. Этот день, как и многие другие, прошел обыкновенно, за чаем, патефоном. Поговорили о том, что нового в политической жизни, но особенностей никаких не было”.
Вот эту жизнь она вспомнит и с горечью крикнет в небесную пустоту: “Неужели я так много хотела, что у меня отняли все”. Но это она запишет уже в конце марта 1942-го:
“Если допустить, что есть Бог, и он сейчас ведет расправу за грехи человеческие, то по-видимому, я самая большая грешница, ибо большего наказания не придумать. А может быть я и ошибаюсь. Мне свое горе кажется необыкновенно тяжелым, но если вникнуть в жизнь окружающих, то видишь, что нет предела человеческим страданиям”.
А это в мае, тоже 42-го:
“После смерти сына я хотела поверить в Бога, для этого я читала много о нем, тогда меня это успокаивало, правда, пока держала книгу в руках, но теперь я начинаю верить и боюсь. Порой мне хочется крикнуть: Господи, мирюсь со всем, только не накажи меня больше. Но я чувствую, что буду страдать еще и еще. Еще недавно я думала, что больше, чем я перенесла, ничего придумать нельзя. Но теперь я вижу, что несчастьям может и не быть конца. На моих глазах может погибнуть с голода или болезни моя сестра, мне может оторвать руки, и нужно будет валяться, как чурбак, причинять горе другим и страдать самой. Я боюсь всего”.
Попытка обращения к Богу, в конечном счете, завершится взаимным равнодушием.
Но вернемся к повествованию.
Кто такой Вл. Ив., которому наносятся регулярные субботние визиты с ночевкой? 28 марта 42-го Вл. Ив. вывезет “Веру с ребятишками в Пестово” и окончательно исчезнет со страниц дневника.
Диспозиция расположения родни в пригородах — в Тайцах, Сестрорецке, Шувалово и Левашово — понятна только автору.
Сестра Лена с сыном, именуемым по-домашнему Лидей, живет на улице Герцена.
В Шувалово живет свекровь, именуемая мамой и почти не присутствующая на страницах дневника, поскольку, надо думать, сравнительно благополучна. В сорок втором она купит козу — это когда в городе и собак-то подъели.
Освобожденность дневника от обязательного груза — свидетельство той свободы, которая необходима для непроизвольного и искреннего сообщения о самом важном. И художнику самому знать, что важнее: пчелы, не ведающие о войне, или левашовская мама, в связи с началом войны не упомянутая.
“22-го июня с утра пошли с сыном в баню, Вл. Ив. собрался ехать в магазин покупать костюм. Было 12 часов, когда мы помылись и вышли из мыльной в раздевалку. В раздевалке меня поразило поведение женщин. Почти все плакали, ахали и поспешно одевались и уходили домой, даже те, кто еще не мылся. Я решила, что произошло что-нибудь здесь, и с этим вопросом обратилась к соседке…”
Вспоминается недавний приторно художественный фильм, исследующий, как говорили комментаторы, отношения Гитлера с его полуженой. Фильм начинается с предъявления героини, в банной наготе совершающей нечто вроде гимнастической разминки в романтических декорациях замка в Альпах.
Художественный изыск вызывает изумление, как бег канатоходца по веревке над пропастью со стопкой тарелок на голове.
Органическая художественность невыдуманной жизни потрясает.
“Разве можно сравнивать?..”
А это вопрос к тому, что практически одновременно предъявил мне дневник и фильм.
Мать и сын, нагие, предельно беззащитные, вступают в войну.
Всего шаг — из мыльной в раздевалку.
В раздевалке уже война, первый шаг в безумие. Женщины уходят, убегают, забыв помыться, будто и вправду между мыльной и раздевалкой уже непреодолимая пропасть.
Та, мирная жизнь, уже недосягаема.
Образная сила бытовых коллизий всегда восхищает, но их надо еще заметить, записать как важное.
Поразительна и эта подробность, дающая расширительное представление о житейском укладе, так кратко и емко: “Я решила, что случилось что-нибудь здесь”. То есть в бане, в раздевалке. Привычка к шумным бытовым происшествиям, с раздорами, с непредсказуемыми поступками вроде бега немытых из бани казалась если не нормой, то единственно возможным.
“Война!” — был мне ответ. Но с кем же не доумевала я и решила, что это смеется”.
Ей объяснили, только что выступал по радио Молотов. Германия напала на Советский Союз. Бомбили пять городов.
“В груди у меня что-то сжалось, как будто нависла какая-то тяжесть. Даже Витенька молча быстро стал одеваться, как будто понимая, что это значит. Мы бежали, бежали до дома, навстречу шел Вл. Ив. Костюм, конечно, отошел на задний план. Мысли приняли совсем другой оборот. Мы с Витей сразу уехали в Тайцы. Быстренько приводились в порядок все домашние дела. 23-го взяли Вл. Ив. в армию, и призвали меня”.
В этих семи коротких фразах, очертивших путь героини из мира в войну, из мыльной в армию, таится истинное вещество прозы. Буквально на глазах, по мере чтения, кристаллизуется литературное качество записи. Уже ближе к концу явится стилистически цельный отрывок, выдержанный в гротескно-патетических тонах, а трагические финальные страницы оборвутся в предельном изнеможении оброненной фразой, без авторского умысла рифмующейся с финалом гоголевских “Записок сумасшедшего”.
Автор сама чувствует, догадывается о происходящих с ней преображениях, чувствует себя другой, год блокады “усовершенствовал” ее, и, как ей кажется, напрасно.
“5 апреля 1942 г. …Многое показал и дал почувствовать этот год. Я стала совсем другой, только все это уже не нужно, это стало не зачем, усовершенствовать себя не для чего и не для кого. Все вспоминается Витенька с закрытыми глазками, приоткрытым ротиком, ко всему равнодушный. Уже ни чем не вывести его из этого состояния. К чему все житейские затеи”.
Лишь мастерам удается заставить читателя увидеть трагические коллизии своими глазами.
Без всякой художественной оснастки, лишь доверяя своему чувству и слову, автор обращает ко мне самую жизнь, как не сыгранную ее сыном игру.
Что ж, по сравнению со смертью жизнь, конечно, игра, и с высоты, из бездны смерти, все видимое и сущее — житейские затеи!
Мне как бы уже заранее жаль тех, кто будет, я надеюсь, читать этот дневник и не заметит слов, рассчитанных как бы на “петербургский слух”.
“11 апреля. Сегодня пойду в Шувалово. Досадно, что никак не могу привезти крест и ограду, ни за какие деньги не достать ни лошадь, ни машину”.
Крест и ограда металлические, деревянные не простоят и дня, украдут на дрова.
Но вот это словечко “досадно”. Оно может показаться недостаточным для выражения сильного чувства, на грани отчаяния. Помню, как у нас в семье известие о трагической гибели всеми нами любимого юноши, моего племянника, мама встретила словами: “Какая досада…”, чем вызвала немалое удивление родни, еще обживавшей Ленинград. Так же и чеховскую Ирину, в ответ на известие о смерти Тузенбаха произнесшую лишь: “Я так и знала”, люди, склонные к более обстоятельному посвящению окружающих в свои чувства, подозревают в черствости.
Когда я дочитал дневник, мне показалось, что сам Город избрал именно ее доверчивую и чистую душу зеркалом великого страдания и подвига. Сама же она едва ли об этом даже догадывалась.
Вспоминается, что в языческих культах существовали инперсонаторы — люди, назначаемые живым олицетворением божества или незримых правящих сил.
Вот и Город, осененный именем христианского апостола и царя-безбожника, не лишенный в этой связи самоиронии, позволил себе такой языческий жест.
Вполне магический сюжет.
Город как высшая незримая сила избирает себе инперсонатора, возлагает всю тяжесть выпавших испытаний, водит ее рукой, ведет свою тайную летопись, доверяя ей свои самые сокровенные мысли и чувства.
Женщина живет своей жизнью, не подозревая о миссии.
Удручает “художественность” сопоставления, но не всем же дано говорить так просто и емко, как говорит и пишет Елизавета Турнас.
Стихийное творчество на изначальных уровнях привычно определяется как примитив. И если примитив в живописи, музыке, поэзии — это, как правило, действительно первые шаги, то что такое “примитив” в прозе? Сказка? Но это еще не проза, “примитив” как игра в прозу — уже не проза, это причуды пресыщенного вкуса.
В самом письме Елизаветы Турнас для меня много необъяснимого.
Пунктуация у нее, что называется, самая приблизительная. Но, когда возникает необходимость выразить интонацию, она прибегает к приемам, каковые не преподаются в школе, но употребляются классиками. Например, вопросительный или восклицательный знак в середине фразы с последующим тире и продолжением с прописной буквы.
Кто вел ее замерзшей, обожженной, еле отмытой рукой медсестры, не дающей чернилам замерзнуть в ледяной казарме и делающей записи между выездами к очагам поражения, то в ущерб своему отдыху, то в шесть утра, очнувшуюся от затяжной бессонницы?
Очаги поражения — это место ее работы.
Застигнутая “в городе”, как называют центр обитатели окраины, артобстрелом или бомбежкой, она спешит что есть силы не в укрытие, а в свой батальон, чтобы успеть по окончании очередной карательной акции к выезду своей машины. Она спасает, делает все возможное, чтобы спасти людей, извлекая их из-под рухнувших домов, обвалившихся щелей, заваленных бомбоубежищ.
Кто возвысил ее слог до высокой литературы?
Не литературные кружки, не особая начитанность. На этих страницах не появится ни одного литературного имени, только одна цитата, “надежды юношей питают”, да отблеск лермонтовской “жажды мести”.
У меня только один ответ.
Не она почувствовала себя, осознанно и гордо, голосом Города, как это стало с великой блокадницей Ольгой Берггольц, а Город выбрал ее, Елизавету Турнас, неразличимую даже в блокадном малолюдстве, своим голосом. Иного объяснения у меня нет.
Пересказать можно сюжет, но разве можно “своими словами” пересказать “Бежин луг” или “Певцов”? Все дело в том, что у настоящего автора СВОИ слова.
Как раз первыми своими словами Елизаветы Турнас стали для меня вынесенные в заголовок — “свидетели неизбежного”.
Такое случайной обмолвкой быть не может. Слова эти относятся к горящим и разбитым домам поселка Тайцы, что между Красным Селом и Гатчиной.
“В конце августа немцы подошли к Кингисеппу и продвигались на Гатчино и Питергоф. 6-го сентября получила увольнение и пропуск в Тайцы. 7-го в 12 час. я садилась на поезд. При предъявлении документов милиционер посмотрел на меня с явным удивлением… Доехали до Красного Села, я спросила кондуктора, пойдет ли дальше поезд. “Нам еще не надоело жить”, — был ответ. Дальше я пошла пешком… Недалеко за Красным Селом рвались тяжелые снаряды, непрерывно била артиллерия. Дошла до Дудергофа, взошла на гору, далеко оттуда можно было видеть. Рядом был фронт, но видела я только столбы дыма от взрывов снарядов и слышна была артиллерийская канонада…
…Наконец я добралась до поселка, мне показалось, что я год не была здесь. Но и здесь все изменилось. Поселок был наполнен военными, стояли машины, танки, пушки. Магазины и почта были заколочены. Население эвакуировано. В этот день били по Тайцам дальнобойные орудия. Домишки вздрагивали, скрипели, сыпались стекла, и казались очень жалкими и ничтожными в сравнении с той силой, которая на них надвигалась. Дом наш оказался со всех сторон закрытым…
Все было на своем месте. Каждая вещичка напоминала мне мирную жизнь, и только теперь я ее оценила. Как ничтожны мы и наши желания. Какая-то кучка людей, а может быть и один человек, перевернули жизнь миллионов людей, повергнув их в бесконечную нужду и страдания. В комнате я не могла оставаться, не выдержали нервы. Ушла в сад. Пчелы мирно крутились над ульями. Пышно цвели цветы, несмотря на то, что за ними никто не ухаживал, но никто и не срывал. На грядах лежали спелые огурцы, их тоже не трогали. Странным казалось, что все это будет растоптано и уничтожено, но свидетелями неизбежного были рядом разрушенные и сожженные дома.
К вечеру обстрел усилился, военные удивились моему пребыванию здесь и советовали скорее уйти.
Я ушла, бросив прощальный взгляд на комнату, где протекла моя бесцветная, безрадостная, но все же мирная жизнь.
Обратный путь был еще более страшным.
Не чувствуя усталости, я почти бежала до Красного Села. Из Красного Села срочно эвакуировали население. Мужчины и женщины с детьми, с мешками шли по направлению к Ленинграду.
На станции стоял состав, шла погрузка раненых. С этим составом я доехала до Л-да”.
Именно на этих страницах меня остановили “свидетели неизбежного” — разрушенные и сожженные дома.
Нельзя быть свидетелем этих событий и остаться целым и невредимым.
Этими словами она пророчествует о себе, обо всех нас.
13 января в Левашово вырезали семью брата, убили сына, единственного человека, наполнявшего ее жизнь смыслом. Первая после похорон запись только 27 января.
“Опустошилось мое сердце. Ушли все человеческие чувства. Нет больше места жалости и любви… Как мне жить без тебя, и зачем. Пусто кругом. Все ужасы войны — голод, обстрелы, бомбежки — кажутся ничтожными в сравнении с тем горем, какое выпало на мою долю. Теперь я боюсь улучшения, будет слишком обидно, пусть лучше смерть всем. Пусть убивают, отравляют газом, все равно жизни нет.
Наше формирование полностью выходит из строя. 95% лежаче больных, т.е. истощенных голодом. Ходят 8 человек, которые не в состоянии привезти из Невы воду для супа и чая. Паек настолько ухудшился, что нисколько не чувствуешь сытым себя после обеда. Единственно поддерживал хлеб, и его теперь не доставляют, т.к. пекарни не могут снабжаться водой. Бойцы валяются на корридорах в казармах, умирает по нескольку сразу, и никто не обращает внимания. Это участь каждого. И нисколько их не жаль, только хочу, чтобы умирали скорее, это скопище грязи, ругани и стонов. Казармы настолько загрязнены, что белого цвета вообще не существует. Вшивость поголовная, вонище неимоверная, и все это именуется воинская часть. Голодные люди безобразно-страшные. Такая тоска, и никакого выхода, хоть бейся головой об стену, так тошно. Раньше хоть жила надеждой увидеть сыночка, здоровенького, радостного, а теперь, куда пойти, с кем отвести душу. Просила отправить на фронт — не пускают. Хоть бы убили, чтобы не умирать в этой помойке такой пустой смертью”.
И снова, в этом полном отчаяния и боли признании, поразительные слова — “пустая смерть”.
Пустая смерть, сколько её было на войне, всегда повергала в отчаяние. У Василя Быкова об этом — повесть “Дожить до рассвета”.
Жизнь утратила свою абсолютную ценность, но так хочется обменять ее на что-то существенное, а обменять ее на жизнь сына — несбыточная мечта. Из записи 21 апреля 1942 года, кстати, в день рождения героя высочайше художественного фильма.
“Володя, уезжая, сказал, обвинять в смерти сына никого нельзя. Это неверно. Я не хочу обманывать себя, да и никого — виновата я сама… Всякое убийство бледнеет перед таким преступлением. Я не должна была оставлять в этом огненном кольце сына. Если не поехала Вера, нужно было бы уехать самой, пусть была бы дезертир, но не убийца своего сына. Пусть бы меня расстреляли, но был бы жив мой сын. Я ничтожество, не достойное ничего лучшего”.
“Пустая смерть” не оговорка, 25 марта она скажет поразительные слова о “славном городе” и людях, обреченных на “бесславное вымирание”.
Она знает, что может погибнуть, и даже сын, когда еще был жив, не был оправданием для уклонения от опасности. Она шла на смерть, если риск был сопряжен с ясным смыслом, спасением, например, хотя бы одной жизни.
В моем словаре нет иного слова, кроме слова “самоотвержение”, но именно о нем, о самоотвержении воюющего Ленинградца, думаешь и изумляешься естественности человеческой солидарности для этой особой породы людей.
А как же “хочу, чтобы умерли скорее…”?
Это слова. Это крик бессилия, а вот поступок.
19 декабря. Город вступил в самую страшную пору своего противостояния.
“Вчера была у сыночка. Он здоров. Надоело ему болтаться по чужим домам. Я спросила его: “Витенька, скоро ли кончится война?” Так он только заплакал в ответ. Братишка мой все попивает. Почти всю ночь я не спала, все любовалась своим сыночком. И казался мне он таким красивым (он спал, был румяненький, со спокойными чертами лица) и бесконечно дорогим. Я бы перенесла любые испытания, только бы голод, обида и страдание не коснулись моего сына…
…Девочки все ходят, носы опустив, у всех по дому неприятности. (! — М.К.) Обстановка в городе ужасная. Голод, как прожорливый хищник, уносит обреченных на жертву. Сегодня командированы все бойцы района на кладбище зарывать огромное скопление трупов. Могилы рыть нет никаких сил, а поэтому решили в щели, вырытые на кладбище и поблизости, заложить амонал и взорвать, в эти ямы свалили груды трупов. Зарыть нужно было около 6000, но навезли вероятно больше, остались работать на ночь. Привозят их прямо на грузовых машинах, наваленных, как дрова. Картина уму непостижимая. Тяжелая артиллерия бьет по городу почти непрерывно.
…Завтра иду на рискованное предприятие. Может быть я и не имею права рисковать своей жизнью, она нужна сыну, тем более, что нет Коли, как бы не осиротел мой мальчик.
Еду завтра под Шлиссельбург с одной из наших девочек, у нее там помер отец, она хочет его разыскать, а сама очень еще молодая, совсем девочка и окончательно убита горем, истощена недоеданием. Погибнет в пути ни за что. (Пустая смерть! — М.К.) Чувство долга заставляет помочь ей в трудную минуту”.
Кажется, что она повторяет слова пионервожатой, но, когда за ними поступок, это великие слова, и такие простецкие — “трудная минута”, всего-то!
“Одно страшновато, что там фронтовая полоса, как бы шальной снаряд не укокошил. Если это случится — прошу всех родных — не оставляйте моего сына, не обижайте его, помогите вырасти ему и стать порядочным человеком”.
Эй, третирующие “совков”, вот вам идеал Ленинградца. Мать не желает сыну ни богатства, ни счастья, не желает ему особой судьбы, желает только одного: “стать порядочным человеком”. Это доступно, это реально, даже на войне, даже в блокаду.
“Если суждено вернуться Коли, пусть будет хорошим справедливым отцом для сына. Обучите его, если будет хоть малейшая возможность. Еще одна просьба к Коли, пусть скоро не женится. Страшно подумать, что Витеньке придется жить с мачехой”.
Идти и на вполне вероятную смерть не страшно, страшно о мачехе подумать!
“Приласкайте его, он очень нежный мальчик, научите любить людей и ценить любовь. А к нему одна просьба, пусть хоть изредка вспоминает маму. Впрочем, Бог не без милости, авось и ничего страшного не стрясется, ведь есть же там люди”.
Последние слова опять поражают: “Бог не без милости — есть же там люди”. Вот такая вера.
А наше неизбывное “авось”? Нет, это не от беспечности или легкомыслия, завещание о сыне она напишет на три адреса, обстоятельно. “Авось” — это так, для самоутешения, для ободрения себя, нельзя же пускаться в рискованное предприятие, повесив нос.
Вероятность вернуться живой была, но была вероятность и не вернуться, поэтому, кроме записи в дневнике, оставлен конверт с двумя письмами.
Одно — сестре Лене.
“Лена! Это письмо я пишу тебе на тот случай, если меня постигнет печальная участь. Дело вот в чем, завтра я еду под Шлиссельбург, станцию сейчас не помню, ну, а там фронтовая полоса, совсем близко немцы. Еду я туда добровольно с одной нашей девушкой. У нее там умер отец, она хочет его разыскать, тем более, что узнала об этом не совсем из достоверных источников. Одной ей ехать нельзя, т.к. она почти еще ребенок, очень молоденькая, истощена недоеданием и очень убита горем. Ничего ей одной не сделать будет, а только погибнет в дороге от горя, холода и голода. Так вот долг чести обязует меня ее сопровождать, т.к. нашли, что я толковый человек и смелый. Нам выписали туда командировку. Правда, моя совесть еще и о другом говорит, что у меня есть сын, и рисковать жизнью я не вправе, но ведь нельзя не помочь человеку в трудную минуту. Может быть там и не очень опасно. Отпущена на сутки. Если не вернусь, тебе передадут. (Письмо. — М.К.) Если суждено мне найти там свою кончину, то очень тебя прошу, приласкай моего сыночка, помоги ему в трудную минуту, посмотри, чтобы его никто не обижал. Исполни его детские просьбы. Вообще не выпускай его из поля своего зрения. Хоть частично замени ему мать… Я здесь задолжала девочкам 250 р., отдай долг и возьми вещи. Будь здорова. Лиза Турнас”.
Если память не изменяет, умиравший от пули Каховского военный губернатор Санкт-Петербурга, генерал от инфантерии Милорадович, принесенный на руках в вестибюль Сената, тоже напомнил караулившим его смерть о долгах, которые сам уже отдать не сможет. В этом городе так принято.
В один конверт, адресованный сестре, вложено и письмо брату.
“Коля! Прочти письмо к Лены и тебе все будет понятно. На этом клочке бумаги я излагаю последнюю просьбу к Тебе и Шуре. Не оставьте моего сына без внимания. Сделайте все возможное, чтобы он не очень грустил по мне. Берегите его здоровье. Он упрям, но не ломайте его характера, эта черта ему пригодится в жизни. Не будьте к нему очень строги и требовательны, он все-таки был один сын у родителей и привык к поблажкам. Вы любили меня, спасибо вам за это, перенесите теперь эту любовь на моего сына. Помогайте ему всю жизнь добрым советом. Пристыдите тех, кто будет его обижать. Если будет трудно ему в жизни, помогите. Как только с продуктами дело мало-мальски наладится, отвезите его в Шувалово, там тоже не чужие ему люди и обижать особенно не должны. Скажу тебе откровенно, очень бы просила вас поддержать его до возвращения мужа, но ты, Коля, пьешь, а пьяный скандалишь. Витя боится тебя пьяного и очень переживает, когда ты ругаешься. Я это даже помню о себе, когда отец напивался. Еще просьба мелкого калибра, не наказывай его лишением пищи, лучше поставь в угол, или попори, и не упрекай едой. Мне все это очень тяжело писать и подумать страшно, что я могу оставить сына сиротой. Спасибо вам за хорошее отношение к сыну и прошу еще подержать его у себя пока существует острая голодуха. Передай Пети и Павлику, что я прошу не забывать моего сына. Е. Турнас”.
Кто такие Петя и Павлик, из дневника и писем не узнать.
В Шувалово живет свекровь, почему “тоже не чужие” сыну люди, понять не просто. Но еще труднее людям с современным сознанием, освобожденным от “предрассудков”, понять самое главное — “Еду я туда добровольно… Одной ей ехать нельзя… Долг чести обязует меня ее сопровождать, т.к. нашли, что я очень толковый человек и смелый”.
Это кто же в воинской части, где 95 процентов “лежаче больных”, в скопище “грязи, ругани и стонов”, нашел ее толковой и смелой? Неужели и здесь, где “вшивость поголовная, вонище неимоверная”, существует общественное мнение и кто-то этим мнением даже руководствуется?
Есть общественные отношения и есть человеческие, разница!
Ну что ж, продвинутые в цивилизованный мир уже по пояс усовершенствовались до того, что понятие “долг чести” в натуре хождения не имеет и переведено в разряд приколов.
В условиях полной неволи, в осажденном Городе, Елизавета Турнас переживает внутреннее освобождение, в том числе и от предрассудков. Кивай после этого на времена — дескать, такие времена были. Хуже, чем досталось блокадникам, и придумать трудно.
“11 января. Сегодня была на Бармалеевой, когда начался обстрел Петроградской стороны. Первые разрывы послышались у Народного дома, немного спустя, на Большом… Дошла только до конца Бармалеева, как необыкновенная сила сбила меня с ног. Оглушительный треск, и сильное содрогание. Все кругом покрылось черной землей, запахло гарью, дымом и еще чем-то. (Вот эта мгновенная замена белого савана, укрывшего улицу, на черный, замечена и внесена в строку. — М.К.) По Геслеровскому в дом 5-а ударил снаряд очень большой силы. Если бы я вышла на проспект, то не бывать мне в живых. Шла в казарму и размышляла по пути. Как недалеко от жизни до смерти. Спросила себя: Лизка, что видела ты в жизни, зачем жила, и что сделала. Даже стыдно вспомнить, как глупо прожила жизнь. В вечном страхе за существование свое и сына. Дерзать нужно было, смелей шагать по жизни, а я увязалась за мужем, и свет на этом для меня клином сошелся. Общественного мнения боялась, а что делает это общество и суждений не боится. (Кетлинская и Чаковский в обширнейших и многоречивых сочинениях блокадникам никаких таких мыслей не позволяют! — М.К.) Вот и выходит, живи своим умом и для себя не жалей жизни. А сейчас такой тяжелый момент, Ленинград, как на пороховом складе стоит, и я одна совершенно. Николай не находит нужным прислать мне телеграмму, у него есть свои родные, которым он пишет, а я ему чужая… Ну да у меня есть сын, буду радоваться его жизни. Только бы остался он в живых, а это трудно сделать”.
И снова поразительные слова: остаться в живых — это надо сделать, именно сделать, так говорят о понятном и знакомом труде.
Хорошо, конечно, когда люди, с которыми делишь лихолетье, считают тебя и толковой, и смелой, но написать завещание и отправиться на фронт, во фронтовую полосу, для похорон, в сущности, чужого человека, человек может только сам и в полном убеждении, что иначе он поступить не может.
“20 декабря. Отправилась с Клавочкой на станцию Дунай. К 19-и час. пришли на Финляндский вокзал, и в 21 час под салют дальнобойных из города отправился наш поезд.
…На ст. Дунай приехали в 1 ночи. Вышли из поезда в глубокий снег. Вокзала нет. Нужно было идти дальше до деревни ….таловки (не разобрал — М.К.) поезд дальше не ходит. Весь горизонт был освещен непрерывно вспыхивающими осветительными ракетами. Это линия фронта. До завода Морозова были попутчики дальше никого не пускают, а нам нужно было за завод пройти километров 8. По дороге расставлены военные посты, проверяли документы. Нас везде пускали, т.к. были даны командировочные со штаба. Подходили к заводу, подходили к фронту.
Велся непрерывный минометный и пулеметный огонь. Шли лесом, и разрывы ложились совсем рядом. В кустах, как звезды, мелькали бронебойные пули. Шли по берегу Невы, на том берегу стоят немцы и непрерывно обстреливают расположение наших войск. Ну и наши посылают им сдачи.
Нагнали красноармейца, он сказал, что фронтовая полоса от нас полкилометра. Нельзя курить и громко разговаривать. Не знаю, сколько прошли, но казалось очень долго пробирались по разным тропинкам, натыкаясь на замаскированные орудия, блиндажи и боеприпасы. В 4-ом часу добрались до деревни. Во всех домах размещались военные, никуда не пустили погреться, и ни у кого ничего нельзя узнать, у всех один ответ — “не знаем”. Забрались на чердак конюшни. Промокли, устали и голодные, как волки. Заели по бутербродику, хотелось уснуть, но коченели, как только переставали двигаться. Поднялся сильный ветер, неся с собой тучи снега. Дверь распахивалась и сильно хлопала. Внизу кашляла лошадь и монотонно пережевывала сено”.
Прочитав последние фразы, я остановился и не мог читать дальше. Перечитывал и не верил своим глазам.
Замерзающая декабрьской ночью, голодная, полуживая женщина не проклинает тех, кто не пустил под крышу в тепло, а пишет чеховскими фразами о сильно хлопающей двери, кашляющей и монотонно пережевывающей сено лошади!
Кто водил ее рукой: “Поднялся сильный ветер, неся с собой тучи снега”?
“В 8-м часов рассвело, и мы спрыгнули в сугроб и побрели по деревне. Узнали, где рабочие палатки, и пошли в лес. У палатки стояла запряженная в сани лошадь. На санях стояло три гроба. Мы попали вовремя, умерших собирались везти на кладбище. Клавочка была очень убита горем. Вдвоем пошли с ней за гробами. Хоронили прямо в лесу, в братских могилах. Яма была готова. Мы попросили отца Клавы похоронить отдельно. Отдали хлеб, табак и деньги, и наша просьба была удовлетворена.
Открыли гроб, в нем лежал отец, — рабочий, в рабочей грязной одежде и засыпанный снегом. Привели покойного в надлежащий вид, заколотили гроб и под грохот канонады опустили в яму, и сами зарыли. Вернулись в палатку, там царили нечеловеческие условия. Жара, грязь, вши и голод. Отдохнули часик, похлебали их щей и двинулись в обратный путь, который был столь же трудный и опасный. Но все же на следующий день, в 13 часов мы прибыли в свою казарму”.
Вот так завершился сюжет, вполне годящийся для газетного заголовка того времени: “Доверие коллектива оправдала”, или “Помогла боевой подруге”. Кто только сегодня не потешается над предписанием рисовать жизнь советских людей лишь прямыми и ясными линиями. Бог с ними, с прямыми заголовками и описаниями, жизнь не была прямой, и вот в ней-то разобраться и понять, кем же они были, какими они были, те, кто выстоял сам и сохранил жизнь другим, в конечном счете, всем нам, живущим сегодня.
Для специалистов по социальной психологии задача, полагаю, не из простых — разобраться в побудительных и движущих силах, позволяющих совершать поступки, подобные рассказанному выше, людьми, предельно обессиленными и голодом, и адским трудом.
Общественное мнение — “толковая и смелая”? Не знаю, но то, что это не решающий аргумент, почти уверен. Здесь особого рода клубок, где сплетены общественные и человеческие отношения, и человеческое обретает общественную значимость, а общественное наполняется человеческой волей и силой духа.
А вот рассказ Елизаветы Турнас о своем участии, гостевом, в праздновании Международного женского дня 8 марта 1942 года — еще одно опровержение любых схем, еще одно свидетельство того, как многомерно ощущает она жизнь и, что едва ли не самое поразительное, сохраняет способность видеть себя со стороны.
“9 марта.
Все спят. Ночь давно. Мигая, светит коптилка. За окном темно. Жалобно завывает ветер, как отдаленный плач детей. Неимоверно тоскливо, даже страшно. Сегодня совершила огромный путь и теперь еле можаху.
Вчера была в райсовете на собрании, посвященном Международному Женскому Дню. Как поразительно глупы и неуместны показались все выступления и аплодисменты, т.е. все то, что так равнодушно слушали столько лет. Все закончилось выступлением ансамбля красноармейской песни и пляски. Музыка и песни напомнили прежнюю жизнь и кажется, что это было много лет назад. Поразила пляска. Удивляюсь, что в Ленинграде есть такие подвижные люди, которые так щедро тратят силы. Привыкла видеть людей, еле передвигающих ноги. Просто порядком одичала”.
Без этой последней фразы рассказ имел бы лишь одну, эксцентрическую, окраску, с этой же припиской все обретает новый масштаб, иные измерения. Никто в мире не посмел бы на ее удивление при виде пляшущих в полувымершем городе людей сказать: “Одичала”. Но то, что это сказала она, говорит так много. Впрочем, здесь начинает казаться, что едва ли эти слова “просто порядком одичала” могла сказать еле “можахающая” женщина, сидящая в глубокой ночи у коптилки, в тоскливом страхе слушающая завывание мартовского ветра… Это ее рукой незаметно приписал Город.
Город постоянно соавторствует в этих записках, внося ударные, невозможные для женщины, пишущей “оттудова”, фразы, сообщающие картинам, казалось бы, писанным рукой школьницы, глубину и вес высокой трагедии. Попробуйте выдержать и это описание похорон.
“Вчера ночью, в 4-е часа были мобилизованы все, у кого душа в теле, на кладбище. Там были днем подготовлены ямы в виде длинных борозд, а ночью стали свозить умерших на машинах. Количество внушительное, не меньше двух тысяч. Их сваливали в кучи, затем, чтобы не носить, сил-то ведь нет, накидывают веревку на шею и волокут в яму, да еще и похабные шуточки отпускают при этом. Лучше не вспоминать (шуточки? — М.К.) и без них тошнит. Умирает свыше 20000 в день, и не жаль как-то, слишком люди обезображены и кажется, что так и надо, ибо для жизни они не пригодны”.
“Для жизни они не пригодны”!
Мало того, что это абсолютно платоновская фраза, произнести ее человек не может, это может сказать только Город, именно этот, привыкший с первых лет существования сваливать в ямы отработанных и больше не пригодных для жизни людей.
Мы же знаем, что Елизавета Турнас не жестокий, не бессердечный человек, а нормальному человеку говорить при виде тысяч умерших в тяжких страданиях “не жаль как-то” вроде бы не подобает. Но она же еще в августе показала нам, как выглядят “свидетели неизбежного”, они и сами искорежены и обожжены. Нормальному человеку то обращение со смертью, какое выказывает автор дневника, тоже едва ли свойственно.
“Нет, смерти я не боюсь, но помереть сейчас еще нельзя. Нужно досмотреть эту безобразную картину до конца, нужно вынести на своих плечах то, что возложено на каждого Ленинградца, чтобы не быть малодушным”.
Везде “Ленинградец” она пишет только с большой буквы. И это тоже орфография Города. Именно так, с большой буквы, должен был именовать своих граждан Город в эти дни, в эти годы.
Вот автопортрет Ленинградца, исполненный весной 1942 года.
Лиза идет из Старой Деревни на улицу Герцена, к своей “сестры Лены”, как она неизменно пишет:
“Я подходила к Биржевому мосту, когда начался обстрел. Целью, вероятно, была Нева, там стояло много крупных пароходов…”.
Спотыкаюсь об эту почти детскую фразу про “крупные пароходы”, эти “пароходы”, в том числе и крейсер “Киров”, почти от Сенатской площади вели огонь по немецким позициям у Красного Села, Гатчины и Стрельны. Следующие фразы сделают честь литератору, пишущему о войне. Лаконизм. Точность. А дальше — невообразимое.
“…Обстрел начался внезапно и такой интенсивный, что раскаты разрывов не умолкали. Народ укрылся в подъездах и парадных, движение остановилось. Я почувствовала страх, и сама себе удивилась. Чего же я испугалась? Смерти? Боялась быть разорванной. Презрение охватило меня. Какая мелкая натура, какой эгоизм. Нет, трусливая шкура, ты все-таки пойдешь, сказала я себе и пошла нарочито медленно, издеваясь над собой. Снаряды свистели и воздух вздрагивал…”.
Вы слышите, вы видите? Вот бы автор удивилась, если бы ей сказать, что у этой потрясающей фразы еще и корни глубинные. Свист и дрожь. Свист — это позывные нашего старого знакомого, соловья-разбойника, свист, повергающий в дрожь все окрест. А здесь аж сам воздух дрожит от страха в предчувствии взрыва. Воздух дрожит, а женщина в черной беретке, в утепленном жакете (пальто и валенки украли в бане в декабре) идет “нарочито медленно, издеваясь над собой”. Когда здорово сказано, трудно удержаться от восхищения, да она и сама умела ценить настоящую работу.
“За Зимним дворцом поднимались столбы дыма и пыли. Так здорово стреляли, что дух захватывало”.
Женщина, медицинская сестра, человек самой мирной профессии, не умеющая отличить пароход от бронепалубного крейсера, украшенного для наглядности орудийными башнями — и вдруг, в духе опаленного порохом бомбардира: “Здорово стреляли!”. Уж не сам ли это бомбардир Петр Алексеев снова восхищается своими иноземными учителями?
Зато следующая фраза Лизы и не только ее: “Пришла к Лены, и что же вижу, ее дом без стекол”.
Без преувеличений и натяжек — в дневнике звучат два голоса. Голос женщины, матери, блокадницы, бойца — и голос Города.
Всякий раз поражаешься, видя этот всегда неожиданный и столь очевидный выход за пределы своего “Я”.
Еще пример? Пожалуйста.
Запись, помеченная 5 апреля 1942 года.
“В 19-ть часов объявили воздушную тревогу. Поднялась ураганная пальба из зениток. Погода была ясная, солнечная. Высоко в небе, как прекрасные бабочки, показались немецкие самолеты. Началась бомбежка, первая после зимних каникул. Гул и грохот потрясали воздух, земля вздрагивала и колебалась”.
Не перестаю изумляться не только вот этой внезапной, с трудом объяснимой, перемене точки зрения, вернее, системы измерения, но и способности видеть, помнить и записывать то, что видеть и помнить как бы и не надо.
Есть у Набокова такие строки: “И слышу я, как Пушкин вспоминает все мелкие крылатые оттенки и отзвуки…”. В подробностях — Бог, говорил Гёте. “Крылатые оттенки и отзвуки” постоянно присутствуют на страницах этого дневника.
Еще и месяца не прошло, как вырезали семью брата в Левашово, убили семилетнего сына. Запись 11 февраля 1942 года:
“Жизнь окончательно осатанела. Хоть бы пустили на поле боя, хоть бы убили скорее, мне мучительно грустно одной. На днях купила наган, взяла его в руки и стало почти легко”.
Одной — мучительно грустно, с наганом — “почти легко”. Вот такие оттенки. Крылатые.
19 сентября 1942 года:
“Ночь была темная. Только прогудела сирена, и сразу началась стрельба с зениток. Казалось, что рвется небо. Над головой послышался гул моторов, блеснул прожектор, и надо мной начали рваться десятки снарядов зенитных орудий. С жалобным воем и со свистом полетели осколки, некоторые падали совсем близко, звонко ударяясь об рельсы и отскакивая в стороны… Как бушующее море метались волны воздуха, разбивая стекла и вырывая рамы и двери”.
Вот и вырванные рамы и двери — тоже “крылатые оттенки”, без которых “волны воздуха” были бы расхожей метафорой.
“Недавно наш самолет пулеметной очередью сбил немецкий самолет. Самолет загорелся, а летчик выбросился на парашюте, это было днем, мы обедали в столовой. Кто-то крикнул “парашютисты”. Мы вышли и действительно видели, белое облачко спускается. Упал он у пивного ларька, быстро оправился, милиционер помог ему встать, стряхнул пыль с него и повел. Летчик был очень спокоен на вид, только бледноват. Совсем еще молодой, лет 25-и, с орденом Железного креста и внешностью очень красивой”.
Первый раз видит рядом убийцу, карателя, отмеченного наградой палача, — красив, молод, бледен… Это смотрит женщина, пусть, но милиционера, стряхивающего с убийцы пыль, не забудешь. Но для того, наверное, и существует искусство.
Женское внимание и стремление к порядку порождает совершенно неожиданные “рифмы”. С отца Клавочки стряхнули снег, “привели в надлежащий вид” и закопали. С фашиста стряхнули пыль и повели.
Вот еще оттенок. 20 августа 1942 года.
“Вчера после суточного дежурства очень устала и днем легла отдохнуть. Пришел Витенька и говорит: “Тише, мама спит”, а в комнате очень шумели товарищи, и я это слышала сквозь сон. Подошел и поцеловал меня два раза в губы и стал уходить. Я вскочила, повторяя его имя. Я чувствовала на губах поцелуй, и они были влажные”.
Какие тени встают над страницами дневника?
Мы помним шекспировских могильщиков, перебрасывающихся шутками.
А похабные шуточки могильщиков на Серафимовском?..
Вот и нарочито медленный проход молодой женщины по вымершей, пустынной Стрелке Васильевского острова, по самому красивому, эмблемному месту в Городе, под свист и грохот рвущихся снарядов.
И снова тень Шекспира: “Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…”.
Старому сумасброду Лиру грозила простуда, в пожилые годы штука опасная.
Тяжелые снаряды опасны для любых возрастов.
Есть тени и поближе — Гоголя, например.
“2 июня. Сегодня шла за хлебом по пустынной улице. Мысли мои были далеко. Я почти не замечала окружающего. Вдруг, в шагах в 30-и передо мной вижу своего сына. Я остановилась и секунду была уверена, что это он. Нахмуренный лобик, вздернутый носик, взгляд задумчивый, на голове тебитейка, короткое пальтишко, худые голые коленочки, ботинки с носками к верху. Он повернул ко мне свое личико и смотрел на меня. Я была поражена, но сейчас же мелькнула мысль, что это не может быть Витя. Поспешно подошла к мальчику и увидела, что это не он. Дома моментально приподнялись, улица стала бесконечно длинной, затем все смешалось и исчезло в тумане…”.
Придумать “гоголевскую” фразу дело нехитрое, но здесь иной случай. Это фраза документальная, а не литературная, это запись действительного видения, это рисунок с натуры. В Петербурге вовсе не надо шпорить воображение, достаточно фотографически точного взгляда. И поднявшиеся дома, бесконечно вытянувшаяся улица, смешавшаяся и исчезнувшая в тумане, — это скорее из физиологического, в данном случае, очерка, а вовсе не из сочинения в духе фантастического реализма, как давно уже именуют реализм петербургский.
“Я отошла в сторону и все смотрела и смотрела на него, не в силах оторваться. Он пошел, сел на крылечко и, как мне показалось, с каким-то участием смотрел на меня. Мимо проходили люди и злыми глазами смотрели на меня. Вероятно они заметили, что я слежу за мальчиком и может быть подумали, что хочу его украсть. Скоро мальчик ушел, я запомнила этот дом, буду ходить туда, может быть опять увижу его. В Старой и Новой деревне пропадает много детей, их крадут и режут на мясо. Много людоедов поймано и расстреляно. Вчера видела, как вели пожилую, грязную женщину, говорят, она крала ребят, и ее поймали на месте преступления. Рядом шли толпою женщины, растрепанные и гневные. Они ругали и угрожали ей. С зади бежала толпа ребятишек, и я слышала, как их звонкие голоса кричали: “Это она, она уговорила и увела Катю и Олега”. Мороз пробежал у меня по телу. Я подошла поближе, чтобы посмотреть, как выглядит убийца детей, и увидела обыкновенное, грубое грязное лицо, уже все в морщинах. Оно ничего не выражало, даже страха нельзя было заметить. При виде ее меня как-то затошнило, закружилась голова. Я почти ничего не могла сообразить. Пришла в казарму совсем разбитая. Сейчас уже ночь, но мне не уснуть. Перед глазами мой сыночек, то есть мальчик в его образе. Меня так и тянет на ту улицу, может он там стоит и вдруг при виде меня скажет мама, пусть даже не мне, только я хочу слышать это слово из уст этого мальчика.
О, Господи, верни мне сына, я не могу жить без него”.
Может быть, не одному мне послышится интонация, ритм фраз “Записок сумасшедшего” в этом отрывке. Но слышится перекличка рифм и внутри самого дневника. Мгновенно взрослеющие, словно понимающие происходящее, ленинградские дети. Этот мальчик, присевший на крылечко и с сочувствием, то есть как бы с пониманием, посмотревший на странную женщину, сразу же напомнил Витю, поспешно одевающегося в бане, едва прозвучало слово “война”, “как будто понимая, что это значит”.
Если до сих пор мне удавалось предъявить лишь признаки прозы, хотя и в высшей степени убедительные, то по мере движения времени являются уже отдельные куски, обладающие стилевой цельностью, плотью прозы. Письмо возвышается до гротеска.
Гротеск — одна из наиболее строгих форм в прозе, подделка тут же оборачивается пошлостью. Нынче примеров тому предостаточно. Привычка к остроумной манере высказываться по любому поводу порождает разливы пошлости, в которой купаются и чувствуют себя, как в родной стихии, и авторы ернических газетных заголовков, и авторы целых чуть ли не романов, сочинений, пригодных для серии под емким названием “ОСТРОУМИЕ”.
Вот что в марте 1942 года Город, склонный к гротеску, надиктовал своему хроникеру из батальона МПВО:
“Почил сегодня товарищ Неверов. Был ты настоящий русский мужик. Огромный, здоровый, красивый, а главное, честный и справедливый. Безотказно работал ты на оборону города, копал и носил землю под лучами палящего солнца. Начались тревожные дни, не робел, безотказно работал ты в очагах поражения.
Безропотно переносил голод, нужду и семейное горе. Еще недавно ходил хоронить Ленинградцев на Серафимовское. Но всему бывает конец. Упорный голод сломил тебя. Обессилел, запаршивел, оброс волосами, завшивел. В тяжесть стал для команды. Начальники стали величать дармоедом. Вчера решили отписать совсем от части. Сегодня сняли с довольствия, и к вечеру ты скончался. Осталась большая семья, она тоже последует за тобой. Очень много товарищей из нашей команды так погибло и много на очереди”.
Это же Луначарский со скрижалей на Марсовом поле!
Не жертвы — герои / Лежат под этой могилой. / Не горе, а зависть / Рождает судьба ваша / В сердцах всех благодарных потомков. / В красные страшные дни / Славно вы жили / И умирали прекрасно.
Белинский когда-то похвалил Державина за то, что тот украсил торжественную оду, произведение как бы государственного ранга, подробностями своей биографии.
Елизавета Турнас, внеся в государственный жанр некролога, торжественной эпитафии, реальную биографию, возвысила этот жанр и с горькой усмешкой низвергла.
Первая половина дневника не предполагает обращения к кому бы то ни было, но автор, чувствуя, что обретает голос, обращается к способным слышать.
И вот на наших глазах из капель дождя рождается Реквием по живым.
“Моему настроению импонирует погода, тяжелая, сырая”.
Как рядом с “отсюдова” уживается “импонирует”? Спросите Город.
“Капли дождя стекают по стеклу, ручейками, как неутешимые слезы. Это плачут жители нашего славного города, это слезы миллионов страдающих, обреченных на бесславное вымирание.
Люди, вы уже убитые, бродят еще только ваши изможденные тела, нет у вас стремлений, мыслей, любви к чему-нибудь, даже нет надежд. Женщины, дети, вы безжалостно уничтожены. Смерть постепенно высасывала из вас кровь, сушила мозг, не страшитесь же теперь превратиться в прах, не цепляйтесь за жизнь, она не для вас. Многие не смиряются, возмущаются, теряют рассудок, но кончается все тем же — смерть. Голод, как ты ужасен, и как могуч. Сломил сильных, разубедил убежденных, умных лишил ума, порядочных превратил в подлецов, любовь обратил в ненависть и жизнь в смерть. Но это еще не все, стенания не окончены, смерть заносит свою руку над городом, избрав новую форму уничтожения. Я еще не знаю, какой она будет, но вероятно не менее уродлива и жестока”.
И тут же — прочь рупор, прочь красноречие, вон из литературы!
“Нехорошо мне, сердце тоскует, голова трещит, был бы у меня мой мальчик, я все согласилась бы пережить, даже худшее”.
Оглушенная горем, живя на окраине, она многого не видит, а когда увидит, запишет без всякого удивления.
“15 апреля. Сегодня пошли трамваи, правда, только некоторые маршруты, и ползут они медленно, а днем и вовсе стоят из-за отсутствия тока. Хрипит радио то же с газетами. Воду тоже берут из водопровода. Весна необыкновенно ранняя и дружная. С больших улиц снег и лед убран, и уже сухо”.
В день годовщины начала войны она еще раз удивит взглядом на саму себя:
“Правильно судить о происходящем здесь я не могу. Для меня ужасным кажется только смерть моего сына, это самое большое несчастье и горе, и с этой точки строится все мое мировоззрение”.
“Точка” оказывается не такой уж и ограничивающей кругозор, не лишает ее мужества и авторитета в батальоне.
“Из меня сделали строевого командира. Эта игра в солдатики меньше всего подходит ко мне с настоящим настроением. Но ничего не поделаешь, обстановка этого требует.
Дела наши на фронтах зело не важные. Немцы подходят к Баку, а Майкоп уже в их руках. Юг охвачен пожаром, который тушить приходится человеческой кровью”.
С союзниками полная ясность.
“На союзников нет надежды. Они хотят уничтожить державы оси и ССР. Если они не поленятся, то, пожалуй, осуществят этот план. Да, Россия находится примерно в таком же положении, как и я. Сыновей своих любимых потеряла, жить стало нечем, а и умирать, ничего не сделав, не хочется”.
Что же надо сделать?
“Надоела война, нет слов, но все же немца прогнать надо, другого выхода быть не может”.
Был ли когда-нибудь приговор произнесен более тихим, более спокойным, более усталым и более твердым голосом?
“Прогнать”, — сказала Елизавета Турнас.
“Другого выхода быть не может”, — договорил Город.
Нет у меня ни полномочий, ни желания кого-то привечать или отлучать от художественной литературы, здесь уместней будет услышать Толстого, Льва Николаевича.
“Главная цель искусства, — писал он тоже в дневнике, 17 мая 1896 года, — если есть искусство и есть у него цель, то, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом. От этого и искусство”.
В советских музеях часто появлялись простреленные, пропитанные кровью книги, с которыми бойцы жили на фронте, защищали страну, погибали.
Петербург, простреленный и политый кровью, великое и прекрасное художественное произведение, ты вырастил, ты выносил в своем лоне таких горожан, как Елизавета Турнас, и сделал Ленинград неприступным.
Август 2001 г.