(Стихи, эссе, рецензии, дневники.) Составитель Анна Пустынцева
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2001
Человек шагающий
Манук Жажоян. Случай Орфея. (Стихи, эссе, рецензии, дневники.) Составитель Анна Пустынцева. — С.-Пб.: “Журнал “Звезда”. 2000 — 576 с.
Книжки по ведомству “литературы существования” выходят в наши дни одна лучше другой, и вот еще одна, лучше даже себя самой — как случается, когда литература эта осуществляется больше в чтении, чем в замысле автора. Катализатор такого “литературного процесса”, идущего в “Случае Орфея”, — дневники Манука Жажояна, прочитываемые как постскриптумы к эссе. Существование этого автора, и так напряженное в эссеистике, приобретает полнокровность, светотень, объем жизни. (Жизнь Манука оборвалась рано, внезапно и жестоко: в неполные 35 лет его сбила машина на Невском проспекте.)
Стилистическая отделанность дневниковых записей подтвердит возникающую гипотезу об авторском расчете на читателя, а в том, что этого читателя автор, помимо себя, со временем стал видеть разве что в своей altra ego, убедит интонация пишущего — как-то (а как, невозможно определить) не на продажу. “Опыты” жизни и мысли — в дневниках, статьях — ярчайшее в духовном наследии Манука Жажояна. Скорее хочется говорить о душевном наследии, ибо при всей своей интеллектуальной пестроте книга воплотилась как одна цельная душа — в цветаевском понимании. Манука при этом романтиком в чисто литературном смысле не назовешь. Для этого вполне современного литератора определение Жуковского — “романтизм — это душа” — можно без натяжек расширить: литература — это душа.
С такой литературой он и выходил к читателю парижской “Русской мысли”, где в 1993–1997 годах еженедельно печатались его рецензии, реже — эссе и стихи. Лучшие из рецензий он успел сам отобрать в “Избранную поденщину”. При том, что блеску его “поденщины” можно было только позавидовать (как все те годы и завидовал автор этих строк), его коронным жанром было эссе. То ли Париж его обязывал, то ли был он рожден для этого традиционно французского жанра — бесспорно только, что острый галльский смысл и галльское же чувство меры направляли перо молодого эссеиста.
Язвительный писатель и мягкий человек срослись в его текстах бесшовно. Что это, мастерство, писательский талант? Я думаю, склад личности. Искать родственные ему фигуры надо не среди писателей, а среди своих знакомых, друзей (еще вернее — возлюбленных). Все мы знаем таких людей — саркастичных и одновременно ласковых, под кожей часто на грани отчаяния и — смеющихся. И умных, умных. Все мы предпочитаем вести разговоры именно с ними. Таким “родным человеком” из жизни перелетел на бумагу Манук. Панибратства при этом с собой не захватил. Немало сейчас других блистательных говорунов в эссеистике, но при всей их склонности к подмигиванию редко они смотрят в глаза собеседнику. Не то Манук. И потому никак не отвязывается строчка из его стихов: “Не молчи. Я полжизни искал этих райских бесед”.
(У читателя может создаться ложное впечатление, что автор этой рецензии был лично знаком с Мануком Жажояном. Откуда это: Манук, Манук? Почему не Жажоян? Соображения я могу предложить только легковесные. Во-первых, есть люди, которым в том или ином контексте имя идет больше фамилии. Очевидный пример — Веничка Ерофеев. Столь же неуловимую роль играет и внешность. Фотоиллюстрации в “Случае Орфея” при всей скромности полиграфии не могут скрыть лицо-имя, что бы это ни значило. На имя работают также миф и легенда.)
Попросту говоря, его интересно слушать. “Я не могу себе представить зрелища удивительнее, чем человек, напевающий чужую мелодию. Нет ничего интимнее этой минуты, нет отношений теплее и тоньше, доверчивее и вместе с тем стыдливей, чем отношения создателя мелодии и повторяющего, воспроизводящего ее любителя” (подчеркнуто владельцем дневника). Или: “Я превращаюсь в старуху, когда не пишу”. Воображение его так подвижно, мысль так своевольна, что для ее же блага лучше всего ее продвинутыми формами изящной словесности не баловать. Письмо Манука стилистически — сама невинность. Свободу слова он осознает как точность, особенно в дозировке сантимента, временами очень сильного и незавуалированного. За пристрастие к сарказмам платит абсолютным воздержанием от ерничества. Речь его будто принадлежит эпохе до стеба, но писал он в пору пика истерики российского дискурса.
Мир спасет не красота, а юмор — такое подозрение рождает эссеистика Манука. Тот юмор, который и есть красота — не отличимый от серьезности. Спасет, по крайней мере, литературу и уж наверняка — семиотику: жажояновская “Последняя семиотика” тому свидетельство. “Последняя”, поскольку смех смеется последним, замыкая круг познания и размыкая следующий виток диалектической спирали. А как иначе демонтировать такие знаки повседневной жизни, как слава, брак, семейная ссора, письмо, эмиграция, сплетня, ложь? Или, к примеру, поцелуй? “Итак, первое: поцелуй — это сокрушительный удар по брезгливости, от которого брезгливость не оправится уже никогда”.
Самая оригинальная работа Манука, на мой взгляд, эссе “Сорок тысяч братьев” — о любви в браке и вне брака, о жене-сестре и любовнице. Легкость, с какой он остается целомудренно бесстыдным, видимо, особый дар. С оттенком безумия, его “теория тела” безжалостна (к новобрачным). В ее фундаменте — коллективное сознание и бессознательное армянского народа, выше всего ставящего в женщине “сестру”. Теорию он укрепляет аргументами поэта: “Меня очень трудно убедить в том, что есть в мире язык, в котором это слово — “сестра” — было бы неблагозвучным”. (В стихах та же тема удастся только в отдельных строчках: “Что мне тело твое, если ты родилась бестелесной?”) Его философия, неотличимая от поэзии, в свою очередь неотличимой от прозы, питается и русской мудростью — “Крейцеровой сонатой”. Выливая свой ушат холодной воды на “тело” в браке, он идет дальше — к освобождению от “пола” в браке. И в любви. Брак — высокая свобода.
Тут видна закалка духа нешуточным бытийным опытом, мудростью — довольно-таки ранней в тридцатилетнем возрасте. Но в случае Манука возраст и мудрость надо помножить на два, а то и на три — по числу стран (Армения, Россия, Франция) обитания, ибо он из всемирно отзывчивых. Вот он пишет в “Исповеди”: “Россия и Армения долго смотрели друг на друга, долго стремились друг к другу, и только во мне они соединились, разные, равновеликие, как не соединились еще ни в ком: они соединились в любви. Так любить одновременно Россию и Армению могу только я”. Извольте понимать буквально — есть комментарий в виде многих трезвых страниц.
Дневники Манука выдают, что это “дитя добра и света”, каковым знали его читатели “Русской мысли”, еще и дитя большого отчаяния. И сколько бы отчаяние ни перерабатывало себя по законам творчества в свою противоположность, невидимое подводное течение ощущалось и притягивало читателя. То, что образует книгу, дневник ставит под вопрос — сами основы духовного существования автора, то, чем он жил, на чем выживал: человеческое общение, религию, культуру, литературу. Его антилитературный бунт беспощаден: “Литература (чуть не написалось — литературва) — стерва и потаскуха; она не способна оценить толстовской романтичности твоих отказов и уходов, их страдальческой, напряженной вынужденности. Стервы не понимают таких вещей. Она, твоя литература, никогда не поймет патетики “полной немоты”, как потаскуха, именно потому, что она, потаскуха, никогда не поймет патетики, скажем, полного воздержания”. Бунт Манука на фоне его очень неровного, хотя и по-своему обаятельного стихотворчества особенно четко проявляет в “Случае Орфея” его правду: это случай поэта “литературы существования”. Неслучайно в эссе, давшем название всей книге, автор замечает, что “история Орфея — это история не поэта, а любящего”.
Нелитературные деконструкции высоких мифов Манук производит тогда, когда в опоре больше всего и нуждается — в одиночестве эмиграции. Оно и понятно — как и углубление самоанализа. Опять Манук стилистически прост и содержательно сложен. То есть честен. “Здоровье есть честность, не так ли?” Так. Здоровье есть и тонкость. Да и сложность неодноклеточных — здоровье.
Что привело его в 1992 году в Париж? Наверное, то самое, что и в Россию из Армении — центробежность и центростремительность одновременно (я во всем и все во мне). Манук оказался по нынешним временам в полуэмиграции. В этой позиции можно смотреть на эмиграцию извне и изнутри, легче разглядеть за эмиграцией “экзистенцию” (эмиграцию из небытия в бытие) — как в случае Георгия Иванова. “Страшные стихи ни о чем” М. Жажояна, может быть, лучшая статья о Г. Иванове.
Прагматику эмиграции Манук понимал неплохо: все же он был эмигрантом с внушительным стажем, учитывая его опыт жизни на три страны. Особенно удался ему портрет “четвертой волны” эмиграции в очерке “Блеск и нищета парижанок”. Статьи о Париже у него не могли не получаться. Да и стихи парижской темы — самое заметное, броское, что он оставил в поэзии. Точнее, в стихах: поэзия Манука и стихи Манука не одно и то же.
Дело в том (и об этом, конечно, можно спорить), что стихи Манука ярче их поэзии. Больно уж она неустойчивая. Впечатление, как от несильного радиосигнала, то пропадающего, то заглушаемого шумами, сором (без кавычек). Любит он простоту и часто делает на нее ставку, но… ему нечасто удается отделить поэтическое зерно от плевел, простоту-силу от простоты-слабости. Почти во всех стихах, однако, что-то да есть притягательное — прорывы чистого голоса (незабываем этот голос в “Петербурге”, к примеру), да и просто он сам в своей неповторимости. Обаятельные строфы, строчки попадаются то и дело. Ну, вот такое: “Но и в чернильнице тоже ведь капля крови, / Чтоб доказать, что девой была на ложе”. Или такая вот симпатичная одержимость Парижем, какой не знали поэты “парижской ноты” — выездные и до “первой волны” эмиграции:
Только тем и тешишься, что Париж на улице Денуэтт, Ковыряешь строку, как прыщ, на улице Вожирар, Не о том, не о том говоришь на улице Дюрантон.
Рано или поздно запутанность его отношений с Парижем (дневник тут многое может рассказать о типичной для пришельца любви-ненависти) должна была разрешиться на уровне tour de force. В “Пьяном автобусе” все слилось и спелось. Париж и — покинутая Мануком земля под перезвон “Заблудившегося трамвая” Гумилева, воя электрички “Москва—Петушки”. Ритм “Автобуса” — от “Пьяного корабля” Рембо, но драйв его собственный, Манука, и берет он нотой пьянее:
Обули догола кондукторы в зеленом Водителя, что мой любимый правит рейс...
Я не думаю, что Париж русских поэтов представим теперь без рейса “Пьяного автобуса”, без “Парижа бастующего”. Если не “Пьяный автобус”, то многие из стихов Манука о Париже я отдам за один этот его газетный очерк. И не потому, что он написан какой-то невиданной прозой, нет, это обычная речь, репортаж журналиста о забастовке городского транспорта. Но магическое “воскрешение автора” здесь достовернее, чем в стихах.
“Пешее передвижение — единственное для меня нравственно допустимое. Всякий раз, когда я сажусь в метро или в автобус, я совершаю маленькое предательство по отношению к самому себе. И чтобы это предательство не разрослось до размеров непереносимых, я оправдываю его спешкой или чем-нибудь еще.
Любую чахлую трехдневную забастовку парижского транспорта я принимал как личный подарок. Надо ли говорить, что значит для меня вот уже трехнедельная забастовка? <…>
Именно теперь начинаешь осознавать всю порочность неспешных прогулок “в мирное время”. Это озирание по сторонам, этот интерес к тому, чего ты не оплатил 240 километрами своей жизни; этот шаркающий, любопытствующий шорох — вместо изможденного гула миллионов ног, с каждым шагом преодолевающих измождение, словно вытаптывающих вторую часть бетховенской “Девятой симфонии”.
В “Париже бастующем” человек шагающий (термин Манука) и человек рассказывающий совпадают. Не самая ли это большая удача человека пишущего?
Лиля Панн