Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2001
Еще одна, самая обыкновенная, короткая и несбывшаяся, история в моей жизни.
* * *
Все началось со случайной журнальной подборки. Попадалось ли мне это имя раньше? Наверно. Только, попривыкнув к разочарованиям, может быть, едва коснувшись, скользнул глазами дальше и мимо. А может, и этого не было. Ведь и журналы я проглядываю не все подряд, а лишь те, что случайно подвернутся. Может, просто не попадалось — не помню.
И вот — очередной
попавшийся номер “толстого” журнала. Листаю. “Разговоры с богом”. Большая подборка незнакомого прежде автора. Гляжу. Эк же! Одна строчка зацепила, другая, третья… Пожалуй, я тут же их приведу — вырванными цитатами.Ярость моя из закушенных губ:
— Господи, что же тебе я не люб?
…………………………………………………
Да покажись же ты, господи, мне!
В сраме ли, в славе — хоть промельк лица!
Страшно мне, боже: я сын без отца.
Не замолчу, владыка, не смирюсь!
Смерть — твой просчёт, и сам ищи с ней сладу.
А я до хрипоты изматерюсь…
Силком потащат — лягу на ограду.
Я б именем божьим назвался как высшим из отчеств.
Но как тебе имя, и дай мне другую судьбу…
И тут же:
Какие странные погоды
стоят в отечестве моём,
когда молчат леса и воды,
и светозарен окоём,
когда картошка отцветает
и, как заблудшая душа,
слепая бабочка летает,
сухими крыльями шурша,
когда редисом пахнет воздух
и спеют ранние харчи.
И на своих фамильных гнёздах
сидят безмолвные грачи.
Но снова:
Ты и нас-то придумал (и эти звериные пары),
чтоб ночей не бояться и в шумные игры играть…
Все придёт: и удача, и слава.
Боль затянется, станет тоской.
Или вот — то, что никак не может меня не зацепить, ибо чересчур понятно:
И всё ещё возможно — на немного.
И всё ещё продлится — на чуть-чуть.
Хотя в Озёры ближняя дорога —
уже почти неодолимый путь.
Вот в такое бы, господи, время
умереть неприметно, тишком…
Будет дождик постукивать в темя,
прослезясь, как всегда, ни о ком.
Или вот — стихотворение словно бы из совсем другого ряда:
Обнимусь я с ней, с моей ненаглядной:
рот подсохнет, ничего, вот и ладно.
Ты, господь, её вернул мне живою…
Встану я на тень свою и завою.
Или — это, о природе своего творчества?
Ужо тебе, творец! В девятом отделеньи
я скорбь мою, как хлеб, в поэзию макал.
И в конце всего:
Вот я весь у тебя на виду —
что ж ты, боже, меня не жалеешь?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но тебе, как всегда, недосуг.
Все хлопочешь: то гвозди, то краска…
Это лишь вырванные строчки. Бывает, у иного поэта кроме отдельных строк и взять больше нечего. Цитируешь только избранные места лишь потому, что все, что между ними, цитировать как-то неловко: слишком слаб связующий состав. В теперешнем же случае стихи — все — цельные. Крепкие. Подкупает то, что они “сделаны” мастерски, но мастерство не то что не выпирает, а даже словно прячется за “обыкновенными” словами об “обыкновенном”. Наружу стремится не умение, наружу вырывается только страсть — воспаленная душа, которую никак не получается охладить. Прохлады нет, утешительного холодка — почти нет.
Нет, в тех строчках, что я привел, — конечно, не все. Может быть, нет в них главного. То есть пламя опаляющее уже видно, а об источнике этого пламени — я пока оставил за кадром. Но не хочу до времени разжевывать. Просто есть единая цельная подборка (специально говорю так сухо), начинающаяся с:
Ярость моя из закушенных губ.
— Господи, что же тебе я не люб?..
и заканчивающаяся (вздохом? отмашкой руки? умолканием? возвращением в себя, в свою, внутреннюю, боль?):
Но тебе, как всегда, недосуг.
Все хлопочешь: то гвозди, то краска…
* * *
“Что ж, будем собирать”, — решил я. Последние месяцы увлечен тем, что создаю свою “компьютерную библиотеку”. Книги дороги, да они и не доходят до читателя, обычно оседая совсем недалеко от места своего рождения или от пределов обитания автора. Выхода в Интернет у меня нет, слава Богу, да и боязно было бы увязнуть в потоках если не графомании, то просто — неряшливых литературных поделок. Выход пока такой: старые добрые “толстые” литературные журналы — от “Нашего современника” до “Звезды”. Подписаться на них — куда там: это не 88—90-е годы. Вот и шарю в том, что попадается по библиотекам.
Понравившиеся стихи, статьи сканирую — и в память компьютера. Начал проявляться круг “моих” авторов — их отыскиваю особо. Ну кто здесь пока? Владимир Гандельсман, Лариса Миллер, Ольга Сульчинская, некоторые статьи Кирилла Кобрина, Алексей Пурин, Олег Дозморов, Виктория Иноземцева, Юрий Кузнецов, Наталья Лясковская, Сергей Аверинцев. Некий Светлан Семененко вот понравился, Михаил Дидусенко неплох.
Определился и другой круг авторов, чем-то интересных, но в целом все же меня не устраивающих. Их я почитываю, но в свою “библиотеку” заносить не спешу. Евгения Карасева, скажем, или Бориса Рыжего. Стараюсь сделать у себя просто копилку имен: по 1—2, что получше, стихотворения самых разных авторов, чтоб знать. Вдруг и они когда-нибудь заговорят для меня.
Поиски идут не всегда успешно. Много, слишком много и разочарований. Иногда просто диву даешься, как это иные стихи ухитрились протиснуться на журнальные страницы. Как, скажем, труды того же Вадима Месяца. Или вот еще чудо попалось — некий Владимир Кривошеев из Ленинграда (“Знамя”, 6/00). А есть и “признанные” кем-то — вроде Максима Амелина, любимца “Нового мира”. Но каждый раз, пробуя его читать, я думаю: “Мастеровит молодой человек, солиден даже, ничего не скажешь. Умеет писать. Только — зачем?” Кстати, только что попалась рецензия на новую книгу М. А., весьма язвительная, утонченно-язвительная, под которой и я бы запросто мог подписаться.
Но отвлекся я. Речь-то — о другом. Вернусь к своему автору, с которого и ради которого начал этот рассказ.
* * *
Геннадий Русаков (а речь именно о Геннадии Русакове), оказалось, печатается весьма и весьма густо (как это мне раньше не глянулось?). Правда, только в одном журнале — “Знамени”, но зато все подборки — большущие, и так — раз, а то и два в год. Ну и слава Богу. Вот я его и собираю. С 96-го года (до более ранних номеров добраться сложнее) — целая кипа набирается. Ей, признаюсь, и главное место в моей “библиотеке”.
В чем очарование этих стихов? Во-первых, в простоте, в отсутствии малейшей вычурности и видимой искусности. Никаких переплясов с ритмом, никаких новаций с рифмой. Все просто, строго, классически. Что еще? Жизненность, даже “житейскость” стихов в противовес сухой философичной умозрительности. Вся философия здесь — в контексте ежедневных будничных забот и явлений.
Неуверенной зеленью мая
обметало по кромке леса.
Из лукошка траву вынимая,
бог тихонько творит чудеса.
А еще:
В дому горит окно, соседи ставят крышу.
Суясовы ведут к себе водопровод.
В проулок повернуть — и я сейчас услышу:
любимая поёт… Уже чуть-чуть, вот-вот.
И небо надо мной разломится на части,
и птица закричит, и жарко вспыхнет моль…
Какая всё же боль в тридцатилетнем счастье!
Какая тишина… Какая всё же боль!
Еще:
Так вот, судьба моя… Но с этим, в общем, ясно.
Я снова вижу их на лавке у окна.
Мелькают пальцы мойр так ровно, так согласно…
И милая поёт под ритм веретена.
Или:
Посели меня, боже, на верхнем суку
твоего первоцветного древа.
Я за это нарежу тебе табаку
и поправлю ограду у хлева.
Я совсем небольшой среди крупных твоих,
я обычного, в общем, размера.
На меня всех расходов — на воду да жмых,
раз не кормит голодного вера.
Размести меня, господи, у мужиков,
и скажи им при этом нестрого:
— К нам сегодня пришёл на постой Русаков.
Потеснитесь, ребята, немного.
Или:
…И коровы, наверно, на небе у господа есть —
там нельзя без коровы, поскольку ребёнки и дети.
* * *
Что-то повествовательные жанры мне трудно даются. Никак не могу сделать переход. Поэтому — без перехода.
Наверно, это всё от перегрева —
пространство очертания двоит.
Я выйду в сад, а там праматерь Ева
за гаражом у яблони стоит.
Ты опоздала, мати, я не плачу…
Где ты была всю эту тыщу лет?
Забрал господь себе мою удачу,
и у меня удачи больше нет.
Я всё ему, неправому, забуду.
Мне у него в ногах золой лежать.
Пусть только он не обижает Люду,
таких нельзя и богу обижать…
Вот оно, самое тонкое.
И дожил я до распаденья мира,
до вавилонских хлябей, до потопа,
до дней, когда безумное пространство
глотает камни и не помнит слов,
когда летают птицы-головешки,
слепые дети прорастают в дерне,
и милая моя меня не слышит,
сюда ко мне спустившись с высоты.
Я говорю ей: — Милая, не надо.
Давай опять с тобою притворимся,
что ты жива, а я ещё не умер,
и будем слушать эту тишину. —
А милая моя меня уже не слышит.
А милая моя уже не дышит.
А милая моя уже ушла.
А еще:
Я научусь тебе петь осанну,
хоть мне слёзы некуда деть.
Я тебе самым нужным и верным стану,
лишь разреши мне глядеть.
Я боюсь слепоты, я незрячим куска не добуду,
меня некому будет водить.
Только Люда могла б, но ты взял мою Люду…
Господи, как мне тебя убедить!
Да, вот…
Любимая, ещё не уходи!
Уже семь лет ты снишься мне живою,
и я опять в подушку воем вою…
Чего тебе, господь, не приведи!
Лечит ли время? Не лечит.
Ей бежать, обдирая коленки,
через всю непрожитую треть…
И смотреть большелобо со стенки —
девять лет, не мигая, смотреть.
Что за разница — боль или слава…
Ей уже не жалеть ни о ком.
Лишь горошину слева направо
перекатывать под языком.
Боль. Боль, может быть, затихающая, но не стихнувшая. Ведь вот он, вот — взрыв, совсем рядом:
Она кричит и держится за стену,
дверную ручку неумело рвёт.
Она кричит: “Мне Гену! Дайте Гену!”
И на горячем облаке плывёт.
Я ухожу. И лишь дрожат колени,
когда за домом — выкрик в стороне.
И три сестры в дежурном отделенье,
плеща крылами, тянутся ко мне…
Что я тут могу сказать? Только: я — слышу, я — понимаю, я — тоже это чувствую. Да не сказать бы — крикнуть. Не докричусь… Далеко… Не услышать меня Геннадию Русакову. Отправил в “Знамя” свое стихотворение “Разговоры с богом” — подборку не приняли. Как докричаться, чтоб услышал? А-а, докричусь-таки! Услышит! Для того и пишу сейчас все это.
* * *
Поэтическое ремесло ставит перед человеком много трудных задач. Что писать, как писать (и даже — где время найти)? Это “вопросы-минимум”. Как и где напечататься, как дойти до читателя — “вопросы-медиум”. А “вопрос-максимум” давно стал для меня проклятым, кошмарным вопросом: как поэту подарить своим стихам жизнь если не на века, то хотя бы на десятилетия?
К сожалению, в литературе положение сейчас таково — и в поэзии особенно, — что, вопреки поговорке, хорошее — враг лучшего. Хороших стихов очень, очень много. И лучшие — тонут в этих сотнях, тысячах, десятках тысяч стихотворений, хороших, просто неплохих и, увы, плохих тоже. Теряются редакторы, издатели. Разочарованно смотрит на эти груды читатель.
И потом, если по справедливости: что хорошо, что плохо — вопрос не такой уж простой, даже независимо от вкусов. Бывает, “при прочих равных условиях”, важны и “аксессуары”: кем, когда и “из чего” стихотворение написано. Даже самый блестящий “текст” может совершенно не трогать, если читатель только догадается, что это лишь “стихотворная фигура”, за которой нет собственного пережитого, нет собственных, личных автора, крови и воспаленных нервов.
Так как же дать настоящую жизнь своим стихам, чтоб они были кому-то нужны, чтоб не бояться за их судьбу после того, как сам ты их оставишь? В общем, ответ оказался такой: задача-максимум решена поэтом не тогда, когда написанное им совершенно, безукоризненно, блестяще, талантливо, гениально и проч., а тогда, когда стихи (причем вкупе с конкретной человеческой судьбой) вызвали в читателе любовь не столько к ним самим, стихам (ибо это пройдет), сколько любовью к живому человеку, их автору. И это сродни чуду.
Чудо случается редко. Полюбить удается не многих. Чаще это происходит в “ближнем кругу”, с теми, кого мы знаем лично, кто близок нам “географически”. С ними проще увидеть, когда творчество их, с разной мерой таланта, не нарочито, а органично слито с их единственной конкретной судьбой, с конкретно прожитыми днями. А в “дальних” ведь долгое время видишь только “литературу”, и не более; какая ж здесь любовь, да и зачем любовь, если нет сопереживания. А восхищение… восхищение оставим читателям из “восторженных”.
Так что чудо мостика чисто поэтического, позволяющего проявиться чувству эмпатии, сопереживания не по одному-двум стихотворениям, а на уровне самовыражения в целом (то есть на уровне не только автора стихов, но и всего человека, живущего на земле), — вещь крайне редкая. Да и проявляется она чаще нескоро, порой не один год на это требуется. Так у меня было с Тарковским, с Георгием Ивановым, с… Пушкиным. С кем-то же связь наступала и скорее; может, из-за подспудной внутренней подготовленности или благодаря чьей-то тонкой (и в удачное для этого время) подаче извне. Так у меня случилось с Заболоцким, Юрием Кузнецовым, Тютчевым.
* * *
Такое вот порой нарождающееся чувство близости с автором влечет за собой некое спиралеподобное движение. Далекий прежде “сочинитель стихотворений” становится вдруг интересен (потому что — уже близок) как живой человек. Кто он, что он? Хочется узнавать и узнавать о нем побольше. Твоя, узкая ли, широкая ли, орбита становится чуть шире: в нее органично (уже как тоже свое) входит и орбита нового для тебя человека. А это всегда радость.
Так мой круг чуть раздвинулся на доселе неизвестное поле, название которому “Геннадий Русаков”. Новое поле. Что же там? И я принялся искать.
Семь больших подборок в журнале “Знамя”. Иногда журналы дают какие-то сведения об авторе: родился…, печатался… и проч. Тут — ничего. Правда, многое узнается из самих стихов.
Какого поколения этот поэт (нет, сейчас — просто человек)? Каков возраст? Сначала догадки были разные (и мысль: лишь бы не моложе, чем я, а то опять появится ревность к более удачливому, в смысле выхода к читателю, автору). Успокаиваюсь: вроде бы не меньше шестидесяти. Строчка подсказывает.
И много еще говорят строки этих откровенных стихов. И главное — любимая умерла. Умерла “в каких-то пятьдесят”. В 90-м году это было, и счет годов, прожитых после нее, без нее — растет.
И чем теперь человек занят? Непонятно. Ну, литература, конечно, стихотворчество. А еще? Огород, сад? Может быть, дача? Или просто живет в деревне? Похоже на то. Сейчас, может, и на пенсии. Всяку огородно-садовую букашку знает. Агроном? Все-таки садовод? Впрочем, в тех краях сад, поди, у каждого есть.
Поэтический стиль… Почерк уверенный. Автор — не начинающий выходить в люди, а давно знающий себе цену. Движения четкие, уверенные. Это опыт, это в лучшем смысле профессионализм. Почему же не попадался раньше? Заглянем туда, где могло, должно было попасться это имя.
Просматриваю несколько емких коллективных поэтических гроссбухов, выпущенных в 88–90-х годах. Авторов, по большей части начинающих — множество. Русакова нет. Да, похоже, не там его место. Есть еще разрозненные выпуски альманаха “Истоки”. Тоже не нахожу. Может, найду в некогда регулярном альманахе “Поэзия”? Хорошо, успел когда-то приобрести сколько-то случайных номеров. Тут и маститые, и начинающие, и те, кто “всегда в пути”. Пробегаю: один номер, другой, третий — нет. Девятый, десятый, одиннадцатый — нет. Но вот двенадцатый — последний. Есть!
Номер 35 за 83-й год, страница 59 — Геннадий Русаков. Ну, что там? Так, сведения об авторе: родился в 38-м (значит, старше меня; стихи не обманули), учился в Литературном (тоже, стало быть, не закончил), а закончил — педагогический (причем — московский, не абы что). Вышли — на 83-й год — два поэтических сборника (ну конечно: вот и уверенность в стихах) “Горластые ветры” (название такое меня бы не притянуло, но, пожалуй, очень в духе русаковских стихов) и “Длина дыхания” (это мне уже ближе). Не много пока удалось узнать, а таки и немало; главное, на дальнейшее зацепки есть.
Пять приведенных в альманахе стихотворений сами по себе впечатлить меня вряд ли могли. И дело не в этих именно стихах. Просто их нивелирует, повторяю, множество других, неплохих и хороших, авторов, в той же степени достойных внимания, единственный “недостаток” которых в том, что они понятны, но далеки моему жизненному опыту.
Впрочем, не все здесь становится в общие ряды. Вот:
Горит на небе зверье око.
Течёт к земле Молочный Путь.
Так хорошо и одиноко,
что хоть люби кого-нибудь.
Это уже не только русаковское, но и мое тоже. Особенность еще и в том, что цепляет-то последняя строка, своей оригинальностью, но и предыдущее ощущение, казалось бы, надуманное в своем сочетании “одиноко—хорошо”, — очень даже мое ощущение, мною почти так же выраженное, почти дословно, разве что ритм другой (“хорошо мне сейчас, одиноко”), ну и последующая мысль у меня — другая. Но я отвлекся.
А пока — 83-й год. Русаков еще ровен и спокоен, и любимая еще жива.
То, что он ровен и выдержан, видно и в тех, “яростных” стихах из журналов. Все-таки глубокая порода. Помню, попались в юности еще, в армейские годы, чьи-то стихи, которые я взял тогда за науку: “У мужчины должен быть характер, / лучше, если тихий, словно кратер, / под которым буря и огонь…”. А вот Русаков — у него, скорее, все наоборот. Это поверху — и пусть! — “буря и огонь”, а внутри — внутри глубина и… все-таки неколебимость. Все-таки спокойный он мужик (чувствую), ровный мужик, надежный. Или я только приписываю ему те качества, которых самому так не хватает? Нет, не приписываю. Вижу. (С ним бы познакомиться, посидеть бы, поговорить… спокойно. Эх…)
Но — история наша, поиски наши продолжаются. Есть у него книги, значит — пора в библиотеку.
* * *
Тут небольшое отступление. О библиотеках. Сейчас говорить о них грустно. До сих пор прекрасно помню, как входил в библиотеку, когда мне было лет девять-десять. Может, и неловко в этом признаваться, но входил я туда с гораздо большим трепетом и благоговением, чем ныне захожу в церковь. Да вот… Еще помню, что — каждый раз — едва я заходил в нашу библиотеку имени Маршака, в голове у меня всплывало слово “святилище”. Откуда я его знал, это слово? Но именно оно всегда встречало меня при входе в самое… желанное для меня место. Словно входил я в свой Дом. Так вот было в далеком раннем детстве.
Позднее, конечно, отношение стало более будничным и даже более прагматичным. Уже без трепета. А с начала девяностых библиотеки стали для меня… вымирать. Пошли какие-то странные, довольно тягостные для меня перемены в отношении к читателю. Вдруг прекратился свободный доступ к книгам даже в абонементе. Если раньше можно было не торопясь побродить между полками, выбирать, листать, пробовать на вес ранее незнакомые книги, случайно встречать новых для тебя авторов, а из уже знакомых, любимых выбрать именно то издание, которое по оформлению, а то и по зачитанности, потрепанности тебе особенно по душе, то теперь читателю осталось общение только с бездушным каталогом.
Сколько хорошего попадалось мне во время ненаправленного блужданья по самым разным книгам. Теперь этого нет. Иди в каталог, выписывай конкретное издание, и с листком — к библиотекарю. Это потом ты можешь увидеть, что выбранное вслепую издание никуда не годится: например, выписанный тобой Заболоцкий — вовсе не та красивая, любовно оформленная книга, которая когда-то помогла тебе полюбить этого поэта, а всего лишь… “тексты”, набранные мелкими серыми буковками на рыхлой серой газетной бумаге. Да, вот…
Особенно грустно то, что начинаешь понимать: эти изменения — не случайность. Дело вовсе не в том, что “книги пропадают”. Тут просто-напросто еще один штрих в общей мировой тенденции к унификации. Пусть упрекают меня в чем угодно, но я не могу не назвать “виновника”. Виновато наше невольное подстраивание под западную цивилизацию. Из жизни все более вытесняется элемент случайного, все направляется в одну общую колею: желания, вкусы, представления о “правильном образе жизни” и т.д.
* * *
Ну, что там в каталогах? Русаков: три книги. После 83-го года еще одна вышла — “Оклик”. Так, в абонементе их нет; на дом не возьмешь. Придется сидеть в читальном зале. Делаю заказ. Книги в книгохранении, значит, принесут где-то через час. На само чтение времени остается немного. (Как назло режим работы библиотеки летом совсем скверный, только до 18 часов, то есть закрывается одновременно с окончанием общего рабочего дня. А ведь раньше, когда мы жили в действительно самой читающей стране, читальный зал работал до 10 вечера…) Но вот, принесли. Что же там? Сидеть за казенным столом в казенном помещении, хотя бы и библиотечном, со стихами? Нет. Устраиваюсь в кресле в “вестибюльном” зале (благо, здание старинного образца: не тесно, да и потолки где-то высоко, да еще застекленные).
Книги, в общем, добавляют не так уж много. Ну стихотворения, новые для меня, конечно, да только в стихи-то я вникаю очень уж медленно: не с первого и не с третьего чтения, да и время должно пройти. А что еще книги сообщат? Так, одно издательство, один редактор, один художник (художники). Это хорошо: повезло (Русакову? мне как читателю?), что сложились некогда их отношения и перешли в постоянные.
Еще есть фотографии. Молодой Русаков. Хорошее, открытое, чуть встревоженное лицо. Это по мне. Вспоминаю, лет 10 назад: фотография Виктора Гофмана в его книге “Волнение звука” вызвала сразу и надолго такое неприятие, что и читать было трудно. Дурацкая широкая борода, колючий взгляд. Еле пробился через неприязнь, а книга оказалась хорошей и даже стала надолго моим чтением. (Кстати, нашел ведь я Виктора Гофмана в Москве — через 09. И познакомился — по телефону. Встретиться, жаль, не удалось: разговор был вечером, а на следующий день я уезжал. А в другие приезды в Москву… уже не хотелось. Но тому — сторонние причины, не об этом здесь.)
Но вернемся в библиотеку. Продолжаю листать. Читаю. Что же еще хочу узнать? А, вот — процитирую моего товарища, поэта из Воркуты Андрея Попова (из стихотворения тоже, кстати, про библиотеку): “И какая была у него, интересно, жена?”. Узнать, представить себе ту, что теперь болью проходит сквозь стихи (и жизнь) ставшего мне близким поэта…
Людмила… Что же еще узнаю о ней в дополнение к тому, только хорошему, что увидел из русаковских стихов? Душевность, тонкость, понимание, лиричность, даже картавость — все ведь открывает понемногу человека.
И вот узнаю понемногу новое. Оказывается, поэтесса. Наверно, Людмила — это та Людмила Копылова, имя которой здесь, в книге, еще не появляется в самих стихах. Пожизненная “подростковая угловатость” с ее застенчивостью не позволяют автору вводить дорогое имя в стихи. Да и не в традиции это нашей поэзии — конкретные имена; нам ведь все образы подавай. Позже, да уже и скоро, Русаков станет выше этой традиции (потому что — ближе к Богу). А пока (книга “Отклик” — 80-го года издания) — все так же угловатость выносит дорогое ему имя даже не в посвящения (деликатность), а в эпиграфы. Эпиграфы неудачные и, в общем, ненужные. Но именно это меня, как особо пристрастного читателя, и трогает.
* * *
Что ж, значит — еще одно поэтическое имя (и тоже — Литературный институт; там они, наверно, и познакомились). Людмила Копылова… Опять все перерываю у себя. Ничего не попадается. Иду в библиотеку, правда, уже в другую. Та была республиканская, эта — городская. Нахожу, опять же по каталогу, три книги: две Русакова и одну Людмилы Копыловой. Выписываю три книги — приносят одну “Оклик”. Где другие две? А бог весть. Так вот оно… Ну беру хоть и одну и дома, уже спокойно, читаю.
А ведь нравится. Признаюсь, в случае с журнальной подборкой меня подкупает трагическое чувство невозможного, роковое понятие “никогда”, особенно обостренное после стольких лет счастья (я не очень представляю, что это такое, как это — счастье, но легко тому верю). А здесь, в книге, трагического надлома нет, но читать… все равно хочется. Хорошо, добротно написано. Как ни странно, подкупает ощущение именно душевного здоровья, гармоничности существования, согласия с миром. Как там? “Ничего, что всего не успеть: что успели — успели недаром”. (У меня-то все как раз наоборот…)
Ну, подержал я у себя книжку. Помусолил, конечно, но пусть: книга не должна быть нетронутой. Большую часть стихотворений переснял для своей “библиотеки”. Но вот я сказал, что книга стоит на трезвой самооценке, дышит здоровым отношением к миру. А вот уже и тут — предвестие скорой трагедии:
Как быть мне со звездою Бетельгейзе —
с названием, которое б носила
любимая, родись она звездой?
Три дня я повторяю это слово:
“Любимая, ты слышишь — Бетельгейзе!” —
и у меня слезами полон рот.
А милая моя меня не слышит.
Она лежит, и в кровь кусает губы,
и незнакомо смотрит на меня.
Какой мне прок в безумной Бетельгейзе,
в нелепом крике, в диком заклинанье?
Но это всё, что я теперь могу.
Любимая, не становись звездою!
Не оставляй меня на этом свете —
я до сих пор тут не умею жить.
Я позабуду слово “Бетельгейзе”,
и перестану плакать в коридоре,
и разучу двенадцать новых шуток…
Ты только будь, ты будь, не уходи!
Ужасно точно сорвавшиеся слова, как по бритве: чуть истеричней или чуть сдержанней — и все бы пропало, а так — это ты, ты, читающий те строки — там, в тех днях, в той больнице.
И это уже тот Русаков, стихи которого через 10 лет встретятся мне в “Знамени” и заденут оголенностью нервных нитей. От судьбы, говорят, не уйдешь. Ох как видна правота этих слов, когда смотришь на людей из их будущего, когда все уже свершилось.
* * *
Чувствую, что как повествователь я потихоньку выдыхаюсь. А может, это просто от усталости последних недель. Но рассказ вести становится трудно. Буду заканчивать.
Ну вот, если уж человек мне интересен, то и воля к узнаванию новых штрихов долго не утихает. И буквально вчера, когда я уже третий день вел эти записки, подумалось: а может, стоит порыться и в “толстых” журналах 87—91-го годов, на которые тогда только неграмотный не подписывался. Хотя… кого там печатали? Тех еще монстров от литературы. Да эта — тьфу, — “новая волна” начала печататься. Не найду там Русакова.
Или в “Юность” заглянуть? Где-то далеко она у меня, но надо повытаскивать. Ладно. Что-то где-то я все равно еще найду. И главное, — жду новых “Разговоров с богом”.
Вот нашел я и книги Людмилы Копыловой. Чудесно связанные со стихами рисунки. Опять — повезло.
Некоторые стихи тут же, в читальном зале, переписал (жаль, времени немного).
Вглядываюсь в фотографии. Одна, где моложе, — попроще. Другая, где постарше, — изысканней, уже род искусства. И удивительное внешнее сходство с женой одного моего товарища — Леной Григорян. Сразу думается, что внешнее сходство предполагает и внутреннее сближение. И если представить, что Лена и Людмила в чем-то схожи, то вспоминаю о том, как недавно Григоряны впервые пришли к нам в гости на маленькое торжество. Лену никто из наших более давних друзей не знал, и первое впечатление было самое приятное. Одна из женщин общее их восхищение выразила словом “средневековье”. Это в том смысле, что сейчас таких людей не бывает.
А несколько месяцев спустя именно “средневековье” подтвердилось довольно неожиданно. Как-то, когда я был в гостях у них, Григорянов, Лена, тихая и приветливая, вдруг достала откуда-то огромную, явно несовременную флейту и начала играть. Я поражен: мелодия-то как раз… средневековая. Франческо да Милано. Я ее узнал, потому что у меня на пластинке есть.
Но к чему я это все? Да вот, смотрел на фотографию Людмилы и пытался увидеть, почувствовать человека. Ну такой вот способ.
Что еще я думал… А что думал? Завидовал, конечно. По-доброму завидовал. И про себя улыбался чужому, недоступному для меня счастью.
Я столько лет в тебя гляжу
в упор и без отрыва…
и —
Какая всё же боль в тридцатилетнем счастье!
Какая тишина… Какая всё же боль!
Еще думал: зачем же поэты так часто сами себе пророки, сами себе беды предвещают? Эпиграф к стихотворению —
И не все разновидности боли
я успел испытать на веку.
Геннадий Русаков
и, как бы ответом, концовка той стихотворной миниатюры:
Грязища. Всё как у людей.
Узнай все виды боли.
* * *
Заканчиваю свой рассказ-письмо. Заканчиваю стихами Людмилы Копыловой, хотя сейчас они читаются не так, как тогда, когда были написаны, а острее, глубже, пронзительнее… и спокойнее.
Все было на земле —
и слава богу.
Не я одна глядела на дорогу.
Не я одна —
как первая —
ждала.
Всё было на земле.
И я была.
Ну вот я и прикоснулся к чужой жизни, и часть ее сохраню в себе навсегда. Я, ставший богаче на историю еще одной любви.
27—31 июля 2000 г.
Сыктывкар