Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2001
Григорий Ряжский родился в Москве в 1953 году. Окончил Московский горный институт. Кинопродюсер, сценарист. Прозу начал писать в 2000 году. Рассказы печатались в русскоязычной прессе в Канаде, а также в журналах “Киносценарии”, “Playboy”, “Урал”, “Нева”.
Публикуемая вещь является дебютом автора в жанре повести; в нашем журнале он выступает впервые.
Ле-ев!.. Лев Ильи-и-и-ч!.. Лё-ё-ва-а!
Был десятый час вечера, между двадцатью пятью минутами и половиной, и солнце по обыкновению коснулось в этот момент торца левого столба, что у ворот, того самого, откуда начинался штакетник. Лёва знал, что еще самая малость — и оно присядет на край забора, на минутку, не более того, потому что еще через мгновение начнет заваливаться ниже, к верхней сучковатой перекладине, а потом — и ко второй, нижней, той, что почти у земли. Но к этому моменту отсюда, со второго этажа дачи, из его, Лёвиного кабинета солнца будет практически не видно. Там его перекроет куст красной смородины, последний из тех, что сажала Любовь Львовна, Лёвина мать. И хотя она обычно лишь руководила посадкой, в семье заведено было считать, что главный по растениям, как, впрочем, и во всем остальном, — она. Лев Ильич любил эту ежегодную свою летнюю повинность — нет, не сажать и копать, а вообще — проживать с матерью и семьей дачный кусок жизни. Это было его любимое время, особенно в конце июня, когда солнечный диск перед самым закатом внезапно загустевал розовым, и в момент касания о небо, в той самой недолгой точке, совпадавшей с воротным столбом, горизонт тоже становился розовым, однако уже не таким густым и сочным. Лёва не посвящал в свою поэтическую тайну (вообще-то вполне профессиональное знание: всякий киношник осведомлен о получасовом освещении, на профессиональном жаргоне — “режим”, когда дважды в сутки небо розовеет, и надо успеть снять самый красивый кадр) никого, даже самых близких: жену Любу и падчерицу, тоже Любу, Любочку, или, как называли ее в семье, — Любу Маленькую. Наверное, если бы Любовь Львовна в те годы, еще до своей неизлечимой болезни, знала об этой романтической причуде сына, она не стала бы каждый раз настаивать на непременной жизни на даче с мая по октябрь с предъявлениями доказательств пошатнувшегося за последние двадцать лет здоровья и отдельно — состояния многочисленных “нервных путей”. По той же причине ревнивой материнской зловредности она никогда не называла внучку-падчерицу Любой Маленькой. В этом, по ее мнению, скрывалась излишняя ласковость, совершенно не пригодная к употреблению в непростой и без того системе семейных коммуникаций, шатко балансирующих в узкой зоне относительного мира, туго зажатого между бесконечными свекровиными обидами и последующими их утрусками и усушками при постоянном Лёвином посредничестве. Заменителем Любы Маленькой, таким образом, в Любовь Львовнином лексиконе являлось слово простое, упругое и незамысловатое — Любовь. Просто Любовь, невесткина дочка и ничего больше — этакое сочетание строгости, дистанции и прохлады. При этом собственное имя в сравнительное рассмотрение не принималось. Само по себе, отдельно от отчества оно в расчет не бралось, и поэтому было неделимо и неразрывно связано с именем Лёвиного прадеда, Льва Пантелеймоновича Дурново, того самого, из тех Дурново, что и при царе, и при Временном правительстве, да, кажется, и потом…
Жена Лёвина, Люба, так в Любах у свекрови и ходила, при этом хотя и не была переведена ею в разряд Любовей, но в зону нужного к Любови Львовне приближения при помощи уменьшительно-ласкательных суффиксов и окончаний тоже не попадала.
Дача стояла в подмосковной Валентиновке, где уже двадцатый год после смерти Лёвиного отца семья ежегодно проводила лето, иногда захватывая часть осени, даже если та была морозной, но при этом сухой. Дом и участок остались от Ильи Лазаревича, Лёвиного отца, литератора и драматурга таланта более чем сомнительного, но обласканного в свое время властью за пьесу “Два рассвета на один закат”. Пьесу эту по пьяному делу накатал друг Ильи Лазаревича, Горюнов, и в отличие от образованного приятеля не осознавший, что получилось, переуступил авторство Илье за недорого — поход в “Арагви” с “отрывом от действительности”. Пьеса пошла в восьмидесяти театрах по всему Союзу и не исчезала из репертуара вплоть до восемьдесят пятого — начала горбачевского перелома. Таким образом, строительство дачи на трудовые отчисления началось сразу после опубликования пьесы — весной шестьдесят второго. Землю на восьмидесяти сотках, по количеству театров, предоставила в собственность щедрая власть. К моменту, когда нужно было стелить полы, недовольной оставалась только Любовь Львовна — считала, что восьмидесяти театров явно недостаточно, а пьесу Горюнов мог бы по дружбе написать для них еще: одной — больше, одной — меньше, все равно ни черта в этом не смыслит.
К середине шестидесятых, когда Лёва заканчивал школу, Валентиновка обросла номенклатурным населением самым капитальным образом. Литераторы и композиторы по чьей-то неслучайной причуде перемешались с министрами, их замами и прочим нетрудовым людом, готовившим уже тогда отходные пенсионные позиции взамен госдач, которые по разным причинам могли не стать пожизненными. Тогда и въехала взамен сгинувших куда-то интеллигентов-врачей Кукоцких семья Глотова, отраслевого рыбного начальника, — что-то по линии мореходства или пароходства, который с палочкой все хромал, на протезе, без одной, говорят, был ноги. Знакомиться к соседям Казарновским глава семьи, Эраст Анатольевич Глотов, пришел самолично. Илья Лазаревич тогда отсутствовал, и Любовь Львовна, прихватив с собой Лёвку, милостиво откликнулась на приглашение рыбной семьи отпить чаю из самовара. “Рассветы” к тому моменту бушевали уже по всей стране, и к кому шел знакомиться, Глотов представление имел.
— Пьесу вашего мужа я, к сожалению, не видел, — доложил за чаем вежливый отраслевик. — Мне, знаете ли, лишний раз деревяшку таскать по театрам несподручно, — он глянул на протез, — но мне докладывали, это про блокаду, про Ладогу?
Любовь Львовна согласно кивнула и уточнила:
— Мой муж, Илья Лазаревич, был непосредственным участником этих событий. Он лично выводил гражданское население через озеро и тогда получил ранение в грудь.
— Мне, знаете ли, тоже довелось участвовать в этом, — задумчиво сказал Глотов, — зимой сорок третьего, тоже на Ладоге. С тех пор я не театрал, — он улыбнулся. — А болит частенько ниже колена до сих пор. В пустоте… Внутри деревяшки… — Любовь Львовна напряглась… — Интересно было бы пообщаться с вашим мужем, — продолжил тему Глотов. — Исключительно любопытно…
Любовь Львовна внезапно засобиралась:
— Он сейчас занят очень, к сожалению. Роман заканчивает и повесть. Нам уже пора… — она растянула губы в вежливой улыбке. Глаза же смотрели на нового соседа не по-доброму. Разговор про Ладогу ей не понравился и сосед тоже. Пока они шли к дому, Лёвка спросил у матери:
— А папа какой роман пишет, про чего?
Любовь Львовна одернула:
— Роман и повесть. Не приставай.
Начальник Глотов приснился Лёве в первый раз в ночь после этого чая из самовара. Вернее, это был не Глотов. Это был человек с его лицом, с такой же деревяшкой под брючиной, но только сильно небритый. Он долго поднимался по лестнице к нему наверх, скрипя по пути кожаными лямками протеза, потом приоткрыл дверь к Лёве и улыбнулся:
— Привет!
Лёва хорошо запомнил, что совершенно не испугался во сне, а только удивленно спросил дяденьку:
— Вы кто? Глотов?
Дяденька снова улыбнулся:
— Можно и так сказать… А вообще я грек.
— Какой грек? — не понял мальчик. — Который через реку? В реке рак?
— В реках раки не очень любят водиться, — дяденька присел к нему на кровать, протез торчал в сторону и упирался в дощатый пол. — Раки все больше в озерах водятся. У нас на Ладоге много их было. Мы их на мормышку все больше. Или на кивок. У нас их пекут на открытом огне и едят с салатом из брынзы и маслинами. Вкусно-о-о-о… — он зажмурился.
— А у вас — это где? — не понял Лёва. — Где греки все? На Ладоге? У папы в спектакле тоже про мормышку и крючок было. Но там война у него. Они там раков не ловили. Там другое было, про блокаду.
— Там про любовь… — таинственно произнес грек. — Про любовь к жизни и про ненависть… Наши про это лучше всех знают. Потому что умеют объяснить на греческом.
— Про что объяснить? — не понял Лёва.
— Про любовь, Лёвушка, про любовь…
— А зачем это? — он решил выведать у грека все до конца.
— Лё-ё-ё-ва-а! — Любовь Львовна распахнула дверь в комнату сына и отдала приказ: — Вставать, чистить зубы, завтракать!
Грек-посетитель растаял в воздухе вместе со своим протезом, и Лёва проснулся.
…К Глотовым, на запад, если считать от ворот, сразу после штакетника и красной смородины и закатывалось оранжевое солнечное колесо. Но об этом Лёва мог только догадываться, видеть не мог никак, даже если спускался со своего второго этажа и прямиком проходил на полукруглую застекленную веранду. В момент посадки небесного диска на глотов забор розовое растворялось и почти незаметно для глаз перетекало в синее, невзирая ни на какие законы природных цветосочетаний. Синее, а потом сине-серое. Так было и в этот раз. Все как обычно…
— Лё-ё-ё-ва, ну где же ты, наконец?
Лев Ильич тяжело вздохнул, дописал предложение, нажал клавишу с точкой, встал из-за письменного стола и пошел вниз по деревянной лестнице, туда, где была комната матери. Чертов сценарий не шел куда надо совершенно. Вообще никуда не шел. Не двигался… Внезапно он поймал себя на мысли, что чего бы он в последнее время ни написал, все получалось полное говно.
“В отдаленный гарнизон надо было тогда соглашаться, — подумал он, переступая последнюю ступеньку, — а не к грекам этим…”
— Да, мама? — Лев Ильич приоткрыл дверь в ее спальню и, не сделав попытки зайти, переспросил: — Тебе что-нибудь нужно?
Любовь Львовна приподнялась на локтях:
— Я ору уже целый час как ненормальная, но в этом доме мне некому даже воды подать.
— Не нужно кричать, мама. Ты просто скажи, что хочешь, вот сюда, — он зашел в спальню и приподнял со стула пластмассовую коробочку вуки-токи с внутренним микрофоном. — Кто-нибудь всегда тебя услышит, я или Люба. Наверху у меня такая же штука есть, в ней все будет слышно, — он включил кнопку. — И не выключай его больше, ладно? Тебе кричать вредно, тебе нельзя напрягаться…
Любовь Львовна молчала, уставившись в одну точку, и Лёва понял, что она отключит коробочку, как только он уйдет.
— Дать воды, мам? — устало поинтересовался он.
— Не надо мне никакой воды, — раздраженно ответила старуха. — Ничего мне тут ни от кого не надо.
— Мам, опять ты начинаешь… — он взял в руки поильник с водой, стоявший на том же стуле, и протянул матери, — ты же знаешь, нет никого сейчас, Люба к врачу снова уехала, а у Маленькой сессия. В городе она.
— Ну да, у всех свои дела, а ты тут хоть подыхай. Без воды… — она не сделала ни малейшей попытки хлебнуть. Про воду она уже забыла. Лёва рассеянно поставил поильник на место, удивившись такому непривычно разумному развитию разговора со стороны сумасшедшей матери.
— Я вспомнила тут… — Любовь Львовна закатила глаза, откинулась на высокие подушки и без всякой связи с предыдущим, так и не сумевшим набрать требуемые обороты скандалом, продолжила: — А ты знаешь, к примеру, что отец твой, будучи военным корреспондентом “Красной звезды”, выводил блокадников из-под бомбежки? В Ленинграде, в сорок третьем, через Ладогу… — Лёва пораженно промолчал, — на грузовиках, по льду, по голому льду…
“Неужели на поправку пойдет? — мысленно спросил он сам себя, не зная, когда начинать радоваться. — Про отца наконец-то вспомнила”.
— Мам, это его вывозили вместе с блокадниками. Ты забыла просто.
Старуха не унималась:
— И ранение груди он тогда получил, ты знаешь об этом?
— Мам, это не ранение было, он простудился тогда сильно и воспаление легких получил, а оно переросло в хроническую астму, — ответил сын.
— А они знают? — Любовь Львовна прищурилась и посмотрела на сына. Было неясно, чего она в этот раз желала больше: лишний раз вспомнить героического мужа или избежать внутрисемейной огласки про так и не состоявшийся подвиг на ладожском льду.
Отца Левы, Илью Лазаревича, действительно занесло в блокадный Ленинград за два дня до начала эвакуации жителей города перед концом страшной блокады — это было редакционное задание. И действительно он попал в один из первых грузовиков, взявших курс на Большую землю. Впоследствии он рассказал об ужасах той самой бомбежки Горюнову, вечно нетрезвому своему приятелю. И “Два рассвета на один закат” тот написал в результате именно этого рассказа. Самому же Илье Лазаревичу просто в голову не пришло, что здесь лежит пьеса, более того — вообще какая-либо не военная, а человеческая история.
Первой записавшей псевдоавтора в гении была его собственная супруга. Вся дальнейшая ее жизнь протекала под знаком жены гения, и поэтому Лёве как сыну гения и его жены начало доставаться с самого раннего детства. То, что сын ее — ребенок исключительный, Любовь Львовна поняла в одночасье, после первой премьеры отцовой пьесы, когда Лёве стукнуло двенадцать, и это новое понимание заставило учащенно биться и трепетать материнское сердце. В том, что мальчик будет писателем, драматургом — либо, на крайний случай, большим поэтом, не вызывало при навязчивом материнском содействии сомнений ни у кого, кроме Ильи Лазаревича и самого Лёвы. Когда же школа осталась за спиной и пришла пора определяться в высшем образовательном смысле, Любовь Львовна проявила неожиданную твердость, граничащую с жестокой материнской придумкой: либо — филфак практически без экзаменов, либо — отдаленный гарнизон Советской Армии. И то, и другое — при содействии тихого, но всемогущего отца. Лёва, как водится, попугал маму армией, но выбрал в итоге из двух предлагаемых путь наиболее отвратительный — филфак МГУ.
Незадолго до поступления Любовь Львовна хорошенько подумала и переделала сыну отцовскую фамилию Казарновский на более изощренную и пригодную для будущей славы — Казарновский-Дурново. Лев Ильич Казарновский-Дурново. Одним словом, владелец аттестата школьной Лёвиной зрелости обозначался там уже через черточку. Присоединив таким образом себя к славе сына — той, которая ожидалась всенепременно, Любовь Львовна компенсировала частично понесенный ею многолетний ущерб от недополученной лично ею известности своего древнего дворянского рода. Лёвина же жизнь в результате такой перестановки, точнее, добавки, осложнилась существенно. С этого дня она стала окончательно подконтрольной и регулируемой бесконечными материнскими вмешательствами и придирками, начиная от выбора основного для изучения языка и заканчивая пристальным рассмотрением Лёвиных подружек по студенческой жизни. С первым обстоятельством Лёва обошелся весьма просто — выбрал зачисление не на респектабельное отделение романо-германских языков, а на редкое и совсем неперспективное — классическое, с никчемным греческим во главе. Почему греческий — объяснить он не мог себе сам. Отомстить хотелось матери именно таким странным образом. Из редкого была еще и латынь, и другое…
В ночь перед зачислением вновь прикостылял небритый Глотов и сказал:
— Даже не думай, Лёвушка. Только греческий… — и растаял в воздухе аэропортовской квартиры…
Узнав о таком самовольстве, Любовь Львовна пришла в ярость, но было уже поздно: группы были сформированы, занятия начались.
— Ты не понимаешь! — кричала она сыну. — Какие греки?! Ты же сын самого Казарновского! Ты же из рода Дурново, дурень! Тебе ясно?! Дурново! Дурново! Дурново! Ты должен свободно говорить на языке твоих предков — на французском! Ты понимаешь?!
— А куда же мы денем предков по твоей отцовской линии, мама? — поинтересовался молодой студент. — По линии Альтшуллер?
Любовь Львовна хватала ртом воздух и гневно реагировала:
— При чем здесь это? Как это вообще можно сравнивать? Ну как ты, черт возьми, не понимаешь?
Лёва понимал. Понимал также и то, что утихомирить маму без потерь не удастся, вероятно, никогда. Скорее всего, она не позволит когда-нибудь с собой это сделать. И тогда Лёва подумал и решил, что выход есть. Он просто должен полюбить маму по-настоящему. Полюбить так, будто бы не она — мучительница, которая доводит его своей материнской любовью, а он, Лёва, первокурсник МГУ, мудрый и добрый сын, проявляет терпение и заботу по отношению к самому близкому на свете человеку — собственной матери, представительнице настырного рода Дурново. Осуществление идеи он решил начать с ближайшего понедельника. Но с понедельника не получилось, потому что в тот день он впервые не пришел домой ночевать, оставшись у Любаши…
— …А они знают, я говорю, или не знают? — теперь она уже смотрела на сына с явным подозрением.
— Мам, они об этом просто не думают, — Лёва привычным жестом поправил матери подушку. — Они слишком заняты, чтобы об этом помнить.
Любовь Львовна задумалась, не зная, судя по всему, с какой стороны лучше оценить слова сына. Ни к какому решению она так и не пришла. Тогда, чтобы выдержать паузу и еще немного поразмышлять, она высунула наружу ногу, свесила ее с кровати и слабым кивком указала в направлении стопы:
— Подстриги мне ноготь. Мой любимый. Снова отрос необычайно…
— Мы вчера его только подстригали, мама, — Лев Ильич представил себе, что снова придется вгрызаться щипцами в ороговевшее пространство, выкусывая угол между толстым желтым маминым ногтем большого пальца и усыхающей мякотью, и поежился. — Может, потом? Мне еще поработать надо…
— А Мурзилку кормили? — спросила мама, забыв о ногте. — Мурзя наверняка не кормлен.
— Мурзилка умер десять лет назад, мама. От старости.
Любовь Львовна хитро улыбнулась:
— Ты ему рыбу больше не давай, ты ему дай куриную котлетку. Только не надо греть, он холодные предпочитает.
Мурзилка был котом, наглым, жадным и исключительной глупости ума, даже по кошачьим меркам. Умер он от старости действительно около десяти лет назад. Котенка этого притащил Илья Лазаревич из подворотни, расположенной недалеко от редакции журнала “Мурзилка”, где получал гонорар за опубликованный в нем детский рассказ. Таким образом, имя было найдено само собой. Кроме того, Любовь Львовна увидала в этом добрый знак и неожиданно для домашних зверя разрешила. То, что через год примерно выяснилось, что зверь этот — мужчина, ее тоже не смутило — имя менять не стали. Да и род одноименного журнала вызывал противоречивые сомнения — что такое Мурзилка, никто в точности не знал. И то, что на протяжении всей его затянувшейся лет на пять свыше кошачьей нормы жизни они с мамой были друзья, никого в семье почему-то не удивляло. Как и то, что никого, кроме Любовь Львовны, эта дикая тварь не принимала на дух. Ничего, кроме свежих холодных куриных котлет, собственноручно накрученных для него бабушкой, Мурзилка не признавал. Один раз, когда Любовь Львовна пребывала в санатории вместе с Ильей Лазаревичем, оставленные ею котлетки закончились (или завоняли, Лёва не мог припомнить точно), жена его, Люба, проявила инициативу и сварганила нечто схожее с бабушкиным куриным продуктом. Она уже знала — рыбу кот есть не станет, Лёва пробовал как-то дать ему тресковый хвост.
…Люба с Лёвой поженились совсем недавно и были в то время счастливы каждой возможности остаться наедине. Ну и с Любой Маленькой, конечно, которой в ту пору было около пяти лет. Лёва, помнится, был особенно нежен с женой — та ждала второго ребенка, на этот раз Лёвиного, была на четвертом месяце. Мурзилка подошел к своей миске, внимательно осмотрел невесткино изделие, но даже не сделал попытку его понюхать. После этого он медленно развернулся и неожиданно для всех пружинисто вознесся в воздух, приземлился выпущенными когтями на руку к Любе и зубами впился ей в запястье. Все это он произвел в полной тишине, не издав ни звука, ни визга. Люба от неожиданности закричала, Лёва бросился на помощь, пытаясь отодрать бешеного кота от жены, но получил когтями по лицу. Люба тем временем, потеряв равновесие, поскользнулась на навощенном паркете и всей тяжестью тела рухнула на пол. На живот…
Выкидыш случился через два дня. И сколько потом они ни старались, детей у них не получалось…
— По Мурзилкиной милости… — как-то в присутствии хозяйки дома позволила себе заметить Люба. Любовь Львовна не ответила… Промолчала. Но запомнила…
С тех пор кошку тихо обходили стороной все, кроме хозяйки. Так нейтралитет этот между зверем и неглавным семейным составом продержался вплоть до самой Мурзилкиной смерти. Желая угодить матери, Лёва сразу после кошкиной кончины приволок в дом другую — дорогую и пушистую.
— Тоже Мурзилкой будет, если хочешь, мама, — сказал он, протягивая ей животное.
— Уберите отсюда эту мерзость, — процедила сквозь зубы мать и, брезгливо поморщившись, ушла к себе.
В этот момент Лёва почему-то понял, что Мурзилка не был глупым. Наоборот, все происшедшее с ним доказывало, что ума он был исключительного и очень странного. Это поразило и озадачило Лёву, и он вдруг понял, что бывает любовь, совершенно ему неизвестная. Отчаянная в своей прямоте и непонятности. Другая…
Куриные котлеты с той поры в доме больше не готовились.
У Глотовых за забором взвыла электропила. Любовь Львовна вздрогнула и недовольно поморщилась:
— Снова папа пилит? Я ведь просила тебя — не разрешай папе пилить. Мурзилка этого не любит. У него изжога от этого развивается.
— Это у Глотовых, мам. У соседей наших, — ответил Лёва и осторожно завел материнскую ногу под одеяло. — Они электропилу запустили, — а сам подумал, снова удивившись: — Вот и Мурзя воскрес. Может, и вправду обойдется?
— У рыбаков? Сволочи, — равнодушно отреагировала Любовь Львовна. — Все соседи — сволочи. А папа все равно пусть не пилит…
— Хорошо, — вздохнул Лев Ильич. — Я передам… — и одновременно подумал: — Как все же странно это устроено: до болезни дня не было, чтобы про папу не вспомнить. Потом — провал, а теперь разом возник и все пилит, пилит… А эти пароходники из рыбного министерства два раза с ней чаю попили: в шестьдесят пятом, когда после Кукоцких заехали, и в восьмидесятом, когда отец умер, на другой день после поминок. Так толком и не познакомились, все больше через забор кивали. Да еще Геник пьяный к ним как-то забрел по ошибке, году в девяностом, ну да, точно, после Мурзиковых поминок. С Толиком тогда еще добавил. И рыболов этот, отец Толиков, Глотов-старший, тогда же умер, вместе с Мурзей. Может, поэтому она и помнит Глотовых. Смерть, стало быть, у больных головой сильнее память цепляет, чем любовь. Надо запомнить и воткнуть в сценарий…
Отца Лёвиного, Илью Лазаревича Казарновского, мать любила так, как положено любить родственника, который оказался гением, причем выяснилось это не сразу. Лёва не знал, как точно обозначить такую любовь, такой ее странный и устойчивый сорт. Впрочем, это началось позже, сразу после “Рассветов”. Таким образом, любовь Любови Львовны к мужу траектория жизни развела на две части, приблизительно равные по расстоянию от начала до середины и от середины до конца. Однако по своему удельному весу любови эти различались существенно, как и прожитые в них годы супружеского благоденствия. Противостояния сторон ни на одном из отрезков почти не имелось и особенно, конечно же, на втором — главном. Но надо отдать должное Любови Дурново — хранить очаг она умела расчетливо и профессионально. В сорок пятом, сразу после обставленной по-бедняцки свадьбы с моложавым черноволосым капитаном Илюшей Казарновским, только что демобилизовавшимся военным журналистом, Люба Дурново решила романтическую часть отношений оставить на потом, на аккуратно и со вкусом разложенное ею по полочкам будущее семьи Казарновских: работа мужа в солидной газете, лучше в “Правде”, затем — издание военных воспоминаний о днях блокады, сразу вслед за этим — мемуары о переправе или, как там это называлось, про Ладогу, в общем, про озеро под бомбежкой, про Дорогу жизни, затем — членство в Союзе советских писателей. Ну а далее по порядку: пайки, блага, улучшение жилья и все такое в понятном направлении…
Илья Лазаревич молчал, но и не отказывался. Он как-то сразу поник под напором дворянского племени Дурново, обрушившего на голову бравого еврейского капитана всю мощь вековой настырности носителей голубой жидкости, с успехом заменившей красную в артериях и венах. Однако получаться задуманное стало частично и не так победно, как планировал фельдмаршал-интендант. Газета оказалась паровозной — “Гудком”, куда и начал потихоньку уходить пар энергичной Любовь Львовниной надежды на скорую реализацию семейной конструкции. Воспоминаний тоже не получилось — здесь муж проявил неожиданную твердость и честно заявил, что таковых нет. О самом интересном, но коротком и по-настоящему страшном куске, в который он окунулся скорее как гражданский пострадавший, нежели лицо военное, он не думал писать: просто не приходило в голову. Да и не сумел бы никогда он написать об этом так, как было и как получилось у несвидетеля Горюнова. Илья Лазаревич вспоминал: вывернутый наизнанку грузовик, разорванный на куски, дымился на ледяной ладожской обочине, а полутонная авиабомба со свистом рассекла пространство над ними и проткнула лед насквозь, совсем рядом, и это спасло их, потому что рвануть в момент удара об лед не успела, но рванула уже там, в черной воде, внизу, и в получившейся дыре вскипела ладожская вода, а обезумевший от страха моложавый шофер грузовика, отброшенный взрывной волной, полз к этой страшной полынье, собирая по пути рассыпанные кем-то спички, и оторванная ниже колена, залитая кровью нога волочилась вслед за ним на тонкой кожаной полоске, оставляя на снегу ярко-алый след по всей ширине кровавых лохмотьев… и как он дополз до воды наконец и хрипло спросил у Ильи, контуженного, но еще соображавшего, улыбнувшись широко и белозубо, как, мол, ловить здесь лучше будет, подледно если: на мормышку или опять же — на кивок. И посмотрел вдруг безумно, и засмеялся, зашелся просто от хохота, а кожа к тому времени уже оборвалась окончательно, и нога осталась где-то на полпути к черному проему, а потом он растаял в воздухе, и оба они потеряли сознание почти одновременно, и не знал Илья тогда, что же лучше: мормышка или кивок…
Об этом он и рассказал однажды обалдевшему Горюнову, когда оба они поддали на день Красной Армии. К тому моменту истек первый, неглавный, отрезок Любовь Львовниной любви к мужу. Переход же ко второй, главной, совпал с тем самым утром, когда Илья Казарновский проснулся знаменитым драматургом. В соседней комнате мирно спал, ни о чем не подозревая, гениальный отпрыск двенадцати лет от роду — Лёва Казарновский, в будущем — Лев Казарновский-Дурново. С этого дня отец и сын начали получать любовь по заслугам: отец — по имеющимся, сын — по предстоящим…
Люба Маленькая вернулась на дачу, когда было уже совсем поздно. Лев Ильич услышал сквозь надвигающийся сон: вот фыркнул глотовский джип, заезжая на соседний участок… вот хлопнула дверца и заскрипели, распахиваясь настежь, соседские ворота, тоже глотовские.
“Теперь целуются…” — он представил себе, как мужик этот, Толик, поздний соседский отпрыск, прижимает к себе Маленькую, как касается ее кожи, как целует в губы, скорее всего, взасос, и как в этот момент напрягаются соски на ее груди, сосочки, маленькие, розовые детские сосочки, так хорошо ему знакомые с ее малых лет. У Лёвы ревниво дернулось между анусом и пупком.
Через пять минут заскрипели деревянные ступеньки, Маленькая Люба поднялась на второй этаж и зашла к себе. Комната ее была через стенку, через тонкую деревянную перегородку, которая, казалось, не скрывала, а, наоборот, усиливала доносившиеся оттуда звуки, резонируя и разгоняя всей поверхностью слабые звуковые колебания воздуха. Он услышал, как отлетела в сторону майка, шмякнулись о его стену шорты, клацнув по дереву металлической пряжкой ремня, и продавился матрац под Маленькой Любой.
“Что же у нее с Толиком этим, интересно? — подумал Лёва. — Неужели спят? — сердце сжалось и уперлось в ближайшее ребро. Внутри Лёвы стало тесно и неудобно. — Надо бы с Любкой про нее посоветоваться, чтоб беды не вышло. Раньше времени…”
С первых самых дней, как Люба с Любой Маленькой по настоянию Лёвы окончательно переехали на “Аэропорт” к Казарновским, Маленькая, которой накануне стукнуло пять, решила, что, если папой называть Лёву нельзя, то пусть он будет просто Лёвой. Так будет здорово и получится, будто папа Лёва, но только без папа. Брак свой Лёва и Люба зарегистрировали между делом, заскочили в ЗАГС по пути в Валентиновку, на дачу, расписались в амбарной книге, где положено, но только без свидетелей и в чем были — в джинсах и свитерах. Загсовская тетка окинула их ненавистным взглядом, но ничего не сказала. Генрих, отец Любы Маленькой, первый Любин муж, который к тому моменту стал другом семьи, развлекал в это время дочку в машине. С бывшей женой и будущим ее мужем Лёвой они сошлись за последний год так, словно расстались до этого ненадолго по весьма незначительному поводу — досадному и случайному. Особенно дружили с ним молодые Казарновские-Дурново в те нечастые времена, когда он не пил или не выпивал вовсе. Бывало и такое в разноцветной и многостраничной Генькиной биографии. Трезвый Генрих был просто обворожителен: тонок, интеллигентен и, что вовсе не свойственно художнику, — умен. В общем, исследователь жизни. Так было и на этот раз. Сидя с дочкой на заднем сиденье, он старательно перерисовывал портрет Ленина со сторублевой банкноты в блокнот и объяснял девочке:
— Знаешь, кто этот дяденька?
— Не-а, — честно отвечала Люба Маленькая, тщательно оберегаемая сначала матерью, а потом и Лёвой от всех видов социальной информации. — А он хороший?
— Скорее, он красивый, — отвечал Геник, удовлетворенно высунув язык от наслаждения процессом сравнения рисунка с оригиналом. — На нем тени лежат удачно, видишь? — но тут же он спохватывался и исправлялся. — Он красивый, но зато злой. Он у тебя отнял колбасу, ясно?
— Когда? — удивленно спрашивала девочка. — Ты в прошлый раз тоже говорил, что украл, а он не украдывал.
— Он ее давно украл, когда тебя еще на свете не было, когда он вождем еще работал, — отвечал Генька, завершая очередной рисунок. — И меня тогда тоже еще не было…
— Ну все! — молодые супруги выскочили из дверей ЗАГСа и сели в машину. — Едем праздновать! У нас сегодня ребрышки с “Цинандали”, — Лёва развернулся и ущипнул Любу Маленькую между ребер. Девочка восторженно завизжала. — А у нас еще один праздник сегодня, между прочим, — уточнил Лёва. Люба вопросительно посмотрела на мужа. — Сегодня в Горьковском МХАТе последний раз “Рассветы” играют. Вообще последний. Все!
— Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, что пора жить по средствам. Кончилась халява с переправой через Ладогу. Сами себя кормить начинаем.
— Лично я давно уже начал, — отреагировал Геник. — Как себя помню, начал…
— А нам привыкать еще придется, — улыбнулась Люба. — Помнишь, что твоя мать говорила: “Если женишься на этой, с ребенком, — она опасливо посмотрела на дочку, прикрыла рот рукой и, прижав смех, добавила: — …лишу наследства”. Она какое наследство в виду имела?
— Ты зря смеешься, между прочим, — весело подхватил тему Лёва, продолжая вести машину. — Как мы с дачей закончили, в шестьдесят третьем, она только на жизнь отделять стала, а все остальное в камни вкладывала, в бриллианты. С шестьдесят третьего года по сегодняшний спектакль, значит. Двадцать два года. Не верила властям совершенно. И сейчас никому не верит.
— Вот Дурново-то! — промычал Генька. — Натуральное Дурново! А красивые камни-то хоть?
— Не знаю, — ответил Лёва. — Никто их сроду не видел. Мне отец перед смертью рассказал, зря, говорит, она это все затеяла, никому, говорит, это не нужно.
— Вот-вот… — задумчиво протянул Генрих. — Кому — щи жидкие, а кому — брильянты мелкие…
Невестку, а в особенности дочку ее, Любу Маленькую, Любовь Львовна незалюбила с первого дня, но квартира была огромная, только незанятых комнат — три, и не пустить молодую семью было глупо. Кроме того, Любовь Львовна представить себе не могла и в страшном сне, что Лёвушка может сгинуть куда-то в Бирюлево-Товарное и для любви самозабвенной, так же как и для помыкания, не останется ей ни одного живого объекта. Кроме Мурзилки. Но он-то существовал только для взаимности и любви…
— Слишком Люб много получается в одном месте, — недовольно отчитывала она сына. — Любовей этих… — эта твоя… с дочерью чужой — две… И та Любаша, которая была, первая твоя, размазня, — считай, трех перебрал. И никакого толку от них от всех. Что им тут всем, медом намазано?
— Ты, мам, себя еще не посчитала, — улыбнулся Лёва. — Всего четыре получается. Вернее, четыре с минусом.
— Это ты меня в минусы назначил? — мать не была настроена на шутку. — Ты меня вообще с ними не складывай. Я от них всегда отдельно буду, понятно? Я — Дурново! Любовь Львовна! Я тебе — мать!
— Нет, мам, минус — это Любаша. — Лёва обычно не позволял себе быть втянутым в мамины скандалы. — Но я хочу ее с Любой познакомить, чтоб восстановить комплект. А потом мы ее замуж еще пристроим. За Геника.
— Это что еще за Геник? — с неподдельным интересом Любовь Львовна уставилась на сына. — Это фамилия или имя такое идиотское?
— Это хороший человек, мам. То пьющий, то нет. Но талантливый. Любин муж бывший, художник. При Любашкиной глупости и жертвенности — то, что им обоим нужно. Она его еще и спиртом из кабинета химии снабжать будет. За школьный счет.
— Идиотизм какой-то! — злобно отреагировала мать. — Еще чего не хватало! Просто идиотизм натуральный! Любашу — за алкоголика! Никакая она не глупая, просто… — она бешено повертела глазными яблоками в поисках подходящего обозначения бывшей невестки. — Просто какая-то разобранная была, как тургеневская барышня.
— Тогда почему же не заладилось у вас? — спросил Лёва. — С первого дня не заладилось. Может, и у нас тогда бы брак не развалился.
— Потому что никто в семье Дурново пробирки мыть не должен, — гордо подняв голову, ответила Любовь Львовна. — Даже в собственном институте.
Лёва вздохнул:
— Она, мам, сейчас не пробирки моет, а химию преподает в школе. И не замужем.
— Ну вот и пусть преподает, — оборвала дискуссию мать, — а не за алкоголика замуж собирается.
Почему такое предложение сына с ее точки зрения выглядело идиотизмом, она объяснить, наверное, не смогла бы. Да и потребности никогда в этом не имела. Просто импульсы, моментально зарождавшиеся в неравнодушном материнском организме, распространялись, судя по всему, со скоростью, значительно опережающей самую стремительную скорость на свете — скорость мысли.
Жизнь в одном пространстве с молодыми, тем не менее, началась на редкость непредсказуемо: тихо и мирно. Девочку свекровь игнорировала, а Люба, к ее великому огорчению, никак не давала ей повода для жизненно необходимых пульсаций, бравших начало в височных долях головы.
“Расчетливая… — подумала она как-то про невестку не без доли уважения, — и, машинально прибавив к ней для парности Маленькую Любу, передумала мысль, внеся нужное уточнение: — К наследству подбираются. Нужно переложить камни подальше…”
Если бы тогда, за пять минут до рождения дочери, кто-нибудь спросил двадцатипятилетнюю Любу, недавнюю выпускницу истфака МГУ, молодого искусствоведа, почему она, несмотря на последнюю, самую мучительную родовую схватку, решила в столь неответственный для такого дела момент назвать своего ребенка Любой, она вряд ли смогла бы вразумительно ответить. Имя, в точности повторяющее ее собственное, просто возникло само собой, вывернувшись откуда-то изнутри, из-под ложечки, прижимавшей его до поры до времени там, в неясном и тревожном пространстве между животом и головой.
Девочка получилась маленькой, меньше, как ей показалось, чем того требовала будущая жизнь, но в то же время — очень славной, с миниатюрными пальчиками на руках и ногах, пухлой складчатой попкой и неожиданно длинными черными волосами на маленькой кричащей головке.
— Есть! — радостно выкрикнул молодой врач-акушер после того как снова нажал локтем на верх Любиного живота. Показалась головка, и стало ясно, что кесарить теперь не придется. Он принял на руки первенца, благополучно завершившего выход в человечество, и с восторгом неопытного специалиста, неожиданно для себя самого сделавшего работу хорошо, поднес ребенка совсем близко к ней: — Девочка у вас, мамочка!
Настолько близко поднес, что лица Любочкиного Люба рассмотреть хорошо не смогла, но зато успела почувствовать, как остатки боли в момент откатили, отхлынули, как внутри у нее стало просторно и непривычно пусто, не там, где ныло и тревожило, а ниже, за брюшиной, в самой сердцевине прошлой боли. В том месте же, где была подложечка, где Любочка придумалась и получилась — сначала сама, а потом уже и это имя — стало, наоборот, тепло и нежно, будто кто-то разминал и поглаживал, не объясняя, для чего это делается. Любочка тем временем растянула рот в широкой безмолвной улыбке и снова прорезалась таким криком, что у Любы на миг остановилось сердце, и она в страхе посмотрела на врача. Тот подмигнул молодой матери и весело отреагировал:
— Ишь раздухарилась! Имечко хочет. Как звать-то тебя будут, марципанчик? — он вопросительно посмотрел на Любу.
— Люба она, — с тихой радостью произнесла молодая мать, — Любочкой будет, как я … Только Маленькой…
Геник прилетел в роддом прямо из мастерской, как был: с неотмытыми как следует от краски пальцами, в прокуренной своей затасканной куртке и без шапки, несмотря на крепкий январский мороз. Машина его по обыкновению не завелась, и он добежал с Фрунзенской набережной до Пироговки за двенадцать минут, возбужденный, счастливый, с идиотской улыбкой на сильно небритой физиономии, свидетельствующей о том, что щетине этой дней не меньше, чем сроку, исчисляемому с начала последнего запоя. Про цветы и записку в палату для рожениц он не то что забыл, — просто не подумал вообще, не свел необходимые концы с нужными началами. В результате никуда его не пустили и получилось, что он просто постоял в предбаннике. Обмозговав там же ситуацию, он двинул к ближайшему магазину придумывать имя дочке. Товарища по счастью он искал недолго, поскольку деньги за последний макет еще закончились не совсем.
— Как жену-то звать? — спросил его найденный партнер, тоже небритый, но без сильно выраженного, как у Геньки, творческого начала. — Бабу-то твою…
— Любой, — ответил счастливый отец.
— Тогда Валей девку назови, — предложил почему-то мужик неожиданно смелую версию, — как у Терешковой чтоб было имечко. Космонавтское, — и попросил два рубля до завтра с отдачей в том же месте в то же время.
— Никогда, — твердо возразил Геник. — Никогда моя дочь не будет с мужицким именем жить, — и совсем уже нетрезво добавил: — Не желаю подобной демократии для моего ребенка. В вербальном, конечно, смысле.
Мужик уважительно посмотрел на Геника, сосредоточился и сделал новое предложение, не менее неожиданное, чем первое:
— Тогда кроме Любки ничего не остается больше. Чтоб проверено было уже. И не запутаться…
Предложение мужиково понравилось, и рубли Генька дал, однако на встречу не явился. В назначенный час он уже почти не вспоминал о ребенке, его имени и жене Любе, потому что в связи с рождением дочери ушел в запой уже настоящий, без самообмана и неоправданных перерывов.
Домой из роддома Люба не вернулась. Она поймала такси и поехала к матери, в их пятиэтажку в Бирюлево-Товарном — жить дальше уже без Генриха. И когда через две недели Геник вышел из запоя и начал разыскивать жену, а разыскав, узнал заодно, что дочь его — тоже Люба, Любовь Генриховна, он ничуть не удивился, а воспринял это должным образом — так, будто готовился всю трезвую часть своей бестолковой жизни назвать своего ребенка именно этим именем.
Лет до двенадцати Люба Маленькая хлопот семье не доставляла совершенно. Единственным моментом семейного сопротивления было то, что Любовь Львовну она упрямо называла бабаней или реже — бабой Любой, чем вызывала ее гнев. Правда, в таких случаях она быстро прикрывала рот ладошкой и с откровенно поддельным испугом ахала:
— Ой, я забыла. Я не нарочно…
Свекровь замирала на месте, глаз ее холодел, и она выдавливала из себя через плотно сжатые губы что-то среднее между шипом гремучей змеи и жужжанием шмеля:
— Я ж-ж-ж-е прос-с-с-ила вас… Предупреж-ж-ж-дал-л-а… — при этом она всегда смотрела в Лёвину сторону.
Лёве потом приходилось объясняться с матерью, после каждого такого случая:
— Она же ребенок, мам. Она рассчитывает на ответную ласку.
— Она не твой ребенок! — мать успокаивалась небыстро. Быстро не входило в ее планы: не получалось нужной подпитки. — И не моя внучка! Они не должны рассчитывать в этом доме ни на что особенное…
Сын порой слегка раздражался, но всегда держал себя а руках:
— А чего бы ты хотела, мама? Я имею в виду вообще — чего?
Лёва знал, что таким вопросом он ставит ее в тупик. Он прекрасно осознавал, что желание участвовать в судьбе сына гениального отца для матери его было определяющим. Но также он понимал и то, что места для такого материнского участия оставалось у нее с годами все меньше и меньше. Как мог, он пытался лавировать между членами семьи, соединяя или по необходимости разводя группировки противника по разные стороны фронта, даже если воевать никто не собирался. Просто в определенные моменты интуиция Лёвина и получаемый опыт мирного выживания внутри аэропортовской квартиры подсказывали — требуется передых и профилактика.
Мать на Лёвин вопрос ответом не утруждалась никогда. Да и не смогла бы. Не знала и знать не хотела — это совершенно не входило в ее планы. Процесс был значительно важнее результата, но и его хватало ненадолго. В перерывах между столкновениями Любовь Львовна старательно перепрятывала небольшую коробку с камешками, проявляя каждый раз чудеса изобретательности. Затем она записывала на специальной бумажке местоположение схороненного в очередной раз наследства, которую, в свою очередь, хранила в одном из трех мест, о которых помнила всегда. Даже иногда, точно зная, где оставила бумажку в прошлый раз, она проверяла на всякий случай два предыдущих места, чтобы быть абсолютно уверенной — изобретенная ею система сбоя не дает. В дни таких проверок настроение ее заметно улучшалось, и тогда Люба Маленькая, прекрасно чувствовавшая настроение зловредной бабки Дурново, разыгрывала свой очередной спектакль.
— Любовь Львовна, — девочка смотрела на нее честными преданными глазами, и далее следовал вопрос: — Вы не помните, правду в школе говорят, что катет, лежащий против угла в 30 градусов, вдвое меньше биссектрисы?
Любовь Львовна неопределенно хмыкала:
— Ну конечно, правда, Любовь. Ты что, сама не знаешь разве?
— А в учебнике геометрии написано, что — гипотенузы. Меньше вдвое… — Люба Маленькая продолжала смотреть на нее тем же уважительным взглядом, с каким и подкатила с самого начала. — И математичка тоже говорит, что — гипотенузы.
Бабушка слегка терялась, победительные нотки ослабевали, но к этому испытательному моменту позиции ее были еще крепки:
— А кто же тогда говорит про это в вашей школе? — переспрашивала Любовь Львовна, немного озадаченная, но совершенно не чувствуя подвоха.
— Да Мишка Раков, он в соседнем классе учится, двоечник вечный. Дурак. Правда, Любовь Львовна, дурак? — девочка завершала испытания, невинно пару раз хлопала длинными ресничками и, вперившись в бабаню, ждала ответа. Любой из вариантов ее бы вполне устроил. В ход шла также ботаника с женскими пестиками вместо мужских тычинок, физика с французом Исааком Ньютоном — потомком эфиопских царей, география с первооткрывателем арктической атлантики Мадагаскаром и другие нужные в семье науки.
Поразительно было, что при всей своей житейской изворотливой хитрости и скандальном нутре хозяйка дома каждый раз покупалась на примитивную девчачью придумку, не выстраивая из фактов легкого по отношению к собственной персоне издевательства малолетки какой-либо причинно-следственной связи. Люба Маленькая, не получив ожидаемой бабалюбиной трясучки, равно как и прочих видов удовлетворения от свежей провокации, была недовольна и уходила к себе, оставляя непрошибаемую бабку один на один с неподдельным возмущением по вновь возникшему поводу.
Первая хлопота с Любой Маленькой возникла, когда ей исполнилось тринадцать. Сама хлопота была даже не с ней самой, а, скорее, с Лёвой. Дело было утром, в воскресенье. Девочка торчала в ванной уже час, рассматривая начинающуюся красоту, когда Люба включила телевизор и крикнула в направлении дочери:
— Клуб кинопутеше-е-е-стви-и-и-й, Маленькая-я-я!
Лёва в это время сидел за письменным столом в отцовском кабинете и определялся с персонажами. Персонажи не определялись, и тогда он задумчиво вертанулся на кресле. Пронося взор мимо распахнутой кабинетной двери, его глаз засек неожиданно промелькнувшую в долю секунды женщину. Женщина была абсолютно голой, с упругими молодыми формами. За ней махровым шлейфом тянулся ненадетый халат. Лёва вздрогнул — это была Люба Маленькая. Он вдруг с ужасом понял, что это она. Его Маленькая. Его падчерица — Генькина дочка. Он вернул кресло в исходное состояние.
“Чего это я? — подумал Лёва. — Зачем это?”
Отношения Лёвы и Маленькой Любы на фоне имевшегося дисбаланса сторон всегда отличались наибольшей безоблачностью. Это обстоятельство искренне радовало Любу, но частенько напрягало Любовь Львовну, и порой она не умела скрыть своего неудовольствия, видя, как сыновья нежность по отношению к падчерице переходит все допустимые границы. В такие минуты, не находя нужных слов для прояснения своего отношения к происходящему на ее глазах непотребству, она просто поднималась с места и, круто разворачиваясь, выходила вон. Пару раз, из чувства сострадания к ее ревнивому материнству, Люба обрывала разыгравшуюся с мужем дочь и отправляла ее делать уроки.
— Вот именно! — восклицала согласная с этим свекровь. — Это получше будет, чем дурачиться!
Чувства благодарности она к Любе не испытывала все равно — слишком много та должна была ей за сына.
Лев Ильич отодвинул сценарий, дав персонажам паузу, и побрел в гостиную. Там, закутавшись в безразмерный Лёвин банный халат и уставившись в телевизор, в кресле полулежала, задрав голые ноги, Любочка, Люба Маленькая. Лёва растерянно остановился, не понимая, зачем пришел.
— Смотри, Лёв, — обратилась она к отчиму, — про Грецию рассказывают. Про древнюю, — и, хитро улыбнувшись, кивнула в направлении через стенку — туда, где находилась бабкина спальня. — Про родину млекопитающих грецких орехов показывать будут.
— Ну, со мной этот фокус не пройдет, — мягко возразил Лев Ильич. — Я-то в отличие от тебя знаю, что родина грецких орехов — Кордильеры-Анды. А из млекопитающих в Греции только позвоночнокрылые. Из отряда перепончатых.
Люба Маленькая засмеялась. Лёва понравился ей с самого первого знакомства, и с того же дня они сразу стали на “ты”. Ей было четыре года, когда они с мамой столкнулись с ним в метро, на станции “Площадь Революции”. Они тогда шли на пересадку, чтобы доехать до “Варшавской”, а оттуда уже — к себе, в Бирюлево. Перед ними в задумчивости шел Лёва, мучаясь очередным сюжетом. Тогда обе Любы, мать и дочь, не знали еще, что это Лёва. Они думали, что это просто пассажир. Внезапно пассажир остановился у колонны, перед бронзовой статуей пограничника с собакой, протянул вперед руку и погладил пистолет пограничника. Тогда они не знали еще, что у железного пограничника не пистолет был, а маузер. Об этом позже, когда они уже подружились, но еще не поженились с мамой, Лёва рассказал Маленькой по секрету. Но в этот раз она тоже хотела погладить рукой по желтой вытертой тысячью ладоней железяке. Но не по пистолетной, а по собачьей. Пассажир стоял к ним спиной и не пропускал. Сзади напирали. И тогда Люба Маленькая протащила руку через дырку между пассажировой рукой и его пальто и все равно погладила холодный овчарочий нос. Пассажир медленно развернулся, внимательно посмотрел на Маленькую, затем перевел взгляд на Любу, весело улыбнулся и сказал:
— Умница! — он тоже протянул руку и почесал собаку за ухом. — Потому что это железное, — он кивнул на бронзовый маузер и постучал костяшкой пальца по стволу. — А это… — он слегка пригнулся, сделал полшага вперед и потерся своим носом о собачий, — это живое…
Люба Маленькая открыла от удивления рот, встала на цыпочки и тоже попробовала дотянуться до бронзового носа. Ей не хватило ровно полметра. Тогда Лёва приподнял ее и, держа в воздухе, спросил разрешения у матери:
— Не возражаете?
Люба не возражала. Она уже знала обо всем, что произойдет дальше. Все это дальше и произошло. По Любиному сценарию и Лёвиному сюжету…
…Он присел на соседнее кресло и всмотрелся. Действительно, рассказывали что-то про культуру Древней Греции, и ему стало интересно.
— Про ваших там, — кивнула на телевизор Маленькая, — и про богов любви еще.
“Афродита будит в сердцах богов и смертных любовь, — вещал с экрана дикторский голос. — Благодаря этому она царит над миром… Никто не может избежать ее власти, власти прекраснейшей из богинь… — картинка сменилась. После паузы тот же голос продолжил: — Прекрасная Афродита силой любви правит миром… И у нее есть посланник, Эрот, через него выполняет она свою волю. Его стрелы несут с собой радость и счастье, но часто с ними приходят страдания, муки любви и даже гибель…”
— Лёв, Эрот этот, от эротики происходит, — неожиданно, продолжая качать голой ногой спросила отчима Маленькая, — или эротика от него?
Тогда в первый раз Лёва удивился и задумался. Разнообразных совпадений было слишком много, и без подготовки к ним как-то трудно было привыкнуть…
— От Афродиты он происходит, — ответил Лёва, стараясь придать растерянному лицу серьезный вид. — Сын он ей. Все происходит от любви…
— Я знаю, — так же серьезно парировала падчерица, — Мишка Раков так и сказал…
Ночью объявился Глотов. Сначала он пристроил протез, а уж потом присел к Лёве на кровать. Лев Ильич в страхе посмотрел на мирно спящую рядом жену. Грек успокоительно махнул рукой:
— Не бойся, Лёвушка. Она не проснется. Ей еще рано…
— Долго вас не было, — тихо сказал Лёва. — Я уж не знал, что и думать…
— Про Грецию смотрел? — вопросом на вопрос отреагировал Глотов, пропустив мимо ушей Лёвино замечание. — Там про нас вчера показывали.
— Про кого про нас? — с интересом спросил Лёва и пристально посмотрел в глотовские глаза. — Про нас с кем?
— Про любовь, — ничуть не удивившись вопросу, ответил грек. — Про нас с тобой. И про тебя с ней… Про всех про нас, в общем.
— Я-а-а-а-а… Я не очень понимаю, куда вы клоните, я просто-о-о… — настороженно протянул Лёва и на всякий случай посмотрел на Любу — та продолжала спать.
— Не идиотничай, пожалуйста, — точно так, как сказала бы Любовь Львовна, оборвал его Глотов. — Не затем я тебя на классическое отделение отправлял, чтобы ты здесь одиссейскую верность разыгрывал. Аргонавта из тебя ни по-какому не получится, не дуркуй. Раздел, где любовь, лучше как следует проштудируй. По-гречески только.
Лёва поразился совершенно непривычному для него образу ночного гостя. И вместе с тем он был абсолютно уверен, что оба они говорят сейчас об одном и том же. Вернее, одно и то же оба не договаривают. Этот грек был другой. Такой же небритый, как первый Глотов и последующие, но совсем иной. Разговор начинал приобретать неприятный оборот, и на всякий случай Лев Ильич решил сменить тему:
— Я вас давно хотел спросить кое о чем, — тема возникла сама по себе, без подготовительного перехода. — Вы не знакомы случайно с человеком по фамилии Глотов?
— Два их, — не задумываясь ответил гость. — Один, который был, и один, который остался. Был еще, правда, третий. Недолго был. Полетал там у нас, над Ладогой, но передумал и вернулся. В первого, по-моему. Тебе нужен только один, не мучайся, потому что еще и другие будут.
— Какой? — быстро спросил Лёва, желая перехватить инициативу и воспользоваться замешательством грека. — Какой остался?
— А такой, — ничуть не смутившись, спокойно ответил грек. — Тот, который тебе нужнее.
— Для чего нужнее? — Лёва чувствовал, что еще немного — и все наконец прояснится, все вернется к тому, с чего это началось, вся эта странная глупость и метаморфоза с визитом незнакомца, лицом похожего на одноногого рыбного начальника из соседских гостей с самоваром, у них там, в Валентиновке, через забор от Казарновских-Дурново.
Сердце Лёвино внезапно стукнуло, громко так и глухо, ровно один раз. Звук отозвался в мозгу и перекатился эхом в ноги. Кровать дрогнула, и греков костыль грохнулся на паркет. Люба шевельнулась и открыла глаза. Лёва продолжал сидеть на краю матраца и молчал, уставившись в одну точку.
— Для того, чего ты хочешь, нужнее! — членораздельно произнес грек, подобрал костыль и растворился в воздухе.
— Приснилось чего, Лёва? — Люба дотронулась до мужа и нежно привлекла его к себе. — Что с тобой?
— Приснилось, — твердо ответил он, — черт те что снится. Пойду взгляну, может, с мамой чего?
Первый раз Геник пришел к Казарновским на “Аэропорт” в восемьдесят шестом, на день рождения к Маленькой. Подарки он не покупал никому и никогда. Ему это было не нужно. Подарки он изготавливал при помощи рисовальных инструментов и подручных материалов. Менялась только технология. В этом году в моде были аэрографы, и Геник в соответствии с этой модой налил на лист бумаги разноцветных красок и ужасно талантливо раздул их воздушным потоком, превратив все это в дочкин портрет. Маленькая была в восторге и повисла на шее у отца. Такого замечательного повода, чтобы напиться, Геньке было более чем достаточно. Бабаня, как обычно по дням рождения неродных людей, лежала с головной болью и к гостям не вышла. Через час, набравшись до нормы свободы, Геник потерял к дочке интерес и отправился в путешествие по квартире классика, покойного мужа вдовы Дурново. Любовь Львовна в такие принципиально напряженные для нее даты, оставаясь в комнате одна, занималась единственно успокаивающей ее оздоровительной процедурой. Она проверяла секретные бумажки в потайных местах для того, чтобы перейти к главной и мучительно-счастливой процедуре — перекладыванию драгоценной коробочки на вновь изобретенное место…
До бабкиной спальни Генька добрался сразу после того как сунул нос в ванную и загасил там в раковине окурок. Он приоткрыл дверь, обнаружил там незнакомку и вошел без тени сомнений внутри готового к приключениям проспиртованного организма…
Любашу, первую Лёвину жену, и Генриха молодым Казарновским не удавалось свести в единое пространство в течение целого года после данного Лёвой матери обещания соединить двух безнадежных разведенцев воедино. То стеснялась Любаша, то был в очередном запое Геник и плохо понимал, чего от него хотят:
— На какой твоей Любе я должен жениться? — никак не мог уразуметь он. — На моей жене, что ли? Или на твоей жене? Так ведь это она и есть, Люба.
В тот раз, казалось, все совпало самым удачным образом: вариант дня рождения Маленькой устраивал всех. Любаша пришла на час позже — собиралась духом, а когда собралась, выяснилось, что тушь для ресниц высохла необратимо. Пришлось сначала решать вопросы красоты, а уж затем отправляться на “Аэропорт”, по знакомому адресу. Геника хватились, как только раздался звонок в дверь. На этот раз он ничего не знал, поскольку, согласно умыслу Казарновских, не был заранее предупрежден о сватовстве, и его необходимо было подготовить на всякий случай, чтобы не напился больше, чем требовала жениховская ситуация. Однако Геньку все-таки упустили: и по количеству выпитого, и в географическом смысле. Любаша была такой же, как и тогда, при разводе в семьдесят пятом: преимущественно в сером, тихой и на все согласной размазней в больших очках.
“Те же самые, — отметил Лёва. — Права все же мать бывает иногда, точнее не скажешь”, — подумал он и поцеловал бывшую жену в щеку. Та зарделась и поэтому сразу понравилась Любе. Она протянула ей руку и сказала:
— Предлагаю дружить, — потом приобняла гостью и добавила на ухо: — Даже если и с Генькой не выйдет.
Генриха, однако, в квартире не было, хотя следы имелись — пропахшая табаком и другим несвежим куртка так и висела на спинке кресла. Быстрый обход квартирных площадей результатов не дал никаких, кроме обнаруженного в раковине раздавленного окурка. На этом поиски были прекращены, и участники несостоявшейся брачной сделки вернулись к праздничному столу.
Когда принялись за сладкое, в маминой спальне раздались подозрительные звуки. Они стали увеличиваться по нарастающей и окончательно перешли в раскатистый хохот Лёвиной матери. Теперь в этом никаких сомнений не было — это ревела, задыхаясь от смеха, Любовь Львовна.
— Это бабаня! — весело выкрикнула Маленькая Люба. — Она выздоровела!
Лёва, Люба, Любаша, остальные вскочили с мест и подошли к хозяйской спальне. Лёва подумал немного и постучал к матери. Дверь от толчка подалась внутрь. В кресле у кровати сидела Любовь Львовна, тело ее сотрясалось от хохота, из глаз катились слезы. Одновременно она подвизгивала, но тут же снова уходила в полноценные раскаты. На полу перед ней на коленях стоял невменяемо пьяный Генька с протянутыми в ее сторону руками и вытянутыми по-верблюжьи губами. Не обращая ни малейшего внимания на вошедших, он повторял чувствительно и отрешенно:
— Мой друг… Я люблю-ю-ю вас-с-с… Просто люблю-ю-ю… — он не отрывал взгляда от пожилой дамы. — Я хочу вас люби-и-ить…
Действительно, полное дурново, как он и говорил… — подумал Лёва, и поймал себя на том, что подумал не без удовольствия.
Там же на полу, между Геней и хозяйкой спальни, валялась оброненная ею тайная бумажка с еще более тайным местоположением секретного брильянтового наследства Казарновских-Дурново.
Сватовство в тот день не состоялось, как не состоялось и потом, потому что пробовать повтора уже никто не пытался. Но зато в доме на “Аэропорте” в этот день зародились две новые дружбы: одна — предполагавшаяся и получившаяся, хотя и не сразу, а гораздо позднее — семьи с Любашей, и другая — неожиданная для всех, легкомысленная и чудаковатая — Геника с Любовью Львовной, вдовой классика-драматурга…
Любаша с Лёвой были одногодками, более того, — одноклассниками. Когда в ответственный и волнующий момент вручения аттестатов зрелости выпускникам десятилетки в актовом зале школы завуч с легким недоумением произнесла удлиннившуюся ни с того ни с сего вдвое Лёвину фамилию, все грохнули. По новому документу выходило, что Лёвка, оказывается, всегда был Дурново, знаменитой же частью фамилии — Казарновский — только прикрывался, а истинную правду тщательно скрывал.
— По мне так лучше еврейцем быть, чем в таком Дурново ходить, — толкнул его тогда в бок одноклассник. — А теперь получается, ты — и евреец, и Дурново одновременно. Через палочку…
Лёва побагровел, встал и под нестихающий хохот покинул актовый зал. Вслед за Лёвой поднялась Любаша, скромница, серая мышка, и без тени улыбки последовала за ним, не дожидаясь вручения аттестата. Это был поступок.
Дома распространяться о том, как начался его новый жизненный отсчет, Лёва не стал. Ему нужно было крепко подумать, но много времени это, как выяснилось, не заняло. Он просто вычеркнул из памяти ненавистную школу со всеми ее кримпленовыми учительницами, комсомольскими понуканиями и по случайности застрявшими в голове двумя не пригодившимися лично ему формулами: товар—деньги—товар — из обществоведения и — омыления жиров — из органической химии. Вместе с последней из них ему достался довесок в виде химической отличницы. Это и была верная Любаша, смело последовавшая за ним из зала вон…
В ночь после фамильного позора привиделся грек Глотов. Он был весел и куда-то спешил.
— Братец, — грек взял Лёву за руку и одновременно скрипнул протезом. — Послушай меня внимательно… Все это для тебя чепуха настоящая, — он сделал в воздухе оборот пальцем и неопределенно ткнул им в направлении окна. — Здесь мы остановки делать не будем. Для тебя здесь нет… м-м-м… нет материи совершенно никакой.
— Вы про какую материю, простите? — искренне не понял Лёва. — Где нет?
Глотов помолчал и улыбнулся:
— В поступке. В том, как ты поступил. И — как с тобой…
— Ну и что? — снова не понял он.
— А то… — Глотов снова скрипнул протезом, поднялся, подхватил по пути костыль и засобирался исчезать в воздухе. Лёва уже знал, что и как произойдет с ночным гостем, но хотел успеть прояснить головоломку. Грек подвел итог незваного визита. — В этом нет любви ни с чьей стороны. Так, филия, может, небольшая проскочит. Не более…
— Кто? — Лёва окончательно запутался и собрался переспросить грека, но тот растаял в аэропортовском полумраке вместе с костылем и протезом быстрее, чем успел бросить напоследок: — Потом у другого Глотова узнаешь. Он куда надо направит…
Других, правда, поступков, равных аттестатскому, кроме преданности бесконечной и рыбьей покорности, Лёве выявить за Любашей не удалось. Тем не менее, они поженились в семидесятом, когда Лёва успел привыкнуть к ней настолько, что это совершенно не отвлекало его от учебы на втором курсе филфака. Любаша же после второй неудачной попытки поступления на химический факультет педагогического продолжала трудиться там же лаборантом, перемывая бесчисленные пробирки в лаборатории органической химии. Денег молодой семье не хватало категорически, но замечать этого Любовь Львовна не желала. Червонцы иногда им подсовывал Илья Лазаревич из тех случайных гонораров, что удавалось заныкать от бдящей супруги. Проследить к тому времени денежный поток из восьмидесяти раскиданных по необъятной стране точек было делом весьма непростым. Шел восьмой год беспрерывного накопления благосостояния семейством живого классика Казарновского, точнее говоря, его жены, превращавшей бесчисленные ленинские профили в ограненные кусочки твердого углерода в минимальной оправе. Камни были разные: от высокой чистоты старинных голландцев до новых примовых якутов. Других, без тончайшей огранки и высочайшей дисперсии света, Любовь Львовна не признавала. Однажды, правда, Илья Лазаревич сделал робкую попытку притормозить страсть супруги к ювелирным алмазам, но потерпел, несмотря на занимаемое в семье величие, провальное поражение по всем статьям. В финале выговора мужу Любовь Львовна сменила гнев на милость:
— Ты лучше пиши, Илюша, пиши что-нибудь. Или с Горюновым еще раз поговори, пригласи его в гости, что ли. Посидите… Повспоминаете… А с этим делом я сама управлюсь. Как-нибудь уж…
С Любашей у Лёвы стало разлаживаться года через два, когда он основательно укрепился в кругу филфаковских интеллектуалок. В результате к началу четвертого курса разовые приключения писательского сына в общаге потихоньку начали перерастать в легкие романы, не затяжные, но с приятным ароматом, с коньяком, лимоном и умными разговорами. Любаша закусывала губу, но по обыкновению молчала. Она продолжала неистово штурмовать химический учебник для очередного поступления на педагогический, несмотря на то, что уже знала его внутреннее устройство вдоль и поперек. И все равно в момент экзамена ее просто сводило от страха судорогой и отпускало лишь после очередного неуда. Свекровь эти неудачи бесили как никого другого. Она понимала, конечно, что Любаша не виновата, что просто она — такая, ну… несмелая, что ли, робкая, одним словом, размазня. Такое отсутствие в невестке нужного огнеупорства вызывало в ней против всякой логики и здравого смысла не желание помочь и защитить, а, наоборот, — дополнительно подавить и еще добавить. Лёва со своей стороны уже особенно и не переживал: ни за свои измены, ни за Любашин институт. К чему дело шло — не было известно лишь Илье Лазаревичу, мало понимавшему в семейной паутине и вообще — в устройстве жизни внутри реальных границ, без призрачной ее драматургии. Когда Любовь Львовна с окончательной ясностью поняла, что брак этот — промежуточный, она на время ослабила семейные вожжи, чтобы дать невестке возможность все обдумать и сделать выводы самой.
Так и случилось. Любаша ушла тихо и благодарно. Когда через пару дней Лёва вернулся домой после очередной романтической встречи, дома ее уже не было. На столе в их комнате было оставлено письмо: “Лёвушка! Виновата во всем я одна. Тебе будет лучше не со мной. Поблагодари за все папу и маму. Любаша”. Он тогда не огорчился и не удивился. Как филолог он удивился другому: она сама себя назвала Любашей. Лёва попробовал прочитать вслух:
— Лю-ба-ша! — все равно резало ухо.
В комнате возникла Любовь Львовна. Настроение у нее было отличным, слегка даже игривым:
— Папа принес котенка. Мы решили назвать его Мурзилкой. Как тебе, Лёвочка? — и весело подмигнула сыну…
Разводилась Любаша одна, без Лёвы. Просто попросила прислать заявление почтой, что он и сделал. Как раз в день первого экзамена на Высшие курсы сценаристов и режиссеров…
Розовая благодать, та самая, которая получалась, когда небо над валентиновскими дачами густо загоралось почти с такой же пронзительной и быстрой силой, как и по вечерам, повторялась и утром. Но только в эти минуты солнце наваливалось на небо не сверху, а, наоборот, выталкивало его снизу. И не с востока, не с глотовской стороны, а с запада, от поселкового пожарного пруда. С той стороны никакие соседи к Казарновским не примыкали, там вместо высокого штакетника была ячеистая металлическая сетка, пропускавшая природные виды практически без каких-либо существенных потерь. На этом, набравшись отваги, настоял в свое время Илья Лазаревич. Наверное, пожарный пруд после определенных творческих свершений в жизни автора знаменитой пьесы стал напоминать ему Ладожское озеро в миниатюре. Пруд был небольшим и неглубоким. Поэтому, когда зима получалась ядреной, он промерзал почти до дна, и поселковый бульдозер смело пересекал его по диагонали, выкладывая трассу, которая в течение всех морозных недель надежно держалась, укорачивая пеший путь от станции до поселка. Но зимний пейзаж с западной стороны по понятным причинам никак не мог быть связан с рассветом. Летом, однако, если очень хотеть, отловить это состояние было можно. Особенно в конце июня, как было сейчас. Один раз Лев Ильич устроил себе подобный праздник: разрешил снять у себя на даче эпизод из своего сценария в режимное утреннее время. Денег им так и не заплатили, вороватый директор съемочной группы исчез и больше не объявился, а потом выяснилось, что картину вообще не планировали доснимать, и в прокат она, само собой, не вышла. Воровское кино было в то время в самом разгаре, стояло лето девяносто первого, следующее после Мурзилкиной смерти, ровно год как раз, день в день, незадолго до путча. И Любовь Львовна, желая отметить таким образом годовщину памяти любимого зверя, тоже дала согласие на дачные съемки, рассчитывая на всякий случай укрепить и собственные материальные позиции, потому что “Рассветы” закатились безвозвратно лет шесть тому назад, и уже никто толком не вспоминал ни героических ладожан, ни их создателя, ни его законную вдову. Тогда-то, в пятом предутреннем часу, он и засек этот момент, когда над прудом полыхнуло густо-розовым и растеклось над всей Валентиновкой и еще шире, с краю по край. И не знал Лев Ильич, где начинаются эти края и где кончаются: розовым поначалу, потом — бледно-розовым, чуть погодя — просто бледным, а уж после него утекал этот свет и начинался другой, тоже постепенный, но все ж — другой, дневной, совсем на рассветный не похожий…
Лёве так и не удалось убедить мать не судиться с киношниками, он не хотел позориться среди своих. Мать долго колебалась, мучая сына бесконечными сомнениями, но, тем не менее, решила на киношников подавать и уже было совсем настроилась. Но когда на следующий день, девятнадцатого августа, она начала причепуриваться в юридическую консультацию, то с утра же и узнала, что грянул путч. Тогда она ничего сразу понять не сумела — хорошо это для них с Лёвочкой или плохо: по телевизору говорили, что коммунисты вернулись, и тогда она сразу подумала, что “Рассветы” можно быстро пристроить по новой. Но по радио кто-то молодой, но хриплый объявил, что все это временно и новых чекистов вот-вот посадят, как только вернется Горбачев. В любом случае в город вошли танки и, забыв о судебной затее, Любовь Львовна на всякий случай перепугалась, но не насмерть, а вполне по-деловому, и понеслась перепрятывать сокровенную коробочку, не соблюдя заведенного графика перемены мест сохранения драгоценностей.
— Генечка знает? — было первое, что спросила она у домашних, обеспечив безопасность наследной упаковки.
— А при чем здесь папа? — удивилась Люба Маленькая, собираясь в школу. — Папа — художник, ему коммунисты не указ. Они теперь никому не указ, да, Лёв? Вы с папой против будете гэчепэ или за?…
— Уймись, — оборвала дочку Люба. — Сейчас не время для балагана. А отца сама спросить можешь, не вовлекай всю семью в свои прихоти.
— И спрошу! — девочка ушла к телефону и через минуту вернулась растерянная. — А папу в тюрьму забирают, он сказал. Прямо сейчас, с милицией…
Когда утром в дверь позвонили, Геник уже не спал. Работа была срочная и оплачивалась хорошо настолько, что со вчерашнего дня он планировал завязать до сегодняшнего вечера, чтобы сосредоточиться на выполнении задания и успеть в срок. А после двадцатого, ему сказали, у него будет дня четыре, так что короткий перерыв от творчества будет иметь место.
Надо к своим заехать, — подумал он, забивая утренний косячок, самый сладкий.
Самыми своими уже давно для него стала семья Казарновских-Дурново, и когда он о них вспоминал, то начиналось приятное это воспоминание не с дочки, Любы Маленькой, и не со ставшего ему другом Лёвы, не говоря уже о бывшей жене, а, как ни странно, — с Любови Львовны, тамошней царицы и вдовой начальницы. Царица обычно определяла Генькины неплановые появления раньше других домочадцев. Какое из бабаниных чувств срабатывало всегда раньше прочих, не знал никто, включая саму ее: интуиция, чутье рода Дурново, неясный, исходивший от Генриха призыв в неопробованную неизвестность или же просто острое обоняние. Это была загадка неразгаданная, как и сам факт удивительного свойства притяжения этих совершенно разных людей. Что касается обоняния, то тому были веские причины: прокуренная насквозь всесезонная Генрихова куртка, обменянная у антикварного спекулянта Ленчика на поддельную запись в неизвестной трудовой книжке, помещалась на спинке кресла как раз напротив главной спальни, известно чьей. За годы притяжения куртка и Геник совершенно не менялись никак, разве что Геня мог иногда позволить себе в зависимости от неведомых обстоятельств слегка изменить состав личных ароматов, что, впрочем, совершенно никоим образом не отражалось на куртке. Годами уминавшийся в нее дымный запах не поддавался влиянию никаких добавок, ни в том, ни в другом направлении. Вместе с тем входную дверь, если кто-нибудь еще был дома, Дурново не открывала никогда. Не позволяла дворянская сословность. Но в дверях спальни стоять наготове ей было самой себе разрешено. Генька, как заведено, целовал ей руку, вежливо здоровался и проходил к ребятам. Оба они знали: через какое-то время он деликатно постучит в ее дверь и скажет:
— Любовь Львовна, я зайду?
— Конечно, милый, — ответит Любовь Львовна, — конечно… — но уже не поднимется, чтобы встретить. Потому что расположится к этому времени в кресле и немного театрально сделает легкий жест рукой. — Проходи, Генечка, присядь сюда, посиди со старухой…
Никто в жизни и никогда не посмел бы назвать ее старухой. И никому в жизни и никогда не назвалась бы так она сама. Даже в шутку. Кроме Генриха — случайно, по пьяному делу прибившегося к ее жизни художника, отца Любы Маленькой — дочери нынешней ее невестки. И это они тоже знали оба — это была их маленькая тайна.
Дальше обычно все происходило по плану, а чаще — без него.
— Скажи, Генечка, — на полном серьезе обращалась к нему бабка, — а что происходит сегодня в искусстве?
— В изобразительном? — пытался уточнить вопрос Генька, зная, что все равно бесполезно.
Старуху сбить с толку было невозможно. Она снисходительно улыбалась и доходчиво уточняла:
— Генечка, я имею в виду, гораздо шире, чем изображательство. Вообще в искусстве, в целом. Кроме писательского — там мне удается следить за процессом.
Геник задумывался, но так, чтобы приличествующая моменту пауза не была раздражительна для него самого и не стала обременительной для мадам.
— Искусство по-прежнему принадлежит народу… — кидал он пробный шар в кресло напротив. — Но не всё и не всему…
Этого для затравки разговора оказывалось вполне достаточно, дальше полагалось слушать. Он слушал и понимал, что на этот раз угадал — старуха светилась счастьем изнутри:
— Вот-вот, Генечка, вот именно, что не всем. Когда Илья закончил “Рассветы”, никто и представить себе не мог, что это самое высокое искусство — когда и про кровь, и про любовь сразу. А у него ведь там и то, и другое, и ранение в грудь у самого.
— И играют отлично… — угодливо добавил Геня.
— Ты в каком театре последний раз видел? — заинтересовалась Любовь Львовна. — Когда?
Генрих смутился:
— Ну-у-у… это уже довольно давно было, года два тому…
Дурново подскочила на месте:
— Как, два года??? У меня с восемьдесят пятого последнее поступление было по авторским, а сейчас девяносто первый! — она упала обратно в кресло и откинулась на спинку. — Сволочи!.. Вот, сволочи!!! Так в каком, говоришь, театре-то?..
Странно, но его тянуло туда снова и снова. Для чего он терял время в спальне Дурново, Геник понял гораздо позже, уже сидя в крытке новомосковского образца. Отбывал он срок там, а не на зоне, куда не был переведен по желанию начальника тюрьмы, которому искусство графического портрета пришлось по вкусу, и он взял Геньку под свое крыло, пристроив работать художником в тюремную обслугу. Трудился он в специальном хозблоке для избранных начальством счастливчиков, где и спал. Там же художник понял, точнее сказать, осознал вещь, которая удивила его своей незамысловатой простотой. Осознал и согласился. А изложил ему эту теорию в тюремной общаге как-то раз авторитетный бугор из простых мужиков:
— Семья, брат, — сообщил он Геньке, — это шестеренчатый редуктор, в котором много разных шестеренок и передач. Все они подогнаны друг под друга, обточены и отшлифованы: сначала инструментом, а потом еще и временем. И шестеренки эти не могут войти во вращение без нужной передачи, а если и завращаются, то все равно занадобится регулярная профилактика. А если нету ее, то редуктор этот — говно окажется и встанет. А не остановился чтоб, тогда хоть смазать надо самую главную в нем часть — большую зубчатую шестерню. От нее после само растечется. Понял, паря?
— Друг мой, — задумчиво ответил ему художник-график, сосед по койке, — ты и представить себе не можешь, насколько ты тонок…
Действительно, все было именно так. Генрих ухватил это сразу. Бабка Дурново была главной несмазанной шестерней семьи Казарновских. А он, Генька, должен был смазывать и делать ей профилактику, иначе аэропортовский редуктор без этого рассыплется на шестеренки. Все было ясно — бабка нуждалась в любви так же, как и все нормальные люди, но принимать ее не умела. Нуждалась, но не научилась. Исключением был Мурзилка. И теперь, если бы не это досадное недоразумение — арест и заключение под стражу, — Геник, обойдя ближайших конкурентов, окончательно смог бы занять место зверя, почившего за год до августовского путча, а попутно и разобраться с редким, но легким покалыванием в недовостребованной области творения добрых дел. Однако непосредственно к Генькиной совести это отношения не имело: та была хорошо защищена от попыток преодолеть возведенные проспиртованным Генриховым организмом защитные рубежи, и если удавалось пробиться к ней чему-либо особенно неугомонному, то это и служило причиной игольчатых волнений: совсем пустяковых и не очень надоедных…
“И все-таки вовремя я предложил ей мудацкую свою любовь, — подумал он. — Если б тогда не напился, ни хера б мы не подружились. Не встретились бы даже…” — он улыбнулся своему совместному с авторитетным соседом открытию и приступил к наброску на бумаге первого варианта редуктора, начав с главной шестерни…
…Звонок прозвенел как раз в тот момент, когда Геник подсушивал оттиск печати, только что нанесенный им на доверенность с правом продажи BMW-735 от гражданина Семкина Германа Валериановича, проживающего по адресу: г. Новомосковск, ул. Ленина, 22—11, гражданину Глотову Анатолию Эрастовичу. Подделка на этот раз оказалась несложной: бумага была достаточно потертой и естественных шероховатостей хватило для воссоединения их с искусственно нанесенными Геником потертостями вокруг имени будущего владельца. Следы художественного своего преступления на рабочем столе он даже не удосужился прикрыть листком бумаги. А загасить дымящийся дуревой косячок ему просто не пришло в голову. Он славно затянулся и пошел открывать…
На пороге стояли пятеро: двое в форме и трое в штатском: четверо из Тулы, один — из Москвы.
— Простите, вы Генрих? — поинтересовался главный в форме с капитанскими погонами.
— Ну конечно, мой друг, — ответил ничего не подозревающий художник, — я Генрих.
Удивиться он успел лишь после того, как его ловко оттеснили к стене и привычным движением прохлопали карманы. Группа захвата прошла в квартиру и осмотрелась. Штатский заметил лежащий на видном месте паспорт, открыл, пролистал:
— Как же так получается, Генрих Юрьевич? — нехорошо по-ментовски улыбнувшись, поинтересовался он у хозяина. — Работаете, работаете, а на обстановочку нормальную никак не заработаете? — он брезгливо кивнул на поллитровую банку с окурками. — Недоплачивает Глотов?
Геник поднес дотлевающую папиросу к губам и сделал последнюю конопляную затяжку. Он уже отчетливо понимал, что — последнюю.
— Какой Глотов? — удивленно переспросил он мента. — Никакого Глотова не знаю, дружочек.
— Вот этот вот Глотов, — прояснил ситуацию другой в штатском и протянул Геньке недоделанную доверенность на Толиково имя, — Анатолий Эрастович, — затем достал из кармана другой листок. — А это ордер на обыск.
Генрих поправил очки и близоруко опустил глаза на бумагу:
— А-а-а-а, этот… Сейчас… — он поднял глаза и уставился в потолок. Немного помолчал, обмысливая что-то свое, и твердо произнес: — Этого Глотова я не знаю. И никакого другого тоже не имею чести.
Второй в погонах, московский, самый незаметный, в это время вытаскивал из ящика упаковку травы в полиэтилене. Он внимательно взглянул на Геника и шепнул первому:
— Увозите в Тулу. Бесполезно. Этот не расколется…
Раздался телефонный звонок. Крайний в штатском взял трубку, послушал.
— Тебя, художник, — сказал он и протянул ее Генриху.
В трубке была Люба Маленькая:
— Пап, а ты за гэчепэ или против?
— А кто это? — переспросил он, но сам же не дал ответить. — Маленькая, передай Лёве, что меня арестовали и увезли, — и выдернул шнур из розетки.
Суд над бригадой в составе шестерых автомобильных злоумышленников, включая организатора дела Анатолия Глотова, четверых его подельников разных воровских направлений и несчастного верного Геньки, смутно догадывавшегося о дальнейшей судьбе своих графических произведений, но не вникавшего в состав не им налаженного рисовального преступления, состоялся в Новомосковске, по месту обнаружения преступного замысла.
Лев Ильич, как только начался процесс, прибыл в Новомосковск с кучей придуманных им бумаг от кучи творческих союзов, характеризующих Геника с самой творческой стороны.
— Свидетель Казарновский-Дурнев Лев Ильич! — объявил судья. — Что вы можете показать по делу?
— Дурново, — поправил Лёва судью, — а не Дурнев.
— Кого? — не понял судья. — Я говорю, по делу что?
Лёва внутренне махнул рукой и приступил к свидетельским показаниям:
— Представьте себе, — обратился он больше к залу, чем к суду, — 1981 год. Разгар брежневского правления. Международный конкурс плаката в Греции, посвященный инвалидам, — он по-доброму посмотрел в сторону завсегдатаев — старичков и старушек. — Обвиняемый, Генрих Юрьевич, — участник от нашей страны. И этот человек, — Лёва с гордостью посмотрел на Геньку, — придумывает следующее: четыре кисти рук, спаянные в замок. И одна из них — протез. И название — “ВСЕ ВМЕСТЕ!”. А еще ниже — “ЛЮБОВЬ!”, — он перевел дыхание и взволнованно закончил доклад: — Четыре кисти — четыре руки — четыре любви человека к человеку. Греки такого еще не видели. И он ПО-БЕ-ДИЛ! Этот плакат висит сейчас в общественной приемной ЦК профсоюза работников культуры. И каждый раз, когда я прохожу мимо этого произведения, я горжусь, что этот человек — обвиняемый! — тут он смутился и быстро поправился: — Э-э-э… То есть я хотел сказать… что обвиняемый — этот самый человек!
Лёвка прощально посмотрел на друга и сел на место. Почти все из сказанного было импровизацией, но выстроенной на основе частично правдивых и при иных совершенно обстоятельствах имевших место фактах. Зал зааплодировал…
— Две-е-е, — наполовину шепнул — наполовину губами показал ему Генька, пока судья призывал зал к порядку. Лёва не понял и вопросительно кивнул в обратном направлении. — Две любви, а не четы-ы-ы-ы-ре, — губами по-верблюжьи уточнил автомобильный художник, продемонстрировав кисти рук, — руки — четыре, человека — два…
Геня никого не сдал и ни в чем не признался, и поэтому по 196-й статье — за изготовление фальшивых документов — получалось при максимальном сроке меньше, чем по 224-й — за хранение и распространение наркотических веществ. Распространение при помощи следака притянули, расфасовав Генькину дурман-траву по дозовым упаковкам, и получился законный семерик. Но с учетом такого неслыханного для Новомосковского суда Лёвкиного вмешательства с применением инвалидного человеколюбия Генрих получил не семь положенных лет, а шесть и без конфискации. Четырем глотовским быкам тоже дали срока немалые, на них еще висела куча разного плюс рецидив, но на Глотова они работали не впрямую. Плакат с инвалидной любовью, спиритически выпрошенной Лёвой из спертого воздуха судебного зала, пролетел над головами присутствующих, плавно перекочевал в зону конвоя, чиркнул краем крыла по председательствующему, по обоим заседателям и, сократив Генику год отсидки, вылетел вон.
Вина же организатора преступных деяний Анатолия Эрастовича Глотова доказана не была, и прямо в зале суда он был отпущен на свободу сразу по оглашении приговора.
— Сукин сын… — подумал Генрих. Но подумал он о соседе Казарновских не мстительно и без презрения. Скорее, с легкой завистью провального художника к успешному…
О Генькином аресте стало известно в тот же день. К вечеру об этом узнала и Любовь Львовна. Она тихо ахнула и сползла со стула. Люба бросилась к свекрови и с удовольствием отвесила ей оздоровительную пощечину. Маленькая взвизгнула от восторга:
— Лёв, а можно мне тоже?
— Исчезни, — шикнула на нее Люба, — кому я сказала?
— А тебе понравилось, я видела, — сказала Маленькая и пристально посмотрела матери в глаза.
— Нет! — твердо ответил Лёва. — Тебе нельзя. И бабушка здесь ни при чем. Генрих сам виноват. Его самого надо как следует стукнуть, хоть он тебе и отец.
Баба Люба открыла глаза, встала и, ни слова не произнеся, ушла к себе. С этой минуты путч перестал ее волновать вне зависимости от результата — как получится, так и будет. Но коробку и сопроводительную бумажку она все же перед сном поменяла местами — по короткой теперь уже сохранной схеме…
Когда стало окончательно ясно, что Генрих у Казарновских в ближайшие шесть лет не появится, в доме начали происходить зримые изменения семейной атмосферы. Часть из них носила быстрый и решительный характер, как, например, резкое снижение терпимости Любови Львовны в отношении Любы Маленькой и заметное, но не категорическое охлаждение к Любе. Другая часть касалась положительных сдвигов, основанием для которых стала зачастившая на “Аэропорт” Любаша. С ней по неведомым Льву Ильичу причинам его жена сближалась все усердней и, как ему казалось, не без доверительной взаимности.
С Маленькой Любой все было более-менее ясно: Любовь Львовну просто бесило проявленное девочкой равнодушие к аресту и последующему заключению отца в тюрьму. И не то чтобы даже равнодушие: просто ничего, казалось, для нее не изменилось особенно: ну, был, приходил, теперь посадили — сидит. Жалко папу, конечно, но папа ведь сам виноват, Лёва говорил, его самого как следует надо было стукнуть. В отличие от всех прочих Любовь Львовна поверить в Генечкину вину не хотела совершенно.
— Он человек искусства, — повторяла она сыну первые пару лет Генриховой отсидки. — Именно за него и пострадал. Он человек безотказный и бескорыстный. Он принадлежит народу, как и твой отец…
— Вот и занимался бы искусством, мам, а не лез в криминал, — раздраженно реагировал сын, не улавливая никак эту странную тягу матери в сторону Геника.
Мать пропускала встречные аргументы мимо ушей:
— А падчерица твоя, Любовь, безжалостная и бессердечная дочь. Она лишний раз никогда не поинтересуется, что там у отца в заключении. Как ему там? Сколько осталось?
— Он там портреты рисует тюремному начальнику. И натюрморты, — ответил Лёва. — А тот их продает, и все довольны. За Геню вообще особо переживать не следует, мам. За него всегда все само решается. Его усилия никакого значения не имеют. В любом направлении. Он давно уже перешел в отряд созерцателей и поэтому может себе позволить паромом своим не управлять. Вынесет куда следует, по течению… — он подумал об этом с легкой завистью, зная, что обречен на управление собственным паромом весь остаток жизни… и продолжил: — Так что Геня твой — более-менее в порядке…. А Маленькая, между прочим, об этом тоже знает, спрашивала недавно. Никакая она не бессердечная, просто она современный ребенок, у нее переходный возраст.
Лев Ильич сказал это и снова представил, как Маленькая сидит в кресле в его банном халате, задрав голые ноги на подлокотник, и как незадолго до этого пронеслась она мимо Лёвиного кабинета, легкая, упругая… Другая… И он снова поймал себя на том, что воспоминание это ему определенно приятно.
Что же они имели в виду, все эти греки-то глотовские? — ему вспомнился последний ночной визит рыбака.
Мать не унималась:
— Подожди, сынок, вот перейдет она этот самый возраст и всем еще вам устроит. Вот увидите…
Что и кому Люба Маленькая должна устроить, Лев Ильич выяснять не стал, полагая, что на сегодня терапии достаточно. Матери он не ответил, взгляд его сделался рассеянным и потерял сыновью внимательность. От Любови Львовны такие мелочи ускользнуть не могли никак. Она поджала губы и притворно вздохнула, подводя обычный итог каждому случаю общения с сыном:
— Никому я в этом доме не нужна. Папа меня предупреждал перед смертью: “Не позволяй никому садиться себе на голову. Все этого только и ждут…”.
Это была неправда. Об этом знал Лёва, и Любовь Львовна знала, что он знает, но значения это для нее не имело никакого. Ей важно было в отсутствие Генечки заполнить получившуюся паузу правильной смесью почитания и любви. Но нужный объект не находился…
К этому моменту в дом и зачастила Любаша. Чаще ее вызванивала Люба и зазывала на “Аэропорт” по самым несущественным поводам. Поначалу Лёва думал, что это делается женой из жалости и сострадания к его первой жене, к ее никчемности и одиночеству. Отчасти он Любку понимал — это была частичная компенсация за историю с неудавшимся сватовством. Понимал он также, что история эта сделала Любашу еще несчастней, чем она была до того, и знал, что некоторое бремя вины ощущает и его сердобольная Люба.
— Мам, а зачем она к тебе ходит, курица эта? — спросила однажды Люба Маленькая у матери. — Она же Лёвиной женой была раньше, а еще замуж за папу хотела, да?
— Она тебе не курица, — строго сказала Люба. — Никогда не называй людей обидными прозвищами.
— Она не мне курица, — не растерялась девочка, — она вообще курица, всем — курица. Она что, не может другого мужа себе найти, что ли? — и, не дожидаясь ответа, уточнила: — У нее кофта дурацкая очень, у нас химичка тоже в такой ходит. Тоже очкастая, как она. Все химички одинаковые. Пусть лучше ваша Любаша кофту эту не надевает, а то от нее все мужики шарахаться будут.
Последние слова Маленькой услышала свекровь. Она вошла на кухню, где в это время Люба кормила дочь обедом, и тотчас воспользовалась ситуацией:
— Это бессовестно, Любовь, обсуждать за глаза порядочную женщину. Она тебе в матери годится, между прочим, а ты идиотничаешь, — внезапно до нее дошло, что про мать было сказано невпопад, но Любовь Львовна не смутилась, а еще энергичней продолжила воспитательный урок: — Любаша всегда была святая почти, как… — она поискала глазами предмет для сравнения, кинула быстрый взгляд на Любу, посмотрела в потолок, подумала немного и определилась: — …Не как другие… Мой сын, твой отчим, сам ошибку совершил в свое время, расстался с хорошим человеком, — свекровь снова едва заметно скосила глаз в Любином направлении. — Мог бы и сейчас жить как все нормальные люди.
— А мы и живем как нормальные, а чего? — искренне не врубилась Маленькая.
— Я ви-и-и-жу, ви-и-и-жу… — с таинственной укоризной протянула вдова и развернулась на выход, вполне удовлетворенная полученной подпиткой.
— А чего она приходила на кухню, а, мам?
— Обедать, наверное, — пожала плечами Люба.
— А ушла чего тогда? — прихлебывая компот, поинтересовалась Маленькая.
— Скорее всего, пообедала, — предложила вариант мать. — Нами с тобой…
— Баба-а-а-ня… — протянула вдогонку Любови Львовне Маленькая и укоризненно покачала головой…
Переходный возраст Любы Маленькой между тем набирал обороты гораздо интенсивнее, чем к этому успевал привыкать Лев Ильич. Через год, когда падчерице стукнуло четырнадцать, в отдельные моменты ее трудно было узнать даже Лёве. Особенно когда началось первое косметическое вмешательство во внешность.
“Геник через три года вернется — не узнает ее, — думал отчим, наблюдая со все возрастающим интересом, как быстро и хорошо зреет Маленькая у него на глазах. — Надо бы фотку ее отправить в тюрьму. С бабушкой в обнимку — сюрприз с “Аэропорта”…
После того обеденного разговора на кухне, насчет Любаши, позиции по отношению к ней для Любовь Львовны были прояснены окончательно: Любаша в доме должна стать желанна, несмотря на установившуюся между ней и Любой беспричинную дружбу. Протестное мнение Маленькой о Любаше-курице явилось поводом, более чем достаточным для оформления курице родственного пропуска в аэропортовскую святыню; с другой стороны, оно способствовало дополнительному разогреву нервных проводов, ответственных в организме Любовь Львовны за контакты с Любовью Маленькой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сначала за окном раздались редкие хлопки, как будто кто-то запускал во дворе петарды, затем они стали чаще, трескучей, и, наконец, собрав воедино, этот “кто-то” выпустил их одной длинной очередью. Сразу вслед за этим взревел двигатель и уже вполне устойчивыми оборотами начал посылать одну за одной раздражительные вибрации на окно Лёвиной спальни. Лёва открыл глаза, за окном было темно: предутренний зимний свет не успел набрать еще нужной силы.
“Что за люди такие? — подумал он про снегоуборщиков. — Они бы еще ночью дизель свой запустили, — он посмотрел на мирно дышащую рядом Любу. — Надо матери сказать, пусть в правление позвонит”.
Лёва встал с кровати и подошел к окну. В этот самый момент за окном зарозовело и стало кое-что просматриваться.
“Надо же, — продолжал размышлять Лев Ильич, — как интересно… Не припомню на “Аэропорте” состояния утреннего режима”.
Тот факт, что это в принципе было невозможно у них на Черняховского, где небо на Лёвиной стороне перекрывалось соседним корпусом, таким же писательским, как и их, его почему-то не смутил. Не удивился он еще и потому, что розовое исходило не от небесного, как положено, источника, а из какого-то совершенно другого эпицентра света. Эпицентр этот находился над самой серединой их писательского двора, и Лёве стало ясно, что и серединная точка звуковых колебаний чертова дизеля тоже лежит ровно под ним. Дизель пускал ядовито-синий выхлоп, и дым этот смешивался с режимным нежно-розовым рассветом. В результате образовывалось густо-розовое, уходящее в сирень и фиолет. Но за это время еще немного рассвело, и источник звука материализовался наконец во вполне знакомые очертания. Это был бульдозер, но такой, каких в городе быть не должно было никоим образом. Он стоял посередине снежной дороги, прорезающей двор по диагонали, — той дороги, какой во дворе тоже не бывало с тех пор, как Казарновские въехали в пятикомнатную квартиру кооператива “Советский писатель”. В какой-то момент Льву Ильичу показалось, что похожую картину он уже видел где-то, причем неоднократно, и тут же он понял, что заоконный пейзаж в точности повторяет зимний вид со второго этажа валентиновской дачи — вид на пожарный пруд с расчищенной поселковым бульдозером сезонной дорогой к станции. У пожарного пруда они с соседскими ребятами собирались по вечерам, были там и девочки, и играли в прятки.
— А-кале-мале-дубре… шуре-юре-тормозе… златер-итер-компо-зитор… жук-сделал-пук!
Это была считалка, и Лёвке частенько приходилось водить. “Пук” обычно заканчивался на нем. Но просуществовала дачная компания недолго, все быстро выросли, и все были из неслучайных семейств, так что родители рано начали пристраивать отпрысков по разнообразным полезным жизненным направлениям. Не был исключением и Лёвка. Так что скоро стало не до “пука” и не до “акалемале”…
Как же я раньше этого не заметил? — искренне удивился Лев Ильич. — А Люба знает, интересно? — он обернулся к спящей жене. Люба продолжала спать, не слыша никакого бульдозерного шума.
Тем временем там, где рычало, теперь начало хрустеть. Лёва снова посмотрел в окно. Из-под бульдозера с хрустом вывернулась льдина и поднялась отколотым краем почти вертикально рядом с машиной. По соседству с бульдозером загрохотало, и сбоку от него протянулись две мощные трещины во льду дворового пруда. Бульдозер просел вниз правой гусеницей, накренился, но не заглох.
Ничего страшного, думал Лёва, пруд-то неглубокий совсем, бульдозеру — максимум по пояс будет. Никуда не денется, — происходящее начинало его забавлять.
Между тем, внезапно лед хрустнул еще раз, значительно сильнее прежнего, и еще один ледяной кусок, теперь уже с другой стороны от продолжающего реветь железного сооружения, откололся и встал дыбом, и вся махина, как была, начала резко наклоняться в сторону просевшей гусеницы, потом ненадолго зависла и, внезапно ринувшись всей тяжестью вниз, сделала один огромный бульк и исчезла под водой. На том месте, где еще несколько минут тому назад через писательский двор проходила поселковая дорога к станции, теперь зияла страшная черная дыра с рваными ледяными краями и бурлящей в ней ладожской водой. То, что вода в пруду была ладожской, а никакой другой, Лев Ильич понял сразу, вернее, — ни понимать, ни догадываться ему об этом просто не пришлось — он почувствовал, что всегда это знал, начиная с тринадцати лет, — после первых “Рассветов”, в шестьдесят третьем…
В дверь позвонили, когда он снова укладывался в постель, стараясь не разбудить Любу.
— Это еще что такое? — прошипел он в раздражении и посмотрел на часы. На часах все было в порядке: циферблат на месте, стрелки раскинуты в нужных радиусах, секундная резво бежала по кругу, но времени часовая конструкция не показывала. То есть смотреть на все это было можно, и все было правильно и как всегда, и тикало изнутри, — он потрогал металлический будильник, отцов еще, Ильи Лазаревича, — но сколько времени на часах, было непонятно. Часовой механизм, стрелки, тиканье, их законный наследник Лев Ильич и главный продукт часового производства — время не совпадали между собой никак. Лёва потряс будильник, поставил его на место, чертыхнулся, накинул халат и пошел в прихожую открывать дверь.
— Кто там? — тихо спросил он, чтобы никого не разбудить, но уже машинально сам скинул цепочку и открыл дверь раньше, чем успел услышать ответ.
На пороге стоял мокрый человечишко, небритый, в телогрейке и ватных стеганых штанах. В руке он держал ушанку, тоже насквозь мокрую, с которой тонкой струйкой стекала на пол вода и растекалась лужицей по кафелю лестничной площадки. Другой рукой человек опирался на костыль. Вид у него был весьма жалкий, но, казалось, сам он на это внимания не обращал.
— Тут такое дело, Лёвушка, — тихим голосом сказал дядька, — под бомбежку попал я, тут недалеко… Во дворе у вас, на Черняховского… Когда дорогу чистил. Снег, в смысле… Я войду, лады? — Лёва отступил, пропуская мужика в квартиру. — Как пройти-то? — ежась от холода, спросил гость. — Куда? В спальне-то я у тебя был, помню, но я тогда не через дверь заходил, а так…
— Как — так? — не понял Лёва, видя, как в прихожей уже собирается приличная лужа. — Так — это как?
— Как всегда, Лёвушка, как обычно…
Лев Ильич посмотрел на него внимательнее и открыл от удивления рот:
— Глотов!
Глотов усмехнулся и окончательно приобрел знакомые черты:
— Глотов-то Глотов, конечно, но я больше грек, чем Глотов. Давай сушиться. Пойдем туда, — он кивнул на гостиную. — Пока дойдем, я подсохну немного. Раздеваться не буду, потом все одно снова нырять придется.
— За бульдозером? — спросил Лёва, совершенно не удивившись такому повороту событий.
— Не совсем, — ответил грек, отжимая воду из шапки. — Мокрая, — ласково добавил он, пробуя воду на вкус. — Наша, ладожская. Я не успел там еще дно хорошо проверить и глубину засечь. Мне потом надо будет точно знать — на кивок или все же на мормышку удачливей будет. Глотов-то про это доподлинно знает. Тот, что летал там поначалу. Он тогда рассказывал, интересовался у одного капитана. На месте лова. Мне страсть как интересно тоже узнать.
— У капитана корабля? — уточнил Лёва. — Рыболовного?
— Не-е, у военного капитана. С погонами, он там тоже ловил. Или просто был, по случаю.
— Это вы, наверное, у моего отца в пьесе вычитали, — пожав плечами, сделал предположение Лев Ильич, удивляясь самому себе, для чего он ввязывается с греком в этот нелепый разговор. — Ситуативно очень напоминает…
— Потому что как было, так и есть, — невозмутимо сделал грек очередную объяснительную попытку и, махнув мокрой головой в глубину квартиры, подвел итог. — Ну идем туда или как?
— Да, да, — засуетился Лев Ильич. — Прямо прошу, все время прямо.
Глотов перекинул костыль на один пролет по ходу к гостиной, переступил и подтянул вслед за собой протез.
— Неудобно все ж, — пробормотал он. — Больше так не появлюсь, доходягой. Это все потому, что любопытство меня одолевает — чего он там увидал тогда в воде, тот Глотов? — грек остановился посреди коридора и просительно посмотрел на Лёву. — Слушай, Лёвушка… Если он к тебе теперь заявится, ты виду не показывай, а выпытай просто у него — чего он больше моего знает. Про что. Ладно?
— Ладно, — пообещал Лев Ильич с некоторым сомнением относительно всего происходящего, а сам подумал: — Только бы мать не проснулась раньше времени. И Люба тоже… И Маленькая… — ему стало вдруг неспокойно. — А сколько времени-то, вообще? — подумал он, и перед глазами его возник отцовский будильник, тот, который с фронтовых корреспондентских поездок и на котором все в порядке: и часы, и минуты, но при этом — ничего не нормально в связи с отсутствием главного показателя — времени.
— Работает он, работает, — убедительно сообщил грек и перекинул костыль по-новой. — Не дергайся…
— А я и не дергаюсь, — с независимым видом ответил Лёва. — Идем уже, наконец.
Внезапно все аэропортовские спальни распахнулись, и стало совершенно светло, как при полном дневном свете. Из опочивальни Дурново вышла Любовь Львовна и двинулась по направлению к Лёвиной спальне. Она вежливо обогнула сына и его ночного гостя, уже подсохшего, но все еще влажного, перепрыгнула через растекшуюся вокруг них лужу, отметив по пути:
— Ла-а-а-дожская… — и, ни слова больше не говоря, продолжила перемещение вдоль длинного коридора. Навстречу ей из их с Любой комнаты вышли Люба и Любаша. Они были в паре, со сцепленными в перекрестье руками: более того, — щека к щеке, и сразу, не сговариваясь, взяли курс на спальню свекрови, тоже вежливо и без единого слова разойдясь сначала с Любовью Львовной, затем — переступив по очереди через мокрое, а потом уже деликатным втягиванием животов пропустив вперед мужчин. Рук при этом они старались не расцеплять. Из своей комнаты почти в то же самое время вылетела Люба Маленькая, совершенно голая, — Лёва забыл на мгновение про грека и родню, отметив про себя, что тело падчерицыно стало еще более зрелым, точеным и вожделенным. Грудь Маленькой при каждом прыжке подбрасывало вверх, и тут же она упруго возвращалась на место, делая полтора качка туда-сюда. Девчонка по-оленьи пронеслась вдоль коридора, мелькая в изворотах черным плотным треугольником лобка, опередив по пути бабаню, затем сунула нос в родительскую спальню, быстро выскочила оттуда и понеслась мелькать в обратном направлении. Догнав мать с Любашей, она заскочила сразу перед ними в опочивальню Дурново, тут же дала задний ход и унеслась в кабинет отчима. Мужчины переглянулись и продолжили путь в гостиную. И когда грек перебросил костыль в последний раз, дверь в спальню Любовь Львовны тихо прикрылась вслед за Любой и Любашей, его собственная дверь — за матерью, а дверь Маленькой — за ней самой, куда она окончательно вернулась, нанеся визит постоянному месту Лёвиного сочинительства.
Грек вошел в гостиную и опустился в кресло:
— Все! Теперь тебе, Лёвушка, никто мешать не будет. Некоторое время…
— Что это было? — спросил Лёва и тоже сел.
— Что бы-ы-ло, что бы-ы-ло… — не очень вежливо протянул гость. — Все было! — он с укоризной взглянул на Льва Ильича. — Я же говорил тебе в прошлый раз, кажется, или еще раньше: греческий учи лучше. Я тебя зачем его учить отправлял в свое время, помнишь? В шестьдесят седьмом.
Лёва не собирался подчиняться так легко, тем более, совершенно не понимал, о чем идет речь.
— Слушайте, Глотов! Или как вас там еще… Грек! При чем здесь ваш греческий, в конце концов? Ну, отбыл я его в университете кое-как. Отбыл и забыл, как тому и положено. По мне теперь хоть греческий, хоть древнееврейский. Я ни объясняться с его помощью, ни манускрипты разбирать никакие не собираюсь.
Грек выслушал Лёвину тираду невозмутимо:
— Насчет евреев согласен. Если в синагогу не идти работать, — язык ихний не нужен ни по какому, — он усмехнулся чему-то своему. — Не жить же там, да? — он весело хохотнул, подчеркивая абсурдность идеи. — А насчет первого ты не прав. Тебе без этого сейчас никак не разобраться. В самом себе. В своем собственном жилье, изнутри…
— Да что такое, черт возьми?! — вскричал Лёва, начиная терять терпение. — В чем без греков этих я не могу разобраться?
Глотов стянул с себя башмак, тот, который не на протезе, выцедил из него на паркет остатки ладожской воды и попросил хозяина:
— На батарею не поставишь, Лев? А то тяжело мне ковылять туда. Несподручно.
Лев Ильич вырвал у него из рук башмак, подошел к батарее и с силой засунул его в пространство между радиатором и подоконником.
— С любовью… — тихо и отчетливо произнес Глотов. — С любовью внутри себя. А она ведь очень разная бывает. И все они тоже разные получаются, любови.
Лёва вздрогнул и медленно развернулся к греку лицом. Перед ним сидел тот же самый гость, тот же Глотов, но… уже другой. Лёва знал это точно. Он тоже был небрит, без одного башмака, не окончательно еще просохший и, вероятно, тоже — от ладожской воды из пруда, стерегущего аэропортовских писателей от пожара, но лицо… Глаза его смотрели на Льва Ильича внимательно и строго.
— Вспомните, Лев Ильич, — обратился он к Лёве так, как не обращался никогда до того, — как в греческом языке обозначается слово “любовь”?
— Любовь? — растерянно переспросил Лёва. — По-гречески? — он пожал плечами. — Ну там несколько есть вариантов, точно не припомню. Это зависит от рода отношений между людьми, от свойств и сил природных и обретаемых, вроде бы…
Глотов улыбнулся:
— А конкретно?
— Ну что-то там такое… Филия, я помню, и еще чего-то… А зачем вам?
— Это не мне нужно, Лев Ильич, это вам теперь необходимо помнить постоянно. Ваши многочисленные любови и Любови требуют точного местоположения в пространстве и чувстве. Иначе… — он замялся, — могут возникнуть некоторые неудобства с домочадцами… Даже осложнения… — он снова пожевал губами, подбирая нужное слово. — Мой коллега пытался вам объяснить, но, к сожалению… м-м-м… не очень ловко.
Лёва потерял последние признаки агрессии и опустился на пол рядом с батареей.
— Вы хотите сказать… — неуверенно произнес он.
— Ну хорошо, я постараюсь вам напомнить, что я имею в виду, — мягко улыбнулся Глотов и посмотрел умными спокойными глазами на Льва Ильича. — Филия! Вы совершенно верно обозначили эту любовь — любовь с оттенком дружбы. Вы это вряд ли помните, но это именно она. Что осталось? А вот что — сторге. Любовь с оттенком нежности, — он повторил еще раз, явно наслаждаясь звучанием греческого слова. — Сто-о-о-рге! Идем дальше: агапе! Любовь — жертвенность. Жертвенная любовь! Понятно, о чем речь, надеюсь… — Лев Ильич слушал как завороженный. И действительно, этот Глотов, именно этот, последний из навещавших его греков, гипнотизировал его совершенно. Он говорил сейчас самые простые вещи, понятные любому первокурснику классического отделения филфака МГУ, каким когда-то был и Лев Ильич Казарновский-Дурново. Но тогда это почему-то пролетело мимо Лёвиных ушей, не коснувшись ни сердца его, ни мозгов, не задев любой другой плоти молодого студенческого организма и не оставив никакой памяти об этом нигде больше…
— И наконец, — продолжал Глотов, — эрос! Любовь — страсть! Э-рос! — Последнее из основных! — он и сам перевел дух. — Во всем этом, Лев Ильич, следует серьезно разобраться, очень серьезно. В вашем доме многое перемешано и потому — напутано. То ли Любовей в переизбытке, то ли — любовей в недостатке.
— Страсть… — с закрытыми глазами повторил Лёва последнее определение любви и вышел из глотовского анабиоза. Он открыл глаза и снова увидел перед собой гостя. Сон, на который он тайно рассчитывал, пригревшись в батарейном тепле, к сожалению, не подтвердился.
— Слышь, Лёвушка, — Глотов глубоко и сочно зевнул и протянул к Лёве руку. — Ты мне ботинок-то мой подкинь сюда, а то я не дотянусь. Пора мне. Еще бульдозер вытоплять надо обратно, а там найди еще кого пойди, сам знаешь, какой у вас тут народ несердечный, у писателей. Пропадать будешь — оборесся, — он натянул башмак на ногу. — У нас на рыбном хозяйстве все не так было. Там, с мореходки начиная, все на дружбе стоит, на взаимности. А ту-у-у-т, — он осмотрелся по сторонам, и было неясно, какие окрестности имеются в виду: конкретной квартиры или писательские вообще, — тут и я, бывает, путаюсь, — грек оценивающе взглянул на обутую непротезную ногу. — Шнурки не завязываю, мне теперь недолго уж, — он вопросительно кивнул в сторону коридора. — Этих тревожить тоже не буду, здесь выйду, лады?
— Лады, грек, — серьезно ответил Лев Ильич. — Выходи где тебе удобней. И спасибо, что заскочил.
— Да чего там… — ответил грек и растворился в воздухе гостиной.
Лев Ильич встал с пола, подошел к окну и посмотрел во двор. Все там было как всегда: ни ладожского пруда с бульдозером, ни зимней дороги на станцию поперек двора, ни следов кого-либо из греков-Глотовых. В спальне его находилась мать, — так все еще ему казалось, — и поэтому он туда не пошел, а лег в гостиной на диване, поджав под себя ноги, и провалился в сон…
Проснулся он в своей собственной постели. Люба все еще спала рядом с ним, но по сильному свету, пробивавшемуся сквозь щели в плотных шторах, Лев Ильич понял, что уже позднее утро. Он встал с кровати, подошел к окну и раздвинул шторную щель пошире. Никаким розовым и не пахло. Перед ним лежал привычный писательский ландшафт, до боли знакомый и единственно возможный. Тем не менее, свой ночной сон Лёва помнил в деталях. Правда, детали эти касались всего, что связано было с зимней дорогой в розово-фиолетовом свете, черной дырой в центре двора со вздыбленными по ее краям льдинами и тонущим в ней дачным бульдозером. Все остальное растворилось в памяти вместе с растаявшими визитерами.
“Странный сон, — подумал Лёва. — Раньше мне все сосед снился, а теперь — бульдозеры…”
Но ощущение, что было еще что-то важное, что прорывалось откуда-то к нему, но так и не пробилось, тем не менее, не отпускало. И это, как ни странно, было связано с бульдозером, показанным накануне. На короткий срок это вызвало в так и не проснувшемся окончательно Лёвином теле смутное волнение, но он списал все на дурной сон.
— Одно говно показывают, — усмехнулся он сам себе, — с вонючим дымом дизельным. Могли бы сериал запустить какой-никакой, с любовью там… со страстями. Отечественный… И чего я не пишу сериалы?
Зазвенел будильник. Люба открыла глаза, увидела мужа, стоящего у окна, и спросила:
— К весне дело?
— Что, милая? — он рассеянно посмотрел на будильник — тот продолжал звонить. Лёва прервал звонок и всмотрелся в циферблат военного образца. Все работало безукоризненно — звонок соответствовал стрелкам, стрелки — времени дня, а время — свету за окном.
“Почему же мне казалось он испорчен?” — подумалось ему, и он явственно вспомнил, как совсем недавно пытался определить показания стрелок, но отчего-то у него это не вышло…
— К весне? — переспросил он Любу. — Пожалуй… — и снова подошел к окну.
— Я сегодня к врачу иду, в Любашин медицинский центр, — сообщила жена. — Она меня записала к хорошему специалисту. Сын Горюнова вашего, между прочим, друга твоих родителей, классный хирург.
— Хирург? — удивился Лев Ильич. — А зачем тебе это, солнышко?
— Просто я хочу проконсультироваться, — ответила Люба. — А то с этой работой бесконечной совершенно времени не хватает ни на что… Мне нужно проверить… по женским делам. Грудь, в общем.
— Болит что-нибудь разве?
— Лев, вот схожу когда, расскажу, ладно?
— А Любаша что, из школы ушла?
— В прошлом году еще, ты бы мог знать. Ее уговорили, оклад приличный обещали и уговорили. Старшей лаборанткой, в лабораторию. А денег у нее втрое против школьных получилось. Она ведь нищая просто была в школе в этой. Действительно, в одной кофте годами ходила и сейчас так и жила бы, если б не Горюнов этот. Она ведь не рассказывала вам, а сама после развода с тобой к старому Горюнову, отцу его, ходила почти до смерти. Помогала им, он же вдовец был.
— А я не знал, — изумился Лёва. — Надо же…
— Она хорошая, — тихо сказала Люба. — Я не хочу, чтобы мы ее потеряли, ладно?
— Ее Маленькая курицей дразнит, — засмеялся Лёва. — Тоже ладно?
— Я это прекращу, — твердо ответила Люба. — Я это Маленькой больше не позволю.
Опухоль оказалась небольшой и незловредной, однако, как Горюнов ни старался, большую часть левой груди пришлось отнять. Зато ему удалось спасти сосок на оставшейся части, хотя это существенно осложнило операцию. Вернувшись домой из клиники, Люба первые дни рыдала, и Лев Ильич как мог ее утешал. Недели через две швы сняли, и выяснилось, что картина гораздо терпимее Любиных ожиданий. Она немного повеселела и спросила Лёву:
— А ты меня не бросишь теперь? После всего этого?
— Глупая… — ответил муж, — разве тех, кого любят, бросают? — и привлек ее к себе.
— Надо Любашу как-то отблагодарить, — сказала Люба, прижимаясь к мужу. — Если б не она, мы про Горюнова этого и не вспомнили бы. Ни про сына, ни про отца…
Следующие три года протекли в семье Казарновских-Дурново без особых примет и возмущений семейной среды. Лёва написал два сценария и один из них случайно продал, чем тайно гордился.
Люба Маленькая заканчивала школу, носилась где-то целыми днями, и добиться от нее чего-либо не мог уже никто. Из домашних она признавала только Лёву, через мать смотрела насквозь, а про бабку порой забывала, почти с ней не пересекаясь.
Люба окончательно пришла в себя после операции и с головой окунулась в работу. Потихоньку она стала об ампутации забывать, но с Горюновым связи не утратила. И тот почему-то часто передавал через Любашу приветы и интересовался, как у бывшей пациентки обстоят дела. Однажды даже, будучи из вежливости приглашен к Казарновским на дачу, на шашлык, не преминул этим воспользоваться и прибыл франтом: в костюме, с цветами, коньяком и шоколадом.
— Душенька! — всплеснула руками Любовь Львовна. — Вылитый отец! Знаете как они с Илюшей дружили? — она взяла Горюнова-младшего под руку и увлекла на самую дальнюю, восьмидесятую сотку. — Голубчик, — с надеждой заглянула она ему в глаза, — а он не оставил случайно после себя каких-нибудь бумаг, записей, быть может, или чего-нибудь еще писчебумажного?
— Он никогда ничего не записывал, — удивился сын. — Он больше выпивал, а этим никогда не занимался. Вы мемуары, очевидно, имеете в виду? Встречи с вашим мужем?
— Не совсем, — не унималась разочарованная вдова классика. — Ему, знаете ли, Илья массу всего рассказывал интересного: замыслы свои, воинские истории, ну и прочее, а? Не оставил? Для переработки…
— Нет, — утвердительно ответил хирург. — Тогда бы это сохранилось, но… Нет…
К концу девяносто седьмого года Люба завершила наконец фундаментальное исследование о частных московских коллекциях и передала рукопись в издательство. Два с лишним года ушло у нее на архивы. Днями она просиживала в тесных архивных комнатках, выискивая уникальные данные на тему истории собирательства живописи и антиквариата московскими купцами и интеллигентами. Не вылезала из архивов Третьяковки, Бахрушинского музея театрального искусства, дважды в неделю моталась в Архив литературы и искусства в самый конец Москвы, на Выборгскую улицу. Материал получился потрясающий: с огромным справочным аппаратом, интереснейшими биографиями и судьбами московских коллекционеров. Лев Ильич был в восторге от успехов жены.
— Люб, я тобой горжусь больше, чем всеми Казарновскими и Дурново с Мурзилкой вместе, — сказал он ей. — Туда б еще, в книжку твою, бабаню нашу зачислить как брильянтового коллекционера, специализирующегося на современном драматическом искусстве. Жаль вот только, что коллекцию никто не видел.
— Ничего страшного, — улыбнулась Люба. — Скоро Геник вернется, в очередной раз в любви ей признается и наверняка будет допущен. А нам потом расскажет, что видел…
Любаша продолжала появляться в доме регулярно, но сперва становилась добычей Любови Львовны. Любаша, конечно, не могла заменить ей новомосковского узника, и так, как с Генькой, об искусстве ей поговорить было теперь совершенно не с кем. Но тем не менее для того, чтобы выговориться, как все здесь хотят от нее поскорее избавиться и желают ее скорейшей смерти, Любаша подходила. Опустив глаза, она выслушивала старухины причитания, произносила необходимые утешительные слова, всегда одни и те же, — на другие у нее просто не хватало фантазии — и, обняв бывшую свекровь, возвращалась к Любе. Ни поначалу, ни впоследствии они никогда не обсуждали Любашины визиты в спальню Дурново. И договариваться об этом им тоже не было нужды.
В день, когда Любина книга вышла в свет, из тюрьмы, отбыв срок день в день, вернулся Генрих. Любовь Львовна нервничала с утра. В этот день она позволила себе неслыханную роскошь: самолично испекла двенадцатислойный наполеон, пропитав каждый лист ромом, причем не вместе, а отдельно. Затем заждавшаяся вдова густо проложила листы заварным кремом и собрала все в торт, присыпав сверху измельченной тортовой крошкой из листовых обломков.
— Старинный рецепт семьи Дурново! — сообщила она в этот день каждому в очередь, включая Любу Маленькую. — Фамильный состав! Наполеон Дурново! — “Наполеон” она произнесла с французским прононсом, в нос.
Маленькая внимательно выслушала бабкину похвальбу, сосредоточенно похлопала глазами и, демонстрируя наивную заинтересованность, спросила:
— Скажите, пожалуйста, бабанечка, а что, ваши Дурново тогда служили у господ настоящими крепостными кондитерами?
Испортить праздник ей все равно не удалось. Геник явился на “Аэропорт” так, будто выскочил полчаса назад за сигаретами: в том же возрасте и весе, в той же куртке, с запахом того же лосьона на выбритой физиономии и с той же игриво-грустной ухмылкой на устах. Он снял куртку и пристроил ее на привычное место, напротив царицыной спальни.
— Привет, котенок! — бросил он Любе Маленькой, обнял ее за талию и прижался щекой к дочкиной щеке. — Как ты тут у меня?
Маленькая не отстранилась, но и не бросилась на шею к отцу:
— Я нормально, только не говори, что я выросла.
Генрих отпустил дочь:
— Я другое хотел сказать — я тогда был против гэкачепистов, но не успел ответить.
— А я тебя стукнуть не успела вовремя, — ответила Маленькая. — Упустила! — оба засмеялись.
С Лёвой и Любой он поцеловался по очереди, спокойно и без слюней.
— Что теперь? — спросил Лев Ильич, когда они прошли в гостиную…
— Теперь-то? — задумчиво переспросил Генька.
— А теперь вот что!!! — громко, почти в крик раздался голос хозяйки “Аэропорта”: — С возвращением, Генечка!
На пороге гостиной стояла Любовь Львовна с мельхиоровым подносом в руках. На подносе во всю дворянскую могучесть возвышался наполеон Дурново, изготовленный лично наследницей столбовых дворян по старинному рецепту. Из него торчали шесть зажженных восковых свечей — по количеству отбытых художником лет. Глаза старухины полыхали нездешним, неписательским огнем. Сквозь морщинистые щеки пробивался слабый румянец. На левом мизинце наследницы висел огромный брильянтовый камень, сверкающий в свете люстры поочередно синим, желтым и прозрачным. Казалось, еще чуть-чуть, и ведьма взмоет над “Аэропортом” и с гиканьем унесется в свою дворянскую вольнолюбивую неизвестность, оставив присутствующих разбираться один на один с никудышным настоящим. Все замерли…
— Вот это баба Люба… — пораженно протянула Маленькая. — Вот это я понимаю!
Впервые это “баба Люба” проскочило мимо Любови Львовны так, что не зацепило даже малым краем обиды. Впервые это “баба Люба” выскочило из Маленькой так, что сказано было ею без малейшего желания обидным этим зацепить.
— Дуй!!! — с полными восхищения и любви глазами громко приказала ведьма. — Дуй, любовь моя!
Генрих, не отрывая от старухи глаз, приблизился к наполеону Дурново, набрал полную грудь воздуха, сплющил по-верблюжьи губы и что есть сил выпустил воздух наружу. Выпустил с таким тюремным энтузиазмом, что вылетевшим потоком сорвало часть крошевой обсыпки и бросило ее в лицо хозяйке дворянского бала.
— У-р-р-р-а-а-а! — завопила счастливая старуха, не обращая внимания на обсыпанное лицо. — Генечка вернулся! Домой вернулся!..
Чай сели пить по-семейному: с тортом в центре и хозяйкой во главе стола. Торт действительно оказался шикарным на вкус, и на этот раз все обошлось как нельзя лучше: без взаимных намеков, провокаций, подковырок и неумело скрываемых признаков нетерпимости ни с той, ни другой, ни, тем более, с третьей из существующих сторон. Еще перед тем как разложить наполеон по тарелкам, один большой кусок Любовь Львовна сразу отделила в сторону и сказала:
— Любаше.
“Вот он, твою мать, редуктор-то… — подумал, глядя на все это, довольный неожиданной встречей Генрих, — вот она, главная-то шестерня…”
За последние три года ни Глотов, ни грек, ни бессистемно, ни, наоборот, поочередно, — никто из них не залетал ни в Валентиновку, ни на “Аэропорт” даже мимоходом, и Лев Ильич постепенно начал привыкать к своим обездоленным в этой части сновидениям. Разве что на даче, за забором у соседей развернулось могучее строительство, с размахом, и потому частое мелькание неподсудного Толика там и сям: до и после разгрузки, перед и по окончании отключения соседской электроэнергии, выше уровня бывшего этажа и ниже балок будущей крыши в перестраиваемой им родительской даче, напоминало Льву Казарновскому о том, что странный род Глотовых продолжается, несмотря на завершившиеся визиты его призрачной родни греческого происхождения. Правду о Толиковом участии в деле посадки Геньки знал только сам Генька, да и то согласно версии нанимателя — непосредственно Толика. Обсуждения деликатной темы прошлого Геник, однако, избегал, уклоняясь каждый раз от прямых Лёвиных вопросов.
— Все, старик, не прокурорствуй. Ни при чем здесь Толик Глотов. Я знал, какой товар производил и на каких условиях. Давай лучше справку тебе в бассейн нарисуем, полностью за мой счет. Или абонемент. Девчонки там — сплошь киски…
В результате Лёва не знал, как реагировать на приветливые кивки из-за забора, посылаемые Казарновским от последнего живого Глотова. На всякий случай он неопределенно растягивал рот в произвольном направлении, чтобы не было с достоверной точностью понятно: рад он приветствию или же, наоборот, чем-то по-соседски недоволен. Но глотовского наследника это, казалось, нисколько не смущало. По большому счету, с учетом так и не выясненного до конца криминального диагноза, Льва Ильича — тоже не смущало. До тех пор, пока он не обнаружил падчерицу, увлеченно беседующую с Толиком через проем в заборе на удаленной части территории, совсем не рядом с соседским строительством. На Маленькой был довольно смелый купальник с высокими бедрами, при этом бретельки у него были спущены, что обеспечивало наблюдателю непреднамеренное подглядывание… Маленькая мимоходом поправила одну из бретелек, но та тут же съехала обратно, и о ней забыли. Лёву перекосило. Кроме того, тревожно загудело паровозом ниже пупка и пару раз толкнуло в направлении ануса. Он знал, что это означало: желание, наложенное на ревность вперемежку с завистью и стыдом. При полной невозможности первого, сомнительном неотцовском праве на второе и непризнании самим собой третьего и четвертого. Он мысленно выругался, но виду не показал…
Грек заявился под утро, и Лёва сильно и искренне удивился. За три прошедших неявочных года грек ни капли не изменился. Лёва собрался было ему об этом сообщить, но грек не дал, поскольку начал первым:
— Лёвушка, я накоротке, а то мне к родне еще надо и на пруд, — он примостил костыль на кровать, подмышечная костыльная часть кувыркнулась и задела Любину коленку. Но Лев Ильич знал, что это ее не побеспокоит, и уже не дернулся.
— Вот именно, — одобрительно оценил Лёвину реакцию грек. — Так-то все оно ничего… — он пересел поближе к хозяину. — Я вообще-то не собирался пока, если честно. Думал, пока не требуется. А там лучше Глотов заскочит, ближе к делу.
— К какому делу? — решил сразу уточнить Лёва. Он уже привык, что просто так, без всякого смысла для будущего или вообще, эти Глотовы слова не вымолвят.
— Это он тебе пусть разъясняет — к какому. Как тогда…
— Как когда? — снова не понял Лев Ильич.
Грек заерзал на месте:
— Слушай, мне, правда, позарез еще на пруд надо. Уж к родне — в другой раз тогда получится, но на пруд — хоть режь. Я тебе свою часть отделю и погоню, лады?
— Глотов, послушайте, — Лёва почувствовал, как раздражается, это было с ним впервые. — Что вы мне загадки свои загадываете? Пришли — говорите!
— Так я и говорю, — получив Лёвин нагоняй, по-деловому продолжил мысль визитер. — Бульдозер помнишь из окна?
— На “Аэропорте” или поселковый, на пруду?
— На пруду который. На “Аэропорте”.
Лёва понял. Понял и сразу вспомнил: розовое… сирень… фиолет… льдины вертикально… бульк… черная дыра… мокрый грек… квартирные перемещения родственников… прыжки через ладожскую лужу…
— Помню бульдозер, ну и что?
— А то! Тебя тогда Глотов сильно предупредил, а я выходил на тот момент вниз. У меня там мормышка поставлена была, а кивок я с краю приладил, проверял. Ну рыбак я, рыбак! — он схватил себя обеими руками за ворот рубахи, но не рванул, а просто потряс.
— Ну и что? — не понял Лёва. — Про дыру ладожскую помню, что мокрый ты был — тоже помню, ну и что с того?
— Э-э-э-э, парень, — озадаченно протянул грек. — Видать, тебя Глотов некрепко попугал… А сам ходит такой… гордый… образованный. Правда, здоровается всегда первый, тут я ничего на него не скажу. Ну, дело его, как хотите. Надо мне, правда, надо, — он почти умоляюще взглянул на Лёву и потянулся рукой к костылю.
— А чего ты отделить-то мне хотел, часть какую-то? — спросил под завязку разговора Лев Ильич, понимая, что на этот раз разговор не заладился.
— А-а-а-а, это? — он уже поднялся, но задержался. — У тебя сегодня гудело где не надо или не гудело?
Объяснять дважды не пришлось. Лев Ильич моментально сообразил направленность греческого инспектора. Он смутился и покраснел.
— Вот и все, Лев. Погнал я… — Грек повернулся к Лёве спиной и растаял в воздухе…
Пару лет после освобождения Генрих перебивался случайными заработками вроде изготовления книжных обложек в неизвестных никому издательствах. Платили мало, но и качества не требовали. И то и другое было для Геньки вразрез с представлениями о жизни человека, заплатившего родине долг полной монетой. Несколько раз он мотался в Новомосковск, где начальник тюрьмы по старой отсидочной дружбе свел Геника с местным заказчиком. Тот владел кафе при рынке и двумя забегаловками у вокзала. Кафе Генька оформил, а от вокзальных точек отказался — представил себе этап, и стало невообразимо противно. Прежние связи к моменту выхода его на свободу прервались почти целиком — поменялись люди, да и компьютерная молодежь оккупировала творческие точки, не умея совершенно рисовать, но зато отлично набив руку на типовых приемах графического дизайна. Один раз Льву Ильичу удалось воткнуть Геньку художником на картину к приятелю-режиссеру. Но деньги быстро закончились, фильм закрыли и группу распустили.
Тем временем строительство за забором у Казарновских приближалось к стадии внутренней отделки. Маленькая позвонила отцу и сказала:
— Пап, меня тут сосед наш по Валентиновке, Толя Глотов передать просил. У него предложение есть для художника. Дизайн интерьера новой дачи. От и до. Обещал хороший гонорар. Пойдешь?
— Пусть позвонит мне, — поразмышляв, ответил Геник. — Я должен подумать.
К тому времени Люба Маленькая поступила в Театральное училище им. Щукина с первого захода и к разгару строительства заканчивала первый курс.
— Ты представить себе не можешь, Лёв, — сразу после вступительных экзаменов рассказывала она отчиму, положив ему руку на плечо, — какие же туда кретины поступали, кого только я там не насмотрелась. Из Калмыкии один был, толстый, с прыщами на лбу, глазки как щелочки, заплыли совсем. По-русски ни бум-бум почти. Что ты думаешь? Приняли! — она закатила глаза. — Его отец с зам. директора договорился, есть там грек один, Мистакиди, он устраивает, если надо. — Лев Ильич вздрогнул, просто так, беспричинно. — Так вот он через калмыцкое представительство спонсорство для училища организовал якобы, а все знают — деньги его собственные. Он миллионер там, а живут в степи, чуть ли не в юрте, а рядом с юртой джип стоит. Он вроде того, что кумыс консервирует и в Грецию отправляет на экспорт. А сына в артисты…
— Славный тебе жених, — усмехнулся Лёва. — Будешь по степному уложению жить, пить кумыс и гонять по степи на джипе.
— Нет, Лёвушка, — она нежно посмотрела отчиму в глаза. — Я собираюсь жить между “Аэропортом” и Валентиновкой, мне и здесь хорошо. Мы же какие-никакие, а Дурново все-таки, да? — глаза ее смеялись…
Как ни странно, но предложение Толиково Генрих принял и приступил к разработке проекта интерьера.
“Черт с ним… — подумал про друга Лев Ильич. — Знает, наверное, что делает. И с другой стороны — опять ведь паром его вынесет, не в первый раз. А Толик этот глотовский мерзкий все же тип. Хоть и улыбается постоянно…”
К концу лета у Глотова Генрих закончил. Жил он все это время, пока шла отделка, там же, у него на даче. Исчез он тоже незаметно, в одночасье, и бывать у Казарновских теперь стал значительно реже. К тому времени был уже октябрь, и семья переехала на “Аэропорт”. Любовь Львовна дергалась, и снова начались претензии:
— Лёва, почему Генечка не заходит? Опять кто-нибудь его обидел?
На это Лев Ильич раздражался не на шутку:
— Почему опять, мама? Ну кто, скажи на милость, хотя бы раз в этом доме обидел Генриха, кто?
Генечка утекал из ее рук, как желе сквозь пальцы: липкость и аромат оставались, а основная масса проваливалась насквозь, ненадолго задерживаясь. Любаша в этой связи снова была приближена, но все же при Генькиной досягаемости она не могла рассматриваться Любовью Львовной как сравнимая замена своего божества. Просто рядом не стояла.
Через год, когда Геник заявился к Маленькой на день рождения с очередным рукодельным портретом, все было как обычно: куртка — на спинку кресла, старуха — в дверях спальни со счастливым недовольством в глазах, затем — очередная головная боль; к столу не вышла, а уж потом — уединение с Генечкой в спальне, как бывало всегда прежде. Генька на этот раз, испытывая небольшое чувство вины за длительное невнимание к вдове, решил начать отработку культурной программы первым:
— Вот, Любовь Львовна, — сказал он, обращаясь к старухе, и протянул ей свернутый в трубочку плакат, — специально для вас захватил. Это афиша “Новой оперы”, Риголетто колобовский. Слыхали? Очень занятная, посмеетесь. Горб на рентгеновский просвет в классическом обрамлении. Красный полупрозрачный фон с фиолетовыми позвонками.
Дурново взяла плакат, но разворачивать не стала, а отложила в сторону.
— Мне, Генечка, не до смеха сейчас.
— Что такое, голубушка? — по дежурной схеме поинтересовался Геник и незаметно глянул на часы. — Что случилось?
Он не хотел слишком засиживаться, его ждала работа. Заказ был довольно срочный и поступил от солидного господина. Надо было успеть ко времени.
— Случилось, — с плохо сдерживаемым величием ответила бабка, — то, что я никому здесь больше не нужна, случилось. Давно случилось.
— Это вовсе не так, дружочек, — он взял старухину ладонь в свои руки, — уверяю вас.
Любовь Львовна в эту часть вслушиваться не собиралась. У нее созрела собственная программа дальнейших жизненных испытаний судьбы.
— Вот что, милый, — она стала серьезной по-деловому, без величавости, но и не демонстрируя игривый идиотизм, — у меня есть кое-что очень для меня дорогое. Это память об Илюше, о войне, о Ладоге, о главном его произведении… — она задумчиво помолчала. — Мой талисман, одним словом, — Геня старался быть внимательным слушателем, проникшись серьезностью момента, и преданно глядел старухе в глаза. — Я хочу, чтобы это хранилось у тебя. Я устала находить этому место в моем доме. Придет время, и я заберу это обратно. А пока… — она обвела глазами комнату. — Пока мне неспокойно как-то… Неуютно…
— Нет проблем, Любовь Львовна, — успокоил ее Генрих, внутренне довольный тем, что может услужить мучительнице по пустяку. — Все сохраню, давайте, голубушка.
Вдова запустила руку под халат и вытянула оттуда круглую металлическую коробку из-под монпансье, образца примерно конца пятидесятых. Генрих помнил эти коробки и коробочки с давних пор, со своего детства. Еще будучи пацаном и получая в подарок такой гостинец — тогда это еще называлось ландрин, — он долго не открывал упаковку, оставляя лакомство на потом. А когда наконец откидывал круглую крышку, то выяснялось, что разноцветные кисло-сладкие кругляши слиплись в один большой и толстый, пупырчатый блин. Он разбивал его молотком и собирал осколки, крупные и почти в пыль, тоже разных лакомых цветов, и не менее вкусные, но обратно они уже не помещались, и тогда он запихивал в рот то, что не влезло, нетерпеливо разжевывал и, закрыв от наслажденья глаза, долго, долго сосал…
Коробка была перетянута свалявшимся от времени бинтом, крест-накрест. Круглый торец ее был по всей окружности залит толстым слоем сургуча. Геник попытался засунуть ее в карман, однако туда она не втискивалась, и тогда он просто сунул ее за пазуху, подтвердив серьезность сохранных намерений. “Главная шестерня” облегченно вздохнула и развернула плакат с оперным горбуном:
— Ну теперь давай поглядим, голубчик, что ты мне принес. Какое либретто, говоришь, Квазимодо?..
Через три дня после дня рождения Любы Маленькой Любовь Львовна не вышла из опочивальни ни к завтраку, ни к обеду. Зная о неврастенических проявлениях свекрови, особенно участившихся за последний год, ни Люба, работавшая в Лёвином кабинете с самого утра, ни Лев Ильич, поздно вставший и перешедший после завтрака в гостиную, чтобы не мешать жене, не посмели побеспокоить мать вопросами о самочувствии, дабы не получить очередную отповедь о притворстве родни. Первым забеспокоился Лёва, когда понял вдруг, что за все это время владычица не позвала его ни разу обычным призывным криком, и тогда он к ней заглянул. Голая Любовь Львовна в одном приспущенном шелковом чулке рассеянно и молчаливо бродила по полутемной спальне, натыкаясь на предметы обстановки. Каждый раз, сталкиваясь с очередным препятствием, она внимательно исследовала его на ощупь, пробегая руками снизу вверх и как бы убеждаясь в непригодности его в качестве искомого предмета. Под ногами у нее, на полу валялись три скомканные бумажки, Лёва потом прочел их и выбросил, потому что ничего не понял из записанной матерью бессмыслицы. Там было начерчено старческими каракулями: “Комод сверьху… У Илюши, четьверьг… Левая штора — булав…”.
В хрустальной вазе, стоявшей на полу, налито было немного темной жидкости, впоследствии оказавшейся фамильной мочой. Таким образом, Лев Ильич стал первым свидетелем сумасшествия Любови Львовны Казарновской-Дурново, собственной матери. Врачи потом объяснили, что это был инсульт, и, если бы сразу посадить больную на внутривенную капельницу с тренталом, то последующих паралитических осложнений, которые в результате она приобрела, можно было бы избежать. Хотя…
— А бабанька теперь все время писаться будет? — спросила Маленькая у Любы. — Ф-ф-у-у…
Лёвы тогда рядом не было, но если бы был, она не спросила бы. Знала, что отчим поймет правильно, но расстроится…
Узнав о беде, позвонил Горюнов, но не утешил. Больница, сказал, в ее случае — скорее всего для самоуспокоения, сделали и так все, что надо. Для нее важнее качественный уход, хорошие лекарства и пребывание дома с сиделкой на первых порах.
В Боткинскую ее все-таки отвезли. Лёва мотался каждый день, на ночь его подменяла тамошняя сиделка. Возвращался уставший, мрачный, Люба старалась его не расспрашивать лишний раз, если сам он того не хотел. При выписке врач неопределенно пожал плечами, ну что вы хотите, хуже бы не было…
На “Аэропорт” сиделку решили не брать, с деньгами в семье был обвал, и первые три месяца стали для супругов особенно тяжелыми. Любовь Львовна мочилась под себя, постоянно делала попытки собрать вещи и куда-то ехать, переезжать, и несла бред в таких необычных формах, что Лёва порой стеснялся собственной жены и находил разнообразные предлоги, чтобы максимально вывести Любу из зоны санитарной опеки. Любаша приходила по выходным и мыла старуху капитально, с долгим сидением в ванне, поливанием из шланга, и одними и теми же разговорами о самом дорогом в жизни — блокаде и переправе через Ладогу в сорок третьем. Каждый раз, накупавшись вдоволь и набрызгавшись, старуха интересовалась у Любаши, кто она такая и не знает ли, как там у Горюнова продвигаются дела. Любаша каждый раз представлялась с подробным изложением семейных деталей и одновременно обещала все выяснить про Горюнова.
Маленькая в делах по уходу за бабаней участия не принимала, но, правда, и не могла: учеба забирала все ее время. Шуточек по поводу случившегося она, естественно, не отпускала, видя, как корячится Лев Ильич и переживает менее вовлеченная в процесс мать, но и сострадания к бабушке, на которое Лёва тайно для себя рассчитывал, он в глазах падчерицы тоже не обнаружил.
Дальше стало полегче, а к началу лета, к Валентиновке — почти совсем нормально. Любовь Львовна не поднималась, но активничала вовсю и имела хороший аппетит. Лёва у нее после лопнувшей в голове жилки остался сыном Лёвой, Люба — его женой, невесткой, Любаша — доброй самаритянкой без имени, но в больших очках и с удивительно мягкими руками. Маленькая ненадолго стала ее матерью, Леокадией Дурново, в девичестве — Леокадией Альтшуллер, младший Горюнов — старшим Горюновым, а Генечка — малознакомым соседом Эрастом Глотовым, Толиковым отцом. Но о нем она почти не помнила и не упоминала в бесконечных разговорных путешествиях по замкнутой траектории своих воспоминаний. И все же единственными участниками ближнего круга, прибиться которым к этим путешествиям не удавалось никаким краем совершенно, стали покойный муж Любови Львовны, Илья Лазаревич Казарновский, драматург-классик из недавнего прошлого, автор знаменитых “Рассветов” и спутник всей ее жизни и кот Мурзилка… Что же касалось всего прочего, то смысл предметов и слов, начиная с определенного момента, начал укладываться в голове ее в нужном направлении и, как правило, совпадал с предназначением того и другого. Исключением являлось все мокрое — оно всегда было из Ладоги: вода ли из поильника, лекарство из глазной пипетки или же влажная тряпка.
…Этой ночью, уже после того как Люба Маленькая, хлопнув дверью глотовского джипа, вернулась на дачу, разделась у себя там, за стенкой, и затихла, Лев Ильич так и не смог нормально уснуть и долго еще ворочался с боку на бок. Сегодня вечером, когда он обнаружил у матери заметные положительные сдвиги в функционировании сознания, это порадовало его и одновременно озадачило, потому что надежды на избавление от паралича нижних конечностей не было и не могло быть в любом, самом благоприятном случае развития болезни. Так сказали врачи сразу после снимка, в этой части они понимали и были уверены. Просто крохотнейший фугас, взорвавшийся в голове Любови Львовны, задел зону, ответственную за глупость и ум, самым краем взрывной волны, оставив возможную починку этой области на будущее. Что же касается самой точки разрыва, то она пришлась как раз на сосудик, от которого нужные провода сигналили в ноги, в те самые материнские ноги, которые Лев Ильич, обреченный теперь на ежедневную сыновью заботу, укутывал со всех сторон одеялом, легким — днем и потеплее — на ночь, подтыкая его сползающие края поглубже внутрь. Он представлял себе мать совершенно выздоровевшей выше нижних конечностей, то есть продолжающей лежать или полулежать в постели, но при этом — с вернувшейся к ней без потерь зловредностью, усугубленной новым положением в семье.
“Ладно, поглядим как пойдет… — успокоил он под утро самого себя. — Как случится, так и будет… — он посмотрел на часы, был пятый час. —Надо воспользоваться, — подумал Лев Ильич. — Когда еще сумею в это время…”
Он поднялся с кровати, накинул рубашку и, выйдя из спальни, пересек верхний второй этаж дачи. С противоположного края дома был эркер, и оттуда хорошо просматривался восток. Он постоял пару минут, продолжая думать о матери, как вдруг оранжевый шар, взявшись ниоткуда, воткнулся снизу в небо, и небо в ответ на это природное вмешательство тут же вылило розовое, как и раньше, как и всегда, от края до края, густое поначалу, затем бледнее, еще бледней, а уж потом просто никакое, утреннее, переходящее потом в дневное…
Лев Ильич постоял еще немного, пока не угасли остатки зари, самой первой, розовой, вернулся обратно в спальню, лег и заснул крепким сном.
Люба приехала во втором часу. Он сразу заметил, что что-то не так, и не стал пока сообщать жене о своих вчерашних открытиях насчет матери.
— Пойдем погуляем, — таким же странным, как и явилась сама, голосом обратилась она к Лёве и взяла его под руку. Они медленно двинулись в глубь участка, по направлению к небольшому летнему домику, скорее, даже не домику, а постройке под крышей, но со стенами и дверью, где Лёва иногда любил ночевать, будучи еще школьником, когда выпадало жаркое лето.
— У меня обнаружили нехорошие клетки, — глядя прямо перед собой, тихо сказала Люба. — При биопсии груди, — она подняла на него глаза. — Я недавно нащупала отвердение ткани на старом месте, но не хотела тебе говорить раньше времени. Теперь хочу…
Лев Ильич открыл рот, но слова не выходили:
— Ты хочешь с-сказать… — заикнулся он.
— Лёвушка… Это рак. Горюнов сделает все, что в его силах, но…
У Лёвы опустились руки. Он споткнулся и опустился на землю. Люба села на траву рядом с ним.
— Надежда есть? — спросил он, глядя прямо перед собой.
— Нет, — твердо ответила жена. — Это вопрос времени… — глаза ее наполнились слезами и, не умея их больше сдержать, она тихо заплакала и прижалась к мужу лицом.
— Боже… — произнес ошеломленный Лев Ильич, — Господи Боже мой… Почему?..
В горюновский Центр после операции Маленькая и Лев Ильич ездили к Любе попеременно. Чтобы бабка не оставалась одна, Любаша взяла отпуск и переехала к Казарновским на дачу. Собственно говоря, с неплановым отпуском все устроил сам Горюнов. Он же и резал повторно, он же сразу после этого и организовал месячный курс химиотерапии.
Несмотря на страшную болезнь, РОЭ, лейкоциты и другие показатели крови держались пока близко к норме. Горюнов тоже заходил почти ежедневно.
— Может, образуется как-нибудь, а? — спросил Лёва друга семьи, когда они в один из послеоперационных дней вышли в коридор вместе. — Рассосется?
— Лев Ильич, я бы не рассчитывал. Чудо будет, а я врач. Я в чудеса не очень верю. Я анализы видел.
— Сколько осталось? — Лёва посмотрел на хирурга с тоской в глазах.
— Месяцы… — твердо ответил Горюнов. — Месяцы…
Через два дня после этого разговора в Валентиновку заехал Геник. Сначала он заскочил к Толе Глотову, а затем появился у Казарновских. В это время Любаша выкатывала Любовь Львовну на веранду. Та, увидев Генриха, растерялась:
— Эраст Анатольевич, мы сейчас не можем. У Ильи повесть на выходе и на подходе роман. И самовар не работает, — она повернула голову к Любаше. — Катимся, деточка, катимся отсюда…
Генька посмотрел вслед парализованной небожительнице без сожаления, скорее даже с облегчением:
— Шестерня сломалась, а редуктор пока крутит. Ну-ну…
Лев Ильич не понял и значения словам не придал:
— Что у тебя с этим? — он кивнул на соседский забор. — Снова за старое?
Геник вяло отмахнулся:
— Кончай нотации, прокурор. Мне осенью шестьдесят, таких уже не сажают, у них естественная смерть раньше суда получается. С Любой как?
— Держится, но все знает точно. Как все мы.
— И Маленькая? Тоже правду знает?
— Гень, ну я же сказал, тоже как все.
— И что она?
— Без истерик. Жалко до смерти. Всех жалко: Любу, Маленькую, себя жалко. Даже этих обеих, — он кивнул на удаляющуюся пару с каталкой, — тоже жалко по-своему. А мать, я чувствую, тоже знает. Но в этом состоянии понять невозможно, она не все может сказать еще, что хочет. У нее сейчас жизнь по-новому заваривается. Что-то там такое происходит, — Лев Ильич вздохнул. — Ты вот только крепко оттуда выпал. Крепко сидел сначала, а потом крепко выпал.
Генрих закурил:
— Сколько осталось?
— Месяц… два… Может, немногим больше…
Генрих положил руку Лёве на плечо, глубоко затянулся:
— Старик, я не знаю, что нужно говорить в таких случаях.
— А я никаких слов и не жду ни от кого. От нее самой только, может быть. Больше ни от кого…
Утром Лев Ильич засобирался к жене в Центр. Он хотел успеть до сеанса химии. Любовь Львовна заорала в тот момент, когда он уже заводил “Жигули”. Лёва выключил зажигание и вернулся в дом, в спальню матери:
— Да, мама. Звала меня?
Мать посмотрела на сына строго:
— А почему ты не удосужился мне сообщить, что моя каталка — наша Любаша? Я сама вынуждена узнавать от нее эту новость. В чем дело, Лёва?
— Да ни в чем, мам. А тебе разве плохо с ней? — переспросил он, удивляясь в очередной раз могучему прогрессу материнского разума. — Что-нибудь не так? — Любовь Львовна широко улыбнулась и расцвела. Лёва понял, что все предыдущее было розыгрышем. — Наоборот, — она продолжала улыбаться. — Мне с ней отлично. Просто великолепно! У нее такие мягкие руки. Зачем она не жила с тобой раньше?
— Мам, она не со мной не жила, она никогда с нами не жила после развода. Это было ровно четверть века назад.
Старуха надула губки:
— Лёвушка, нам надо жить с Любашей. Тебе и мне.
— Мам, не говори глупости, — он раздраженно взглянул на часы, — я к Любе опаздываю.
— К Любе? — удивленно поведя плечами, уточнила Любовь Львовна, — А где она, Люба? Где? — мать оглянулась по сторонам настолько, насколько позволила развернуться верхняя часть полупарализованного туловища. — Люба твоя ко мне не ходит, ко мне Любаша ходит наша, а Любы нет нигде. Нету!
Лёва понял — еще немного, и он сорвется. В висках пару раз стукнуло и гулко отдалось вниз. Он собрался еще что-то сказать, но махнул рукой и резким шагом вышел из спальни…
Когда он влетел в палату к жене, до процедуры оставалось еще минут двадцать.
— Успел! — он присел к ней на кровать и поцеловал в щеку. — Как ты?
Как она — он мог бы не спрашивать. Люба полулежала бледная, видно было, что ее подташнивает.
— Ничего, — тихо сказала она и слабо улыбнулась. — Голова немного кружится, а так ничего. И анализы снова хорошие, и РОЭ, и лейкоциты, и чего-то там еще. Даже Горюнов удивляется. Собирается цитологию повторно провести.
Лёва воспринял эти слова по-своему, и в этот момент у него один раз сильно дернулось за грудиной. От этого сердце резко сжалось, потом, наоборот, разбухло и уперлось в ребро. Он вспомнил, что нечто похожее он когда-то уже ощущал, кажется, тогда еще Глотов был рядом. Или грек. Но было это во сне или наяву, он вспомнить теперь уже не мог, он неотрывно смотрел на жену, не чувствуя боли, а просто мимолетно вспомнив о ней…
Волосы Любины заметно поредели, добавилось и седины, и он увидел, как сквозь пряди проскальзывает бледная кожа, такая же бледная, как и цвет лица. Она заметила, что он увидел. И он обнаружил, что она заметила, как он увидел…
— Лёвушка… — она взяла мужа за руку, и Лёва почувствовал, как постукивает маленькая кровяная жилка на руке. Но снова не понял: на его или на Любиной. — Я хочу, чтобы Любаша осталась с тобой… Когда… Когда все закончится… — он не мигая уставился на жену, но не сделал попытки ее остановить. — Мне так будет легче, если я буду знать, что она осталась с вами… И тебе тоже будет… И маме… — впервые за много лет она назвала свекровь мамой, и Лев Ильич не мог этого не услышать. — Она хорошая, Любаша твоя, я давно это знаю, очень давно… Она всем вам будет нужна, вот увидишь… — Люба сделала усилие и сглотнула. — И она… Она тебя все еще любит, я знаю… А Маленькая… А Маленькая уже большая теперь. Она справится со всем. Она сильная стала, ты знаешь, я с ней тоже о Любаше поговорю… — Люба с трудом поднялась. — Мне пора. Проводи меня… — она снова посмотрела на Лёву, глаза ее затянуло влагой. — Пообещай мне…
— Обещаю… — растерянно ответил Лев Ильич. — Если тебе так нужно…
В Валентиновку он вернулся на следующий день, ближе к вечеру. Любовь Львовна сидела в кресле-каталке на веранде, уставившись в телевизор и не выпуская пульта из рук. Там были новости, и Лев Ильич отметил про себя, что у матери с каждым днем появляется все больше и больше вариантов оттянуться на чем-то, кроме родни. На всякий случай, чтобы не быть замеченным, он обогнул дом слева и зашел с восточной стороны, из сада, сразу на кухню. Любаша стояла у плиты и что-то готовила.
— Любовь Львовна! — крикнула она в сторону веранды, не поворачиваясь от готовки. — Белый корень добавлять в суп? Вам можно?
Звук телевизора убавился.
— Я предпочитаю сельдерей! — крикнула старуха. — От него выше тонус!
— Тогда не класть? — крикнула Любаша.
— Клади! — крикнула старуха. — Но сельдерей пусть всегда в доме будет!
— Договорились! — крикнула Любаша. — Я теперь куплю!
Идиллия просто… — подумал Лев Ильич с внезапной злостью. Он, конечно же, понимал, что бедная Любаша, став не по своей воле заложницей семейства Казарновских-Дурново, ни в чем не виновата: ни перед ним, ни перед Любой, ни перед его матерью. Разве что в доброте душевной в сочетании с собственной глупостью и невезухой…
Он стоял, облокотившись о деревянную перегородку между кухней и верандой, и наблюдал, как продолжается самоотверженное и безответное служение его семье неприкаянной Любаши.
Может, права Люба? — подумал он. — Когда столько доброты, любовь не главное? — Любаш, — позвал он ее негромко, — Любаша…
Любаша повернулась и замерла. Наверное, прочитала на Лёвином лице то, что уже сама знала, еще тогда, сразу после смертельного диагноза, и на что тайно надеялась, мучаясь от этого и страдая, как никто в этой семье.
— Ничего не говори, Лёва, — тихо сказала Любаша. Она отложила корень петрушки в сторону, сделала два шага к бывшему мужу и молча прильнула лицом к его плечу. — Ничего не говори…
Он и не стал. Просто обнял ее в ответ, как не делал никогда раньше: ни когда они были мужем и женой, ни потом, когда она стала приходить на “Аэропорт” и приезжать к ним в Валентиновку, и ходила так, и приезжала все пятнадцать лет вплоть до сегодняшнего вечера… Так, обнявшись, и стояли они под бульканье супа и думали каждый о своем: Лев Ильич — о том, что полюбить Любашу он не сможет никогда, а Любаша — что не ее в том вина, и не его, и никого… и еще, что все же надо не забыть купить сельдерей, как просила бывшая свекровь…
— Курица! — Маленькая стояла прямо перед ними с перекошенным от гнева лицом, они не заметили, как она появилась. — Всегда была курицей! — Лёва с Любашей растерянно расцепились и недоуменно посмотрели на Маленькую. — Радуешься? — Маленькая смотрела на Любашу в упор, та сжалась от страха. — Получила свое, наконец? Обратно получила? — звук телевизора на веранде исчез совсем. — Сколько лет ты всем голову морочила, в дружбу играла! А сама, выходит, часа своего ждала? Снова в Дурново захотелось? — она перевела дыхание и отчетливо произнесла: — Не будет этого никогда, понятно? Никогда этого не будет! И не смейте маму хоронить раньше времени, вам ясно?
Все молчали… Паузу нарушил дребезжащий старушечий голос с веранды:
— Нет, будет! Это пока еще мой дом, и здесь все будет, как я скажу. Это тоже ясно?
Люба Маленькая с ненавистью бросила взгляд на Любашу так, что та зажмурилась:
— И с этой уже договорились? С бабаней своей?
Тут же с веранды донеслось знакомое шипение, переходящее в жужжание:
— Лёва, я ж-ж-е прос-с-с-ила тебя, я ж-ж-е предупреж-ж-ж-дал-ла…
— Гады! — выдала напоследок Маленькая и побежала вверх по лестнице, к себе. — Гады! — крикнула она еще раз, уже сверху вниз, и со всех сил захлопнула за собой дверь.
Через пятнадцать минут Маленькая приоткрыла дверь, осмотрелась и быстрым движением прошмыгнула в спальню Льва Ильича. Она взяла в руки вуки-токи и отсоединила коробочку с динамиком от шнура. Затем спустилась на первый этаж — там не было никого, все были в саду — зашла в бабкину комнату и поменяла местами микрофонный приемник с таким же на вид передающим звук устройством. Вернувшись обратно, в спальню наверх, присоединила микрофон к шнуру. Все выглядело, как и прежде, с одной лишь разницей: там, куда нужно было говорить, теперь можно было слушать…
До конца дня Маленькая больше вниз ни разу не спустилась. После разыгравшейся на кухне сцены Лев Ильич не мог найти себе места. Он даже сделал было попытку объясниться с падчерицей, поднялся для этого наверх, но она ему не открыла и на его робкий стук не ответила.
Как всегда в последнее время, он долго не мог уснуть — не давала покоя Люба Маленькая. Он даже поймал себя на мысли, что думает о ней, обо всем, что произошло сегодня вечером в его доме, больше, чем о Любе и о ее надвигающейся смерти…
Дверь его скрипнула и приоткрылась, когда он, уняв двумя таблетками неровный сердечный перестук, начал проваливаться в темноту.
“Глотов, наверное… — мысль явилась то ли в начинающемся сне, то ли в исчезающей яви. — Который на этот раз, интересно?..”
Глотов непривычно легкими шагами подошел к Лёве и присел на кровать. Сквозь полусонную муть Лев Ильич успел отметить, что не услышал стука костыля о дощатый пол… что ни разу не шаркнул по полу протез вслед каждому сделанному шагу… что…
— Лёва… — он открыл глаза и всмотрелся в сидящую на его кровати фигуру. Это была Люба Маленькая. Она придвинулась к нему ближе и наклонилась совсем низко. От нее пахло молодой чистой кожей. — Зачем она тебе, эта курица? — спросила она его. — Потому что мама так хочет?
— Да… — ответил он. — Поэтому…
— И потому еще, что эта ведьма тоже этого желает, да?
— Нет, — ответил он. — Не поэтому, — пропустив оскорбительное слово мимо ушей.
— Но ведь ты ее не любишь совсем, — сказала Маленькая. — Я же знаю.
— Да, — ответил Лёва. — Не люблю.
— И Любашу, дуру эту, тоже не любишь ведь, да?
Лев Ильич на миг потерялся. Он думал, Маленькая говорит о Любаше, когда в первый раз спросила о любви, оказывается — о его матери.
Он открыл было рот, но Маленькая быстро прикрыла его своей ладонью. Ладонь ее тоже пахла молодым телом:
— Ничего не говори… Я все про тебя знаю…
Он согласно кивнул веками. Глаза постепенно привыкли к темноте, и Лёва увидел, что на Маленькой была одна лишь наброшенная на голое тело тонкая рубашка. Она была застегнута всего на одну пуговицу, внизу, чуть выше пупка, и когда Маленькая убрала ладонь с его губ, грудь ее нависла над Лёвиным лицом. Она склонилась еще ниже, и тогда ее сосок, маленький и твердый, коснулся Лёвиного подбородка и остался на нем лежать…
— Вы хотите курицу оставить в доме, потому что тебе нужна женщина? — спросила Маленькая отчима.
— М-м-м-м… — попытался Лев Ильич вставить слово, но слова не получались, потому что горячая волна откуда-то снизу прихлынула к горлу, пережав связки, держа и не отпуская их обратно.
— Хочешь, я буду твоей женщиной? — спросила Маленькая, почти касаясь губами Лёвиных губ. — Я ведь знаю, что ты этого всегда хотел, с тринадцати лет меня хотел. Помню, как ты смотрел на меня… — коротким движением она скинула рубашку и осталась совершенно голой. Лёва смотрел во все глаза, не веря, что это происходит с ним. Не веря, что это его Маленькая. Не веря, что это его дом. Не веря, что все это явь… — Пожалуйста, Лёва… — она отбросила край одеяла, юркнула в кровать и, прижавшись всем телом, обвила его руками. — Пожалуйста… Нам с тобой чужие не нужны… Нам с тобой будет хорошо… Да? Ты веришь?
Сердце Лёвино заколошматило молотилкой, разгоняя кровь по организму, отметая по пути все заботы и мешающие мысли. Горло разжалось, связки отпустило, и тело охватила такая неистовая страсть, что голова закружилась, дыхание стало прерывистым и безумное желание пробило Льва Ильича насквозь, не оставляя места для любых, самых ничтожных сомнений. И тогда он в ответ обхватил Маленькую, прижал к себе что есть сил, задрожал и выдохнул:
— Да!.. Верю!..
Внезапно Маленькая откинула одеяло, вывернулась из Лёвиных объятий и вскочила на ноги рядом с кроватью:
— Говно! — она злобно смотрела на отчима и в свете фонарного луча света, пересекающего спальню поперек, было видно, как сверкнули ее глаза. — Говно ты, а не мужчина! Кусок дерьма!
Лев Ильич растерянно приподнялся на локтях, сердце еще продолжало накачивать кровь, проталкивая ее туда, вниз, к месту несостоявшегося ужаса и счастья, но мозги уже успели просигналить другое, сделавшее все, что случилось, понятным, объяснимым и отвратительным.
— Вот цена твоей любви! — падчерица сжала в ладонях обнаженные груди и указала на них кивком головы. — Мама умирает, но еще жива! А ты!!! Ты готов залезть на меня по первому зову. И предать! И маму и даже курицу свою безмозглую, даже ее! — она развернулась, подхватила с пола рубашку и резко пошла вон. В дверях задержалась и снова обернулась:
— Предатель!
Лев Ильич без сил откинулся на подушку и перевел дух.
— Предатель… — повторил он и закрыл глаза. — Предатель…
Забылся он только под утро, перед этим твердо пообещав себе, что чужих в доме не будет. Что делать с обещанием, данным жене, он пока не знал. Ему надо было подумать, он решил оставить это на потом. Как и на потом — принять сердечные таблетки…
Проснулся он от резкого крика. Кричали снизу, с первого этажа, и Лёва сразу понял, что кричит Любаша. Крик перешел в вой, а вой — в причитания.
— Господи! — он быстро накинул халат и сбежал на первый этаж. Дверь в мамину комнату была распахнута настежь. На кровати лежала его мать, Любовь Львовна Казарновская-Дурново, она была мертва. Это было понятно сразу, как и то, что тело у нее уже холодное. Она застыла, лежа на спине, глаза широко открыты, рот — распахнут настежь, оттуда тускло выблескивали по две золотые коронки с каждой стороны. Одна старухина рука была сжата в кулак, другая — со скрюченными пальцами. Перед кроватью на коленях стояла Любаша и, задрав голову в потолок, выла по-волчьи, не открывая глаз и одновременно крестясь. Через минуту в комнате возникла Маленькая. Лев Ильич повернулся к ней и тихо, почти одними губами, сказал:
— Отцу позвони…
Падчерица была на удивление спокойна. Она кинула на покойную равнодушный взгляд и без выражения ответила:
— Ладно…
Звонок в дверь прозвенел, когда Геник запаивал в твердую пленку свидетельство о регистрации транспортного средства на имя гражданина Объедкова Николая Николаевича. Рядом дымился утренний косячок, самый сладкий. Геник затянулся, выпустил дым и пошел в прихожую. Наученный предыдущим горьким опытом, он не стал открывать сразу, а сначала поинтересовался:
— Кто?
— Почта! — ответил из-за двери женский голос. — Заказная!
— Ну, это другое дело, — пробормотал удовлетворенный ответом Генька и еще раз затянулся. — Почта это святое, — и открыл дверь.
На пороге стояли четверо: двое в форме, двое в штатском. Один из них, в штатском, маленький и незаметный, показался ему знакомым.
— Генрих Юрьевич? — спросил он, и все быстро прошли в квартиру, оттеснив хозяина к стене.
— Ну, конечно, мой друг, — ответил Геник, — Генрих Юрьевич. Для вас просто Генрих. Да и вы, я смотрю, почти не изменились.
Незаметный подошел к письменному столу, взял в руки свидетельство, покрутил так и сяк и бросил обратно на стол:
— Понятых и оформляйте! — бросил он другому, в погонах. Тот козырнул и вышел. — Жаль, — сказал незаметный, и Генька сразу ему поверил. — Искренне жаль, Генрих Юрьевич, что не хватило-то двух месяцев всего до дня рождения. Хоть и рецидив, но все равно, учлось бы, наверное. Эти дела всегда учитываются, когда шестьдесят стукнуло. Такая уж практика.
Геник молчал.
“Хорошо бы в Новомосковск снова, — подумал он. — Там все свои…”
Второй в штатском в это время потянул ящик стола и начал там рыться. Через какое-то время он вытянул из дальнего угла круглую металлическую коробку с сургучным краем по всей окружности и перевязанную крест-накрест грязным свалявшимся бинтом.
— Это что, Генрих Юрьевич, — спросил он хозяина, — что в коробке?
— Это не мое, — равнодушно ответил художник, — это лежит просто. Вам это не интересно — чужие письма и безделушки военные. С Ленинградской блокады. С Ладоги. Чужая память.
— Поглядим на память? — предложил второй и сбил сургуч. — Чтоб и нам было чего вспомнить, — бинт он просто оттянул в сторону, освободив крышку. Затем он приподнял ее и присвистнул… — Да-а-а-а… Вот память, так память… — мент сразу решил взять быка за рога, — от кого на память, не уточните?
С этими словами он перевернул коробку вверх дном и вывалил содержимое на стол. Все, включая незваных гостей и понятых, ахнули. Но еще больше других поразился сам Геня:
— Ах ты, голубушка…
На столе, расположившись неровной горкой, сверкали и переливались всеми цветами радуги драгоценные камни, в основном брильянты, все в минимальной оправе. То, что камни — настоящие, сразу было ясно любому, даже понятым. Возникла устойчивая пауза при полном отсутствии какого-либо движения в обыскиваемом пространстве.
— Безделушки, говорите? — очнулся второй в погонах. — Трех лет не прошло еще, а сколько набездельничал, — он отдал распоряжение помощникам: — Описывайте! А понятых попрошу поближе…
Раздался телефонный звонок. Неприметный в штатском взял трубку, послушал, передал Генриху:
— Тебя, художник!
В трубке была Люба Маленькая:
— Отец, бабка умерла. Сегодня утром…
Генрих помолчал и сказал:
— Маленькая, передай Лёве, что меня арестовали и увезли, — и выдернул шнур из розетки…
Труповозку из Москвы участливо организовал сосед, Толик Глотов. Он же договорился, что тело заберут в ближайший к “Аэропорту” морг, и пообещал денег. На том конце быстро схватили суть и обязались не задерживаться. Сам Толик погнал за врачом из местной поликлиники, прихватив по пути участкового милиционера. Маленькая собиралась с утра к матери в Центр, но передумала — решила побыть с отчимом, а ехать — во второй половине дня. К двум часам милиционер и врач, каждый по своей части, закончили с телом и бумагами, и Глотов уехал развозить их обратно на своем джипе. Лев Ильич к ним не выходил. Ни разу так и не поднявшись с места, он сидел на веранде в материнском кресле-каталке и глядел прямо перед собой. Там было пусто. Он понимал, конечно, что перед ним — предметы, но все было не в фокусе: они то отдалялись друг от друга, то, наоборот, сближались между собой, но все равно образовывали вокруг себя пустоту. Сердца своего Лев Ильич не слышал. Вернее, не слышал он привычных глухих и неровных ударов, которые должны были появиться обязательно. С тех пор, когда они начались, пять лет назад, он успел привыкнуть к ним настолько, что мог с большой точностью их предугадать. Сейчас же до него сюда, на валентиновскую веранду, вместо ударов докатилась новая неизвестная боль и сменила старую: однотонная и ноющая, как будто кто-то медленно, очень медленно и расчетливо зажимал в тиски его сердечную мышцу все туже, и туже, и туже…
Пришла Любаша и спросила:
— Надо чего, Лёвушка?
Он не ответил, и она тихо удалилась. Подошла Люба Маленькая и присела рядом:
— Как ты, Лёв? — он неопределенно махнул головой, по-прежнему глядя в сторону плавающих в воздухе предметов. Маленькая погладила его по голове, как ребенка, и шепнула: — Не переживай так, она же старая была и больная. Ей время пришло, по закону природы… — и промокнула отчиму глаза салфеткой.
За воротами раздался автомобильный сигнал. Лев Ильич вздрогнул.
— Не дергайся, это Толик, наверное, вернулся, — сказала Маленькая, — этих развозил… хотя… — она вопросительно посмотрела в окно: — Может, уже труповозка подъехала?
Санитарной машины, предназначенной для транспортировки мертвых, в окне не наблюдалось. Вместо нее по дорожке к дому со спортивной сумкой через плечо шла улыбающаяся Люба, жена и мать Казарновских-Дурново. Она шла быстро, почти бежала, и Маленькая от изумления чуть не грохнулась на пол. Люба вбежала в дом, отшвырнула сумку прочь и сразу от входной двери увидала свою семью, на веранде, в простреле коридора, соединяющего крыльцо с кухней.
— Сюрприз!!! — заорала она как умалишенная. — Жить будем, ребята!!!
Она пробежала вприпрыжку десяток разделяющих их метров и с разбегу кинулась ко Льву Ильичу в объятья, прямо в кресло-каталку. Кресло с Лёвой и Любой отъехало на два метра и, столкнувшись с краснодеревянным буфетом, остановилось.
— Что? — заорала Маленькая, глядя на счастливую мать. — Что случилось?
Лев Ильич побелел, у него дернулась щека, и он удивленно и недоверчиво посмотрел на жену:
— Люба, ты?
— Кто же еще? — снова заорала Маленькая. — Не видишь, что ли? Мама это, мама!
Люба заплакала и прижалась к мужу:
— Ошибка у них! Все было ошибкой! Биопсия была чужая! Не моя была биопсия с самого начала! Горюнов решил проверить повторно, не соответствует, говорит, анализам крови, не бывает, говорит, такого, не может быть.
Лёва постепенно начал приходить в себя, но внутри заныло еще сильней и вонзилось острым внутри груди, с левого края.
— Все сегодня прояснилось, лаборантка там неопытная, стекла, говорят, перепутала с чужой фамилией, а у меня просто утолщение старого шва было — вопрос косметики, а меня на химию… Бессмысленную…
— Курица! — опять заорала счастливая Маленькая. — Наверняка курица эта все перепутала. Она там в лаборатории чего-то делает!
— Какая еще курица? — смеясь и плача одновременно, спросила Люба, протянула руки навстречу дочери. — Иди к нам, Маленькая!
— Иду! — Люба Маленькая подскочила к каталке, забралась на поручень, обнялась с матерью и добавила: — Только знаешь, мам, у нас сегодня, это… — она посмотрела на Лёву. — У нас бабаня ночью умерла. Сейчас труп приедут забирать. В морг.
Люба окаменела:
— Какой труп? Как умерла? Почему?
— Ночью, — по-деловому повторила Маленькая. — Я же говорю, умерла от старости, от приступа сердечной недостаточности. Врач был и сказал.
Лёва слушал молча. Он то слышал слова, то нет. Однотонный гул снова поменялся, он раздробился на несколько звуков, жужжащих и шипящих одновременно, похожих на “Я ж-ж-ж-е-прос-с-сил-ла-я-ж-ж-ж-е-предупреж-ж-ж-дал-ла-а”… И звуки эти догоняли его и отпускали… и были громкими, и тут же ослабевали…
— Геник знает? — не придумав ничего другого, спросила Люба и с тревогой посмотрела на мужа.
— Папу арестовали и увезли, он сказал. Я утром ему звонила, больше ничего пока не знаю, — завершила картину дочь. — Лёва тоже ничего не знает, я не говорила еще.
Лев Ильич продолжал молча исследовать пространство… Люба забеспокоилась и спросила:
— А где Любаша? С бабушкой? — и тут же до нее дошло, какой вопрос она задала.
— А мы с Лёвой ее выгнали, — ответила за двоих Маленькая. — Мы решили, зачем она нам после всего этого, правда?
Последней падчерицыной фразы Лев Ильич услышать не успел, потому что продолжал соединять и разъединять предметы, продолжавшие плавать в воздухе, но теперь их стало больше, а потом еще больше и еще… И они плавали уже выше Лёвиной головы и еще выше, и еще… И выше крыши их валентиновской дачи, и выше башенки нового глотовского дома, и выше обоих рассветов, и, тем более, — одного всего лишь заката…
…Зато он услышал другое:
— Лё-ё-ё-ва-а-а! Вставать и чистить зубы!
Он открыл глаза, было утро, но очень раннее, потому что света за окном было мало, и все еще хотелось спать. Он взглянул на будильник, папин будильник почему-то стоял в изголовье и тикал. Все было на месте, но времени он не показывал. Мама же поднималась по лестнице и продолжала кричать на всю Валентиновку:
— Лё-ё-ё-ва-а-а!
Он слышал, как она приближается, как с каждой ступенькой страх перед матерью охватывает его все больше и больше, ну не совсем страх, может, а боязнь ее непредсказуемого и импульсивного темперамента, и как, переступая очередную ступеньку, Любовь Львовна перекидывает через следующую костыль и перетягивает выше протез: один шаг — один стук, один шаг — один стук, один шаг — один стук, стук, стук, стук, стук… Стуки участились, срослись и слились в единый трескучий вой электропилы, почти однотонный, и шел он не с улицы, а изнутри, из-за грудины.
Снова папа у Глотовых пилит… — подумал Лёва. — А мама не разрешала…
Дверь распахнулась, и мама вошла к нему в спальню:
— Сюрприз! — крикнула она, затем сняла с головы шляпу, положила ее на поднос и протянула сыну. Лёва прищурился в полусвете и рассмотрел сюрприз: это была треуголка по типу французской военной из прошлого века. — Наполеон! — так же громко объявила мама с прононсом в окончании и захохотала. — Наш семейный рецепт Дурново! — она два раза стукнула костылем по полу. — Заводите гостей! — потом выдержала паузу и выкрикнула: — Филия!
Первый гость был Глотов, но уже без костыля и протеза. Это было видно сразу, по тому, как он вошел: тихо, ровно и уверенно. Одет он был в серую кофту, чисто выбрит и в больших роговых очках. Глотов вежливо поклонился, робко несколько, даже чуть-чуть стыдливо, и отошел в угол.
— Сторге! — выкрикнула Дурново с протезом.
Второй гость был Глотов, тоже без протеза, как и первый, и без костыля. На нем был больничный халат, через плечо свисала спортивная сумка. Он был бледен, волосы его были аккуратно зачесаны назад, и сквозь пряди явно просматривалась бледная кожа. Он снял сумку и положил ее на пол, а сам отошел в сторону и замер.
— Эрос! — выкрикнула владычица морская.
Третий гость был Глотов, и опять без каких-либо инвалидских причиндалов. Непонятно каким образом Лёва почувствовал, как от него пахнет юной бесшабашностью и молодой силой.
— Привет! — бросил третий гость всем присутствующим и улыбнулся. На нем был женский купальник, откровенный, с высокими бедрами и минимумом блестящей ткани, прикрывающей то место, где бывает грудь. Одна из бретелек была спущена и свободно болталась с внешней стороны предплечья, что совершенно Глотова не смущало. Он присел тут же на пол и скрестил руки на груди.
— Агапе! — выкрикнула вдова из французских дворян по линии отца и чинно сама же поклонилась. Она тоже была гость. И она тоже была Глотов.
И все Глотовы были греки. Лёва это сразу понимал про каждого, как только тот занимал часть пространства Лёвиной спальни.
— Все в сборе? — грек Дурново осмотрелся вокруг и сообщил: — Начинаем!
Греки встали в круг, второй Глотов подвинул спортивную сумку в центр комнаты, все гости взялись за руки и пошли вокруг спортивной сумки против часовой стрелки. Грек-мать завела считалку:
— А-кале-мале-дубре… сторге-эрос-агапе, — считалку Лёва признал сразу, но в глотовском исполнении куплетным разнообразием она не отличалась. — Сторге-эрос-агапе…сторге-эрос-агапе…
Хоровод вращался все быстрее и быстрее, причудливые слова выскакивали оттуда в воздух все чаще и чаще, пока вдруг глотовская компания разом не остановилась в середине считалочного танца и одновременно все его участники не выкрикнули, указав рукой в сторону кровати, в которой продолжал пребывать озадаченный подросток:
— Пук!
По всей вероятности, это означало, что — ему водить, Лёве. Гости засобирались прятаться, и тут Лёва обнаружил, что часть одежды на них изменилась, точнее, отдельные предметы поменялись местами, так же, как и частично внешность гостей. На третьем Глотове, Эросе, к примеру, уже была надета французская треуголка, и он был слегка небрит. Юностью же и свежей молодой силой повеяло от номера два, Сторге, и не только это. Он был в купальнике, но при этом на кончике носа у него болтались массивные роговые очки. Филия теперь носил протез и опирался вместо Агапе на костыль. А Агапе приобрел больничный халат и редкость волос от Сторге…
— У тебя есть шесть лет, не больше, — сказал грек Дурново. — Дальше Генечка вернется, и все обретет полную непредсказуемость.
После этих слов они, не сговариваясь, бросились врассыпную и одновременно растаяли в воздухе.
— Как же я найду вас теперь? — спросил в пустоту Лёва и встал с постели.
Никто не ответил.
— Мама! — закричал мальчик. — Мама, ты где?
Не было ничего: ни эха, ни вибраций воздушной среды.
— Мама! — в страхе заорал он. — Где вы все? Все Глотовы!
На этот раз он не услышал собственного голоса. В горле тоже стояла пустота и ничто не сжимало связки. И тогда Лев Ильич заплакал, но не так, как плачет ребенок: громко, натужно и мокро, а по-другому, по-взрослому: горько, без слез и без звука…
Любовь Львовну поместили в морг и держали там сколько было возможно. Получилось около двух с половиной недель. Надежды на то, что сын и наследник, Лев Ильич Казарновский-Дурново к моменту похорон будет функционален, не было с самого начала. Паралич, разбивший его на следующий день после смерти матери, последовал сразу за обширным инфарктом, и в итоге, как Люба ни сопротивлялась, хоронить пришлось без него. И дело, в общем, было не столько в матери и обязательном Лёвином присутствии на кладбище в момент забивания крышки гроба, сколько в нежелании Любы смириться с новым, еще более неожиданным положением, в котором оказалась семья, в желании оттянуть как можно дальше то, с чем придется теперь всем им жить.
Еще было лето, и поэтому после больницы Лёву привезли в Валентиновку и поместили в бывшую комнату Любовь Львовны. Так всем было удобней: семье — чтобы не менять сложившийся порядок жизни с мая по октябрь, а Любаше — чтобы было удобней выкатывать Льва Ильича с первого этажа на кресле-каталке в те дни, когда он глазами изъявлял такое желание. Паралич был почти полный, с потерей речи и памяти. Но про память никто точно не знал, включая врачей: проверить это с достоверностью при отсутствии речи было почти невозможно. Чаще ответы “да-нет” глазами он угадывал, но, бывало, моргал, совсем не попадая в самые простые вещи. Кормила его Любаша с ложечки и обихаживала тоже с нужной чистоплотной регулярностью. Так само собой вышло, что после случившегося в семье Казарновских двойного несчастья она так и осталась жить при них, потому что поначалу уход за Лёвой полностью взвалила на себя, настояв на этом и проявив не присущую ей твердость характера. И после того, как закончился ее внеплановый отпуск в горюновском Центре, она стала возвращаться после работы не домой, а в Валентиновку или на “Аэропорт”, где и оставалась ночевать. На “Аэропорте” Лёве также досталась спальня матери, и это было единственным оставшимся после нее наследством. Ничего другого семья после смерти Любови Львовны не обнаружила, развеяв друг перед другом миф о тайне брильянтовой вдовы. Не удалось найти и тот самый камень, который был на старухе в день Генькиного возвращения из тюрьмы, тогда… с наполеоном Дурново. Его-то все видели явственно…
Странно, но Люба Маленькая перестала совершенно сопротивляться Любашиному в доме постоянному присутствию и даже, наоборот, со временем сошлась с ней ближе, но все чаще и чаще поручала ей домашние дела, рассматривая как безропотную прислугу, которой все довольны. Впрочем, со временем Маленькая стала бывать дома реже, а через год переехала к Толику Глотову, от которого еще через год родила сына Лёву, в честь отчима. Фамилию свою на Толикову она менять не стала, а оставила фамилию своей матери от второго брака — Казарновская-Дурново — и настояла, чтобы Лёва Маленький тоже на эту фамилию был записан. Толик спорить не стал, жену он боготворил и побаивался одновременно. В заборе между Глотовыми и Казарновскими он по поручению жены оборудовал калитку, и Люба Маленькая носила туда-сюда Лёву Маленького: показать отчиму и погукать с бабушкой, а потом оставить на Любашин пригляд заодно со Львом Ильичом.
Все чаще в доме стал бывать Горюнов: и в Валентиновке, и на “Аэропорте”. Иногда он ночевал на даче — места там хватало для всех. Затем — несколько раз подряд остался в городской квартире. Люба же в ответ на дружбу иногда задерживалась до утра у него на “Академической”. Потом это стало повторяться чаще и чаще, и уже без особого стеснения, да и кого стесняться: Любаша по-рыбьи молчала и никуда не лезла, Маленькая жила отдельно, Лев Ильич знать про это ничего не мог или не умел: оба варианта всех устраивали, жизнь продолжалась…
Со временем Горюнов переехал на “Аэропорт”, а Любашу со Львом Ильичом решено было поместить на “Академической”, в горюновской квартире, там для двоих было вполне… Даже очень…
Любаша уволилась, их с Лёвой теперь полностью содержал Горюнов. Но зато с мая по октябрь они соединялись, все они: Люба со своим гражданским мужем Горюновым, Лев Ильич с верной помощницей Любашей и через калитку — Маленькая Люба с Маленьким Лёвой и его отцом Анатолием Эрастовичем Глотовым.
А раз в год, в один из летних дней Толик Глотов подгонял свой огромный джип к крыльцу дома свекрови и грузил в него своего свекра, Льва Ильича, грузил вместе с креслом-каталкой и тонким летним одеялом. Туда же помещались без труда и все остальные, включая Лёву Маленького и Горюнова. И ехали они в тот день на старое Востряковское кладбище, где у Казарновских было место, на котором рядом с драматургом Ильей Лазаревичем Казарновским покоилась его верная супруга Любовь Львовна Дурново. Цветы обычно за всех покупала Люба Маленькая. Она же потом укладывала их на теплую по-летнему землю, после чего Любаша по обыкновению часть из них отделяла и устанавливала в литровую стеклянную банку с водой, которую хранила здесь же, с задней стороны могильного мрамора Казарновских. И каждый раз Маленькая не возражала против такого незамысловатого Любашиного решения, и Любаша тоже это знала. Они подолгу стояли у могилы и молчали, думая каждый о своем… И каждый из них знал, о чем он подумает всякий раз. И мимоходом улавливая взгляды друг друга в такие минуты, все вместе они тоже знали, что пришли поклониться человеку дорогому и близкому, вокруг которого на дрожжах такой непростой и перекрученной любви взросла эта странная, но счастливая семья Казарновских-Дурново. Теперь они точно знали, что — счастливая, приходя на востряковскую землю из года в год. И всегда в дни таких семейных путешествий на глазах у безмолвного Льва Ильича появлялась влага, но это в семье никогда не обсуждалось, потому что никто причину слез доподлинно объяснить не брался…
Иногда, ранним утром, тоже в июне и тоже ближе к концу его, Любаша просыпалась в томительном волнении и шла в бывшую спальню покойной свекрови — проверить Льва Ильича. И каждый раз находила его неспящим. Он радовался ей глазами и… и пытался что-то сказать. Но Любаша и так точно знала, чего он хочет. Она пересаживала его в материнскую каталку и вывозила на веранду, как раз к тому времени, когда солнечный диск подбирался к небу снизу и, коснувшись его оранжевого края, небо заливалось густо-розовым: над домом его отца — классика Ильи Казарновского, над Глотовыми, ставшими родней, над пожарным прудом с ладожской водой, над всей их Валентиновкой, и еще шире, от края до края… и разливалось это густое и светлое с пронзительной и быстрой силой.
И не знал Лев Ильич, где начинаются эти края и где кончаются, когда из розового свет тот становился бледно-розовым, чуть погодя — просто бледным, а уж после — утекал вовсе, и начинался другой свет, тоже постепенный, но все же другой, дневной, совсем на рассветный не похожий…