Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2001
Человек привык осознавать время, в котором ему довелось жить, как точку. Ему не нравилось жить в этой точке, он ненавидел ее или, наоборот, принимал ее как должное. И вдруг он ощутил, что мир вокруг него невосстановимо изменился.
Что поможет ему? Какая книга услужливо ляжет к нему на стол? Антикварный Шпенглер, который подскажет ему счесть конец и рождение вселенной очередной псевдоморфозой некой (уж нам, умникам, известной) сущности? Новомодный (хотя тоже уже подернутый патиной) Бодрийар, психиатр из “Золотого теленка”, который уличит минутных хозяев мира — Цезаря и вице-короля Индии — в симуляции?
А может быть, перемены восстановили в его душе старый добрый, из конца девятнадцатого столетия, оптимизм, и он благодарно ощутил время вектором, направленным, само собой, ко всеобщему благоденствию?
Пятнадцать лет назад я шел в продмаг, покупал хлеб за шестнадцать копеек и молоко за шестьдесят и был твердо уверен, что до конца жизни буду покупать в таком же продмаге те же по вкусу и запаху продукты за ту же цену. Могу ли я сегодня вспомнить этот вкус, этот запах, вид этого пакета? Как, в какую сторону они изменились? А может быть, изменилась только цена? Не помню.
На фоне времени с его подвижностью и неопределенностью человека утешает видимая стабильность пространства. География земной поверхности, по которой едва заметно переползают с места на место игрушечные государственные границы. Счастье тому, кто чувствует эти расстояния, кто, пролетая в самолете, видит под собой географическую карту с готовыми меридианами и параллелями. Которые, по пророчеству Набокова, когда-нибудь зазвенят под лопатой археолога.
Карта безусловна. Любые слова, которые можно сказать в связи с ней, условны и относительны. Когда в 1920 году барон Унгерн устроил в Урге, столице Монголии, где жило и множество иностранных колонистов, еврейский погром, монголы не могли понять, из-за чего одни белые люди убивают других. Унгерну, Белому Будде, очень хотелось быть монголом, но он оставался человеком Запада, по-западному фанатичным и целеустремленным, в западном смысле жестоким. Его пули говорили на языке, не понятном узкоглазым степнякам. Но, может быть, для равнодушного китайца сентября 2001 года и Джордж Буш, и Усама бен Ладен — люди Запада, долгоносые варвары.
С другой стороны, что мы знаем про внутренний мир китайца? Что мы знаем о том, каким — всем Шпенглерам назло — станет китаец завтра или через сто лет? Утверждения, подобные содержащимся в предыдущем абзаце, — обычно свидетельство предубежденности, неосведомленности, лихого легкомыслия утверждающего.
Эти заметки посвящены всего лишь индивидуальной географии; точнее — фрагментам пространства, разворачивавшегося вокруг одного человека в течение его пока не очень долгой и не очень богатой событиями жизни. Что может служить некоторым оправданием их, этих заметок, поверхностности.
В принципе же, думаю, любой человек может составить себе учебник автогеографии для домашнего пользования.
К востоку от готики
(мой первый Запад)
“Европа кончается там, где находится последний готический собор” — невозможно придумать ничего более оскорбительного для русского сердца, чем это высказывание Поля Валери.
В самом деле, возьми он в качестве критерия собор романский — и то было бы легче: подобие романской архитектуры в России найти можно (например, во Владимире времен Андрея Боголюбского и Всеволода Большое Гнездо, между 1157 и 1212 годами). Даже две-три ренессансные постройки хранят в Москве память о Софье Палеолог, племяннице последнего византийского императра и жене первого правителя объединенной России, проведшей молодость в Италии. О барокко, рококо и последующих стилях западной архитектуры и говорить нечего: здесь Россия вполне конкурентоспособна. Но готика — это единственное, чего у нас нет, нет в принципе. Ни одного артефакта. Ни одного исключения.
То есть, конечно же, есть у нас готика! Из моего окна на окраине Царского Села четырнадцать лет я смотрел на готическую башню, именуемую Шапелем. Беда в том, что башня эта была построена в начале XIX века. Таких романтических подделок в России достаточно, в том числе и в окрестностях Петербурга. Самая замечательная из них — Коттедж в Петергофе, любимый загородный дворец императора Николая Первого. Именно при этом императоре Пушкин произнес свою знаменитую фразу: “Правительство у нас — единственный европеец…”. В России это суждение (соглашаясь или — гораздо чаще — не соглашаясь с ним) помнит каждый интеллигент. Обычно он не помнит продолжения фразы: “…и как бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать в сто раз хуже — никто бы этого не заметил”. Пушкин, разумеется, произнес фразу про “единственного европейца” исключительно с целью уязвить некоторых своих современников; он и не думал относить к покорному азиатскому стаду себя или Петра Чаадаева, к которому непосредственно были обращены эти слова (и который, между прочим, посвятил готической архитектуре одно из своих “Философических писем”). Но — благодаря своему гениальному чутью — он точно передал самоощущение власти. Да, Николаю, при всем его консерватизме, нравилось ощущать себя “единственным европейцем”, потомком Петра Великого, шпицрутенами вживляющим в русскую спину западные ценности. Не случайно его правительство состояло почти исключительно из прибалтийских немцев, из остзейских баронов. Моделью, по которой он пытался — по крайней мере теоретически — строить отношения со своими подданными, была феодальная Западная Европа. Конечно, он должен был жить в готическом замке. Замок, впрочем, получился миниатюрный, несерьезный. Несмотря на стрельчатые своды и висящий при входе настоящий рыцарский щит, он несет на себе отпечаток мещанского вкуса и в этом смысле предвещает коттеджи новых русских. Зато он взял реванш после Второй мировой, когда величественные постройки Растрелли и Леблона, составляющие славу Петергофа, были обращены в руины. О, конечно, их восстановили, и даже Юнеско, в виде исключения, включило их в свои охранные списки. Но на жаргоне русских искусствоведов это — новодел. Коттедж, который почему-то не представлял интереса ни для немецкой, ни для советской артиллерии, может теперь в некотором отношении соперничать с ними: подлинная ложная готика против поддельного настоящего барокко.
Но, разумеется, все это — как и изобилующий готическими мотивами северный модерн — не могло служить для нас достойной заменой оригинала. Тем более что оригинал был под боком. Шесть часов на поезде или — если гнать — четыре с небольшим на машине…
Каждое лето наша семья отправлялась по этому маршруту. Разумеется, мы не гнали. Первую остановку мы делали в Нарве, чтобы посмотреть на крепость — и со вкусом поесть. Первым символом Европы была все же не готика, а жирная эстонская сметана, в которой стояла ложка. Иногда мы выезжали с вечера, чтобы переночевать в прекрасном кемпинге в Вийтну, среди уже предвещающих готику остроконечных елок, и утром въехать в Таллин.
Олевисте, Братство черноголовых, Старый Томас, Вышгород — все эти слова звучали для меня, как детали любимой сказки, как, может быть, для подростков более позднего времени реалии “Властелина колец”. Они звучат так и по сей день, хотя я видел Таллин и (относительно) взрослым. Студенческий билет стоил 3 рубля (неправдоподобные ныне деньги). Целый день можно было блуждать одному (или лучше — вдвоем) в узеньких средневековых улочках, время от времени заходя в кафе и выпивая рюмку “Ванна Таллин”.
В Советском Союзе все было свое — свои (суб)тропики с плохонькими пальмами, свой Восток-дело-тонкое и своя Европа, конечно. Подразумевалось, что все это несколько второсортное, относящееся к настоящему миру, как “Байкал” к “Коле”. Ходили легенды о “настоящей” европейской старине. Чаще всего почему-то называли Бремен. (Как я только что понял, это могло быть связано с популярнейшей в те годы музыкальной сказкой по мотивам братьев Гримм “Бременские музыканты”; пластинка с этим произведением была в любом доме, где росли дети.) Поездив чуть-чуть на приволье, понимаешь: это были злопыхательские вымыслы. Наша советская Европа была не хуже любой другой. А Бремен ихний — сплошной новодел. Американцы тоже бомбить умели…
Но мое воображение еще в раннем детстве покорили графические изображения из Энциклопедического Словаря 1953–1955 годов издания. В самом деле, трудно было поверить, что эти сложнейшие конструкции были сооружены еще в средние века и что они поддерживают двадцати—тридцатиметровые башни. Из камня — а у русских, с их “деревянной” цивилизацией, способность тонко обработать камень всегда вызывала восторг. “Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам”. Я не знал тогда этих стихов, да если бы и знал — все равно рисунки в энциклопедии (а позже в школьном учебнике по истории средних веков) создавали ощущение легкости, а не тяжести. Личные впечатления говорили, что готический собор на самом деле несколько грузнее, чем на изображении, что каменное кружево — скорее элемент декора. Все равно верилось, что где-то дальше на запад, в глубине Европы, есть постройки, которые только на нем, на этом кружеве, и держатся.
Но откуда приезжали посмотреть на эту Европу мы? Из Азии? Нет, в Азии не подражают готике и не комплексуют из-за ее отсутствия. Из Азии не рвутся “глотнуть Европы” — по крайней мере, ее постоянные и коренные жители. Им и у себя хорошо. В Азии нет и не может быть города, подобного Петербургу.
Россия всегда безуспешно пыталась дотянуться до моря. Так же мучительно завидовала она вертикальной устремленности Европы, нашедшей выход в готической архитектуре. Но любые попытки воздвигнуть нечто устремленное к небу — от Петропавловского собора до татлинской башни — несли в себе скрытый дефект (исключение — собор Смольного монастыря; но что-то ведь помешало Растрелли возвести рядом с ним 140-метровую колокольню). Другой и куда более удачной попыткой стала русская словесность с ее общеизвестной спиритуалистичностью. Удивительно однако: ни одним бродячим сюжетом, ни одним вечным персонажем — подобным Фаусту, Дон Жуану, Дон Кихоту, Гамлету, Макбету — не одарила эта, бесспорно великая литература, мир. Раскольников? Да, разве что, и то — бледноват, мелковат. Стихия русской литературы — перелицовки, интерполяции, изменения контекста, в результате чего относительная заурядность “Чайльд Гарольда” оборачивается музыкой “Онегина”, а второсортный Диккенс и десятисортная Жорж Санд рождают Достоевского. Конечно, не всегда результат интерполяций так хорош. Ужас Запада перед Восточной Европой связан, помимо прочего, с эффектом самоузнавания. Грубо говоря, проще стать на сторону босняков или косоваров, чем сербов, потому что жестокости первых — из другой оперы, из другого мира, а зверства вторых (как и русские ужасы) — нечто очень близко родственное и, в конечном итоге, европейское по происхождению. Запад силится разглядеть за этим миром, в котором из того же материала выходит нечто совершенно иное, темный азиатский background. Но это иллюзия, ничего там нет, никакого секрета — кроме расползающейся болотистой почвы. На болоте готический собор стоять не может.
И в этом смысле — да, действительно есть граница. Но хитрая. Я помню, как, впервые приехав в Будапешт, вышел вечером к Дунаю и увидел на другом берегу прекрасный готический замок, напоминающий Вестминстерское аббатство, красиво освещенный фонарями, отразившийся в реке. Я почувствовал, что — вот она, граница настоящей, внутренней, священной Европы, и сейчас, перейдя мост, я войду в нее.
Разумеется, здание парламента — а я глядел именно на него — оказалось памятником эпохи Франца-Иосифа (чьи будапештские затеи местами соперничают с фантазиями его современника Людвига Баварского). Зато в Буде, где я находился, действительно сохранилась пара соборов XV века. Конечно, с парламентом они никак не шли в сравнение по пышности декора и чистоте стиля. Но еще забавнее, что Буда находится на правом, западном берегу Дуная. Я глядел на восток, думая, что гляжу на Запад. Я стоял между предметом и отражением и принял отражение (еще раз отраженное Дунаем) за оригинал.
Вопрос: что находится к востоку от готики? Ответ: неоготика.
Украинская ночь
(Юг)
Я — украинский еврей. Точнее, я русский еврей, чьи предки были евреями украинскими. Если впасть в метафизический пафос, можно сказать так: моими предками были мистики-хасиды, а не начетчики-талмудисты, как у литваков, уроженцев Литвы, Белоруссии и Псковской губернии. Большая часть петербургских евреев — литваки. На практике вся разница сводится к тому, что мой дедушка в минуту раздражения говаривал киш мир ин тухес, а не кус мир ин тохес, как дедушки многих моих знакомых. В переводе что так, что так, смысл один — “поцелуй меня в жопу”. Но что значат диалектные различия в не известном уже нашим родителям языке идиш и тем более совершенно теоретические уже для наших довольно ассимилированных дедов (и даже уже для начавших ассимилироваться прадедов) различия религиозных направлений? Этнокультурный опыт потомков ашкеназийского этноса, ставших “русскими евреями” (твердо зная, что это — не последняя станция на непредсказуемом пути этнических мутаций), более или менее общий. И все-таки есть какой-то особый опыт, хитрый, трудно вербализуемый.
Я родился в Киеве и жил там до семи лет. Потом приезжал почти каждый год. Вот уже двенадцать лет не был ни разу. Говорят, город очень изменился. Похорошел, став столицей не слишком благоденствующей, но все же большой страны. Не знаю, уцелело ли его очарование. На месте ли булыжник Андреевского спуска, прекраснейшего места на земле (почти отвесная улица, застроенная разноцветными одноэтажными домиками и увенчанная голубой рокайльной церковью — уменьшенной и едва ли не улучшенной копией петербургского Смольного собора)? Как там стелющиеся вдоль откоса деревья Владимирской Горки? Не засыпали овраги старого Ботанического сада? Растут ли розы в парке Шевченко, вокруг памятника национальному поэту?
По малолетству я не чувствовал подземных толчков, разрушавших подмороженную большевиками империю. Например, у этих самых роз ежегодно в день смерти Шевченко устраивались (и разгонялись ментовкой) патриотические манифестации. Об этом я узнал позже, из рассказов родителей — как и о многом другом. Уже в 1960 году в институте, где тогда училась моя мама, велись бесконечные дискуссии о национальной незалэжности. В группе было двадцать украинцев, одна еврейка (моя мама), один русский и один поляк. (Нетипичная для Киева пропорция — город был все же очень многонациональным и в основном русскоязычным.) Русский мальчик и моя мама были против незалэжности. Все украинцы — за. Поляк сохранял нейтралитет.
Разумеется, украинские евреи всегда были имперской нацией. Их ассимиляционные усилия были направлены исключительно на русскую культуру. Украинский патриотизм ассоциировался (небезосновательно, если вспомнить историю) с погромами. Памятник Богдану Хмельницкому не вызывал жутких воспоминаний — хотя двусмысленный герой Украины щедро поил ее еврейской кровью. Но недавняя память о Бабьем Яре и сотнях подобных мест, где ничто не обходилось без местных доброхотов, была жива. Конечно, все дышали одним воздухом, дружили, любились, женились. У нас в доме годами после переезда в Ленинград пели украинские песни; моя тетка, живущая под Москвой, и сегодня разговаривает с торговками-украинками на мове — и ей сбавляют цену. А все же прошли годы, прежде чем я избавился от предубежденного отношения к украинцам — я, уехавший из Киева ребенком. Наверное, такие же отношения между грузинами и тбилисскими армянами.
В 1992 и 1994 годах я снова оказался на Украине — не в Киеве, а на Западе, в Подолии и в Карпатах. Я участвовал в экспедиции, посвященной изучению еврейского наследия. Наследия этого осталось немало: синагоги, жилые дома и — в первую очередь — бесчисленные кладбища. На каждом — тысячи стел XVII, XVIII, XIX веков, украшенных рельефами (часто — редкой художественной изысканности): растительный орнамент и изображения животных — медведей, несущих виноградную лозу, львов, борющихся с единорогами, оленей, даже зайцев. Многие из них позаимствованы из польских дворянских гербов, но получили новый, часто загадочный смысл… Еврейское кладбище — это книга, которую уже никто не сможет прочитать — разве что стандартные надписи на могилах: “Муж добрый и благочестивый такой-то, сын такого-то… Да покоится с миром”. Пока знающие иврит читали и переписывали эти надписи, искусствоведы изучали рельефы, фотографы снимали, археологи рыли землю у основания слоновьих стен какой-нибудь синагоги-крепости XVI века, я, не годный ни к какой другой квалифицированной работе, брал “интервью” у старичков — еврейских и украинских. В большинстве местечек сохранилось несколько евреев — от одной до пятнадцати—двадцати семей. Это все, что осталось от многих тысяч. Половина погибла во время Холокоста. Некоторые успели эвакуироваться, вернулись на пепелище — и в конце пятидесятых их дети потянулись в Киев и Харьков, оттуда — в Москву и Ленинград, оттуда — на Брайтон-Бич и в Хайфу.
Около каждого местечка есть ров, в котором закопаны расстрелянные. Мне приходилось беседовать с чудом спасшимися евреями. Их рассказы — какой-то механический круговорот: бежал-спрятали-выдали-бежал-выдали-спрятали… Имен спасителей и предателей не помнят. Ни благодарности, ни гнева. Только боль, уже притупившаяся, которую я подло оживляю своими расспросами. Среди украинцев попадались удивительные люди, которые с горьким спокойствием, со стыдом, с мягкостью, свойственной этому народу (и не помешавшей его истории быть одной из самых жестоких в мире), рассказывали о своих соотечественниках, кидавшихся грабить только что опустевшие еврейские дома. Искали “еврейское золото”. Разговаривал я и с такими, кто явно сам участвовал в этом мародерстве, и с теми, кто вполне мог служить в полиции и конвоировать евреев к расстрельной яме. Но ненависти не было. Передо мной были несчастные пьяные старики, прошедшие через коллективизацию, голод 1933 года, депортацию в Германию и каторжные работы на шахтах, сталинские лагеря. В редком селе попадалось больше двух-трех человек старше семидесяти.
Большинство этих деревень когда-то были городами. Украинцы — сельский народ, прекрасные крестьяне. Большие города на Украине всегда были русскими и польскими. Маленькие — еврейскими. Без евреев они деградировали. С воспоминаниями о евреях у сельских украинцев связана память о временах, когда в этой дыре было десять больших магазинов, пятеро врачей, ярмарка и кожевенный завод. Поэтому сейчас евреев скорее любят. С другой стороны, в каждом украинском городе есть улица Петлюры. Между тем, как известно, армия этого национального освободителя в 1919–1920 годах прославилась еврейскими погромами, а сам он погиб от руки еврея-мстителя. Украинцы этого старательно не помнят и ждут от евреев того же. Межнациональная идиллия поддерживается умолчаниями и лицемерием.
Евреи остались там, где во время Второй мировой войны стояла не немецкая, а румынская армия. Украинских евреев румыны не убивали, ограничившись поборами. (Евреям из Бессарабии и Буковины, захваченных Сталиным в 1940-м, пришлось хуже. В них видели “пособников Советов”; их депортировали на украинскую территорию и держали в лагерях. Мне довелось разговаривать с выжившими. Они ругали румын и тепло отзывались о добрых украинцах. Все зависит от ситуации и угла зрения…) В “румынской зоне” сохранились до начала девяностых настоящие еврейские местечки. Я был в одном из последних — в Шаргороде. Из одноэтажных глиняных домов, крытых черепицей, выходили сухонькие старухи и заговаривали с нами на идиш, которого никто из нас не знал. В кафе неторопливо двигали шашками местные мафиози, с бычьими шеями в золотых цепочках, все как один похожие на генерала Рохлина. Знаменитые шаргородские картузники — последние еврейские ремесленники — предлагали свой товар. Через два-три года всему этому предстояло исчезнуть. Все старики умерли, все, кто помоложе, уехали. Новые хозяева давно, должно быть, перестроили глиняные развалюхи и облицевали их стены веселенькой цветной плиткой. С сельскими украинскими домами, тоже глиняными, но крытыми камышом, это произошло давно.
В 1992 году в селах новые дома строились в огромном количестве. Я задумался о том, откуда в нищей стране у людей деньги на это строительство. “Как откуда, — ответил экспедиционный фотограф, еврей из Львова, владевший мовой как истый хохол. — Это все еврейское золото”. Я рассмеялся. Он удивленно посмотрел на меня. Он не шутил.
Кажется, невзирая на развитие частных домовладений, наше еврейское золото не очень помогло Украине. Человек с русскими рублями чувствовал здесь себя вольготнее, чем у себя на родине. Магазинные полки в городах были пусты — зато в деревне в любом доме за копейки угощали вкуснейшим обедом.
Мой дедушка попросил меня съездить к нему на родину — в местечко Ярмолинцы. Отпросившись на день у экспедиционного начальства, я, после двухчасового ожидания, сел в старенький вонючий автобус. До Ярмолинцев мы доехали благополучно. Но когда я, осмотрев городок, в котором не осталось никакой памяти о евреях, да и вообще ни о чем, постояв у памятника на месте уничтожения гетто (где-то в этих рвах лежали мать и сестра моего дедушки), двинулся назад, оказалось, что единственный автобусный рейс отменили. Чуть ли не у каждого жителя Ярмолинцев была машина. Но никто ни за какие деньги не соглашался везти меня в город Сатанов. В стране начался бензиновый кризис. На “Волгах” селяне разъезжали по родной улице — не дальше. Пятнадцать километров по начавшейся украинской ночи мне пришлось идти пешком. Потом удалось остановить на дороге милиционера-мотоциклиста.
В Сатанов я приехал далеко за полночь — на седле мотоцикла, за милицейской спиной. Обо мне беспокоились, но не очень. Веселый экспедиционный вечер шел своим чередом. Мы выпили отвратительной водки под названием “Акавита” (должно быть, это именно та латынь, на которой разговаривали в семинарии сыновья Тараса Бульбы) и пошли купаться. Над рекой нависала земляная гряда. Это было не что иное, как Траянов вал — граница Римской империи в час ее наивысшего могущества. Преемник Траяна Адриан выселил евреев из Палестины; в результате они спустя тысячу с небольшим лет оказались на Украине. Потом по этой реке проходила граница двух других империй — Российской и Австрийской. Сейчас это место — в глубине одной не благоденствующей, но довольно большой страны.
Махалла
(Восток — Запад. Запад — Восток)
Я часто говорю, что вырос на новостройке. Это и так, и не так.
Наш микрорайон был застроен свежими типовыми пятиэтажками и девятиэтажками. В 1972 году, когда наша семья въехала в одну из девятиэтажек, обитаемое пространство кончалось в ста метрах от нашего дома. Спустя четырнадцать лет граница Дикого Поля отодвинулась метров на пятьсот. Школа, в которой я учился, была здесь самым старым зданием: из багрового кирпича, она напоминала о тюремной архитектуре конца XIX века, времен знаменитых “Крестов” — и нравы, господствовавшие в ней, вполне соответствовали этому впечатлению. Между нашим домом и детским садом, в который ходил мой брат, находился огромный пустырь, на котором собирались впоследствии что-нибудь построить. В какой-то момент даже начали рыть котлован, несколько лет зиявший в земле, как открытая рана, а потом самопроизвольно заросший. Зимой на пустыре был каток, летом — огромная незасыхающая лужа. Как и в других таких микрорайонах, все публичные учреждения располагались в ряд вдоль улицы, на первых этажах пятиэтажек кафе, продовольственный магазин, промтоварный магазин, сберкасса, почта, сапожная мастерская, парикмахерская. Все это причиталось микрорайону в одном экземпляре — не больше. Ассортимент товаров и услуг, конечно, тоже не отличался оригинальностью.
Другими словами, это был бы самый обычный спальный микрорайон, если бы не два обстоятельства: во-первых, мы жили на окраине не Ленинграда, а самого знаменитого из его пригородов — Пушкина, бывшего Царского Села. Екатерининский дворец находился в пятнадцати минутах хода. Одичавший Баболовский парк начинался прямо рядом с нами. Во-вторых, Пушкин был городом не только музеев, но и военных училищ, и большую часть мужского населения нашего района составляли военные. Все они — от полковников до прапорщиков — провели годы в отдаленных гарнизонах, на подводных лодках, на полигонах, где испытывали атомные бомбы. Дух замкнутого военного городка естественно воспроизводился и здесь: почти все наши соседи по дому были сослуживцами. У некоторых из них было в прошлом свое “прекрасное время” — на тех же полигонах, на тех же подводных лодках, среди казарменного мужского братства. Нынешний, семейный мир для них обернулся загробным царством — иногда терпимым, иногда не очень. Супружеские раздоры сразу становились достоянием общественности. Измены были затруднительны. Оставалось тихо спиваться. Разумеется, никаких дворцов-музеев для этих людей не существовало. До Ленинграда было не двадцать пять минут езды на электричке (как в действительности), а огромный, тысячелетний провал. Я убежден, что девять десятых наших соседей совершенно не представляли себе города. Эта провинциально-гарнизонная жизнь имела и положительные стороны: в магазине не бывало толчеи — у не обремененных трудами майорш и прапорщиц хватало времени затовариться днем. Но я счастлив, что в двенадцать лет, перейдя в другую школу, вырвался из этой убогой общины, а в двадцать навсегда ее покинул.
Как во всякой провинции, здесь бывали свои маленькие катаклизмы. Например, среди бела дня взорвался дом: превратился в обугленную коробку. Времена были настолько спокойные, что никому и в голову не приходило, что это могло быть что-то, кроме неосторожного обращения с газовым водогреем. Точно так же никто не подозревал теракта, когда на расположенном в двух шагах от нас военном аэродроме упал и разбился самолет, в котором находилось все командование Дальневосточного военного округа. Генералы перегрузили бедный “Ту” купленными в городе Ленина коврами. Мой брат своими глазами лицезрел падение самолета — в окно нашей квартиры (я забыл сказать, что мы жили на девятом этаже девятиэтажки).
Настоящие спальные районы я повидал позже — и до недавнего времени в основном со стороны. Лишь три месяца я снимал квартиру где-то в Купчино — но от этих месяцев почти ничего не осталось в памяти. Зато я замечательно помню ощущение, не раз и не два пережитое в чужом микрорайоне вечером. Огромные, длинные дома, несоразмерные человеку, продутые полярными ветрами пространства. Ни одной рекламы, ни одного открытого магазина или кафе. Лишь бесконечные таблицы светящихся окон — и здесь, в замкнутом каре, и на другой стороне улицы, и там, за пустырем. За каждым из этих окон шла какая-то жизнь — сугубо частная, семейная, запретная для посторонних. Удивительным образом ощущение это напоминало пережитое мной в бухарской махалле — в лабиринте одноэтажных глиняных построек без окон. Муравейник недоступных огней и темная, непроницаемая стена — в некоторых отношениях двойники. В обоих — отрицание того духа публичности и диалога, который лежит в основе европейского города. И тем не менее в “махалле” советских новостроек таились зачатки западного индивидуализма, в конце концов и сокрушившего совок.
Больший удар сталинизму, чем любые речи на любых съездах, нанесли хрущовские отдельные квартирки. И Борис Ельцин внес решающий вклад в победу демократии не в 1991 году, а тридцатью годами раньше, когда он, преуспевающий молодой прораб, застроил хрущовками пол-Свердловска. Можно сколько угодно вздыхать по коммунальному братству, но известно, что в любой коммунальной квартире был стукач, и вести политические разговоры или слушать “Свободу” на коммунальной кухне было немыслимо. Именно в “каменных джунглях”, которыми принято было ужасаться, — в Купчино, на Гражданке, в Ульянке (и в московском Ясенево, и в киевской Дарнице) рождалась новая Россия (соответственно, новая Украина и т.д.). Здесь — и в этом величайшее отличие от махаллы азиатской — приучались не знать соседей в лицо. Работали в центре. Развлекались в центре. Сюда приезжали, чтобы спрятаться в свою ячейку и до утра порвать с омерзительным социумом. Потому я и говорю: новостройка, где я провел детство, была ненастоящей.
Конечно, свободные жители отдельных квартир рассказывали сентиментальные легенды о коммуналках. Другая советская легенда — о дворовом братстве — для Питера нехарактерна. Во-первых, дождливый климат не благоприятствует сидению на свежем воздухе с гитарой и бутылкой портвейна; во-вторых, наши старые дворы — узенькие и глубокие “колодцы”, просматриваемые изо всех окон. Какая молодежь захочет оттягиваться под зоркими взглядами матерей и бабушек? Ленинградские юноши пятидесятых—восьмидесятых годов вспоминают не дворы, а подворотни и подъезды. В новых районах как раз дворовая жизнь появилась (отчасти из-за кодовых замков, закрывших путь к уединению желающим выпить тинейджерам или бездомной парочке). Но старомосковское понятие “нашего двора”, противостоящего “их двору”, здесь немыслимо: границы между дворами нет, они плавно перетекают друг в друга, в сущности, весь микрорайон — это большой двор.
Так все выглядело еще десять—пятнадцать лет назад. Что же сейчас? Недавно я переехал из центра в спальный район, в место, именуемое Клочки, на берега Оккервилля, обязанное своим неожиданным преуспеянием Ледовому дворцу. К началу злополучного для России чемпионата мира по хоккею почти все не заасфальтированные участки были (по доброму русскому обычаю) спешно заасфальтированы, в оставшиеся лоскутки почвы воткнули молодые саженцы, все ямы закидали землей — и чуть ли траву не покрасили акварелью в правильно-зеленый цвет. По окончании чемпионата ямы вырыли снова. Потом снова зарыли. Но не Яковлев же напоказ гостям города открыл в каждом жилом доме по магазинчику, а то и по два. Это не считая двух супермаркетов вполне (или почти) европейского типа. А уж парикмахерских здесь больше, чем в Старгороде. И у каждой лавочки, у каждой парикмахерской есть честный капиталистический хозяин.
От советского времени здесь остались названия улиц, иногда идиотские (проспект Пятилеток), иногда замысловатые. Я живу между улицей Джона Рида (неплохого американского левого журналиста) и улицей Александры Коллонтай — выдающейся феминистки, чье имя значилось под номером 5 в партийном списке большевиков на выборах в Учредительное собрание осенью 1917 года. Под номером 6 там шел Иосиф Сталин. Улица Дыбенко, мужа феминистки, идет параллельно, к нашим Клочкам уже не относится. Это уже Веселый Поселок, пролетарский, наркоманский. Еще несколько лет назад Клочки были такими же. А теперь вот — на тебе…
Здесь живут люди не особенно богатые, но — по нашим меркам — и не нищие. Двор заставлен машинами (гаражи еще не достроены) и загажен породистыми собаками. В том числе и моей таксой. Общаются друг с другом в основном хозяева собак одинаковых пород. Здешний депутат Госдумы — не кто-нибудь, а Хакамада: прогрессивно и стильно. Около метро, в стеклянных кафешках и бутиках, в вечернее время кипит не очень уютная, грязноватая жизнь, как на железнодорожной станции или в порту. (О неблагополучии мира болезненнее всего напоминают подростки с физиономиями, наполовину спрятанными в воротники, и стеклянными глазами, в которых остановился прекрасный момент.) Собственно, станции питерского метро — это и есть порты, а сами четыре линии метро — это четыре реки, по которым на самодельных плотах спускаются к центру жители спальных районов.
Новостройки изменились. И все же путь из махаллы в европейский полис долог. Жители многоквартирных домов, как на психопата, смотрят на “общественника”, пытающегося организовать кондоминиум, а само слово вызывает у них только непристойные ассоциации. Сколько народу ходит у нас на выборы местного самоуправления, рассказывать нет нужды. Люди по-прежнему не готовы ассоциировать себя с определенным районом города: ведь они здесь только спят. Они по-прежнему с недоверием относятся к любым попыткам вытащить их из семейных кухонь. Но, сидя на кухнях, они по-прежнему говорят о высокой политике.
Посвящается Орвеллу
(Северо-Запад: география малых пространств)
Троллейбус остановился на мосту через Фонтанку. Вслед за ним по взмаху милицейского жезла остановились все остальные автобусы и троллейбусы, “Волги”, “Жигули”, “Запорожцы”. Остановились и пешеходы. Город замер, стал неподвижен. А из низовий Фонтанки вверх по течению полз еле слышный гул. Это ожили матерые советские заводские гудки — “Красный треугольник”, Ново-Адмиралтейские верфи, а чуть дальше в сторону Петергофа — великий Кировский, он же Путиловский, завод.
Я могу точно назвать дату и время дня: 14 февраля 1984 года, 12.00 (это выяснить было нетрудно). Гудки провожали в неласковую кремлевскую землю изнуренное почечной недостаточностью тело Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Юрия Владимировича Андропова.
Умер Великий Пан. Умер Великий Хан.
Кажется, было солнечно, температура — минус пять, снег, безветрие (“Здравствуй-здравствуй, петербургская несуровая зима”). Почему я оказался в полдень на улице, в троллейбусе, на середине Невского? Куда и откуда я ехал? Я могу лишь догадаться об этом. Скорее всего, я только что вышел из института и направлялся в “Сайгон”.
Я учился в Финансово-экономическом институте. Институт этот пользовался репутацией заведения в высшей степени либерального. Прогрессивная демагогия и самодеятельное экономическое теоретизирование, ставшие несколько лет спустя главным занятием советской элиты, процветали здесь еще в начале восьмидесятых. В других отношениях институт был тоже продвинутый и прогрессивный: в курилке был особый уголок, про который было известно — здесь курят не табак. Обилие азербайджанских студентов способствовало распространению азиатских удовольствий.
Студенты делились на три категории.
Первые появлялись в институте лишь в дни сессии, которую сдавали на “отлично”. В остальное время они сидели дома или в общежитии и читали книги по специальности. Сейчас все они, должно быть, крутые бизнесмены и крупные чиновники. Гордостью института был старшекурсник Миша Маневич, победитель каких-то всесоюзных конкурсов и олимпиад. В тридцать пять лет он стал вице-губернатором Петербурга, в тридцать семь, накануне перевода в Москву на министерскую должность, его среди бела дня застрелили на Невском проспекте. Это было три года назад. Еще через несколько лет никто не будет об этом помнить.
Вторые предпочитали теории экономическую практику. Фарцовщики — антикварное советское слово. Слова живут дольше вещей и человеческих отношений, дольше памяти о мертвых людях, но тоже умирают. Должно быть, под старость я не смогу вспомнить, что это значило — фарцовщик. Так вот, себе-маразматику для памяти: фарцовщики по мелочи торговали импортной одеждой у Гостиного двора. Их еще называли мажорами — это было слово с совсем короткой жизнью. Как правило, они приходили каждый день к первой паре — а со второй уходили: у Гостинки начинался бизнес (от здания бывшего Ассигнационного банка, где находился институт, ходу туда было минуты три). Кто все эти ребята сейчас — не знаю. Думаю, тоже бизнесмены и чиновники, даром что до диплома доучилась лишь половина из них. Вероятно, кого-то из них тоже убили.
Третью категорию составляли ленинградские мальчики и девочки из интеллигентных семей, совершенно не интересующиеся экономикой, обычно обладающие или претендующие на обладание некими творческими талантами. Мальчиков привлекала сюда военная кафедра (автоматически избавлявшая от полуторагодовой солдатчины по получении диплома), девочек — отсутствие ужасных предметов вроде сопромата. В Финансово-экономическом институте был один из лучших в городе студенческих театров, отличное литературное объединение. Подозреваю, что Мандельштам и Борхес были в 1984-м популярнее среди здешних студентов, чем Кейнс и Хайек. Среди тех, кто учился одновременно со мной или чуть раньше, — несколько талантливых писателей и художников. Но куда больше богемных неудачников, вечных обиженных детей.
Представители этой третьей категории бывали в институте почти ежедневно, но, как и фарцовщики, не досиживали до конца дня. Каждый шел по своим делам. Я отправлялся гулять по букинистическим магазинам и кофейням. Обычно мой маршрут начинался в “Европе” — кафетерии гостиницы “Европейская”. Там можно было съесть панированную котлетку и выпить чашечку кофе с рюмкой коньяка или бенедиктина. Я предпочитал бенедиктин. Дальше маршрут двоился. Можно было зайти в Дом книги и дальше — в “Букинист” около арки Главного штаба, в бывшей кондитерской Вольфа и Беранже (оттуда некогда отправился Пушкин на дуэль с Дантесом). В знаменитом на весь город отделе поэзии Дома книги купить толком ничего нельзя было. Девять десятых ассортимента составляли сборники неких советских поэтов — где они сейчас? Как их звали? Неважно. Здесь торговали не настоящими книгами, а подразумеваемыми. Здесь шепотом сообщали новости о Бродском. Он уехал из этого города в год, когда я, семилетний, в него приехал. Через десять лет я был посвящен в легенду о нем — эта легенда придавала всему окружающему нас миру, в сущности, очень провинциальному и убогому, всемирный размах. Что касается “Букиниста” имени Вольфа и Беранже, то там-то я и услышал о смерти Андропова. Кроме того, там я купил несколько замечательных изданий английских поэтов. Но, в сущности, в такие магазины ходили не покупать книги, а просматривать их. Десяткам, если не сотням просмотренных в те годы изданий Серебряного века я обязан известной частью своего образования.
Другой маршрут — “по направлению к “Сайгону”. Пояснение для иногородних и молодых: кафетерий ресторана “Москва” получил это прозвище, как считается, в дни вьетнамской войны. Вероятно, я уже не застал лучшие сайгоновские дни. Для меня “Сайгон” (его второй зал) был обиталищем в основном профессиональных тусовщиков, претенциозной окололитературной, околомузыкальной, околохудожественной шпаны, которую я не слишком уважал. Здесь обитали местные монстры — например, некто Колесников, Колесо, крохотный хромой человечек с жидкой бородкой, не то попрошайка, не то бывший воришка, настоящий русский юродивый, имевший, по собственным утверждениям, сан дьякона. Его считали стукачом. Рядом паслись очаровательные барышни с немытыми волосами и противогазными сумками, украшенными “пацификом”. Но кофе был великолепен. Настоящему завсегдатаю полагалось пить маленький двойной (без сахара — 26 копеек, с сахаром — 28). Большой двойной тоже допускался; в семнадцать лет я доводил себя до сильного сердцебиения, выпивая два больших двойных подряд; в прежние времена варили и тройной кофе, но его запретили как наркотическое средство. Что до настоящих наркотиков, то их можно было купить в первом зале кафе (куда ни я, ни мои друзья не совали носа).
История “Сайгона” — пример дурацкой несогласованности и бестолковщины, в конце концов и погубивших советскую власть. Понятно, что своим существованием это место было обязано КГБ, которому оно создавало огромные удобства: если не вся подконтрольная публика, то заметная ее часть собиралась на ста квадратных метрах. Но, вероятно, какие-то другие власти изо всех сил старались задушить этот островок анархии. Раз в два-три года “Сайгон” закрывали на ремонт, после которого чего-то в нем начинало недоставать: сначала нормальные столики со стульями заменили стоячими; тогда народ стал рассаживаться на подоконниках из искусственного мрамора. Во время следующего ремонта подоконники затянули решетками. И наконец, исчез кофе: отныне в кафетерии поили только чаем. Но эра чая была недолгой. В дни перестройки “Сайгон” закрылся.
Это было в эпоху подоконников. Моя знакомая Р., впоследствии парламентский обозреватель, уселась рядом со мной на подоконник и сказала: “С новостями тебя!”. “Ага!” — ответил я. Я не очень понял, о чем она говорит. Может быть, о сумке с самиздатом, отобранной вчера во время шмона у входа в “Сайгон” у поэта Советникова-Статского? “Да ты не знаешь… — поняла она. — Брежнев умер”. Я не поверил. Если с рождения живешь при одном и том же главе государства, трудно поверить, что он может умереть. Я вообще подозревал, что Брежнев — биоробот: настолько тогдашние публичные проявления власти были не похожи на человеческие. И тогда Р. показала мне висящий за окном флаг. Он был обшит по краям черной каймой. Тут я всему поверил: посторонний цвет на флаге был еще более немыслим, чем смерть Брежнева. Если случилось это — возможно все*.
Но, как оказалось, толком пока что ничего не случилось. Андроповское закручивание гаек отразилось на моей жизни лишь в двух отношениях. Во-первых, у одного из моих институтских приятелей провели обыск, в ходе которого изъяли записную книжку. По некоторым из значащихся в ней телефонов позвонили. До меня почему-то дело не дошло. Не могу даже сказать, что я боялся: мне было очень-очень любопытно. (Настолько я был молод и легкомыслен.) Во-вторых, в институте ввели обязательное посещение лекций. У опоздавших на первую пару отнимали студенческие билеты. Правда, компания борьбы за дисциплину быстро закончилась. А потом и Андропов умер.
Все вернулось на круги своя. В 1984-м я прогуливал занятия с такой же интенсивностью, что и в 1982-м. Из “Сайгона” я шел в кафе “Ольстер” (название, конечно, неофициальное), отличавшееся хорошим сухим вином, или в “Эльф” (название настоящее), славное вкусными пирожными. Погода стояла солнечная — на этом я настаиваю. Весь год. Я дожил до 35 лет и уже имею право утверждать, что в дни моей юности вода была мокрее. Девушка, в которую я был тогда неразделенно влюблен, как-то, прощаясь, сказала мне: “Это лучшие годы в нашей жизни. Дальше будет только хуже”. Не уверен, что она была вполне права: некоторые мешавшие жизни мелочи исчезли (например, советская власть). Но погода испортилась.
Впрочем, хороши бы мы были, оставайся все навечно так же, как в 1984 году. Среди моих знакомых есть два-три человека, от которых до сих пор пахнет маленьким двойным кофе. Они так и не помыли голову, не сняли противогазную сумку и, похоже, продолжают читать в самиздатских копиях то, что давно напечатано массовым тиражом. Я избегаю общения с ними.
Плясуны и канатоходцы
(Север — Юг. Юго-Восток — Северо-Запад)
Этот текст — о курортных впечатлениях. Точнее — о двух различных курортных впечатлениях, относящихся к разным годам.
Не повезло тому россиянину, который в 1996 году не отдыхал в Болгарии. Слухи о тамошней дешевизне передавались из уст в уста. Толпы небогатых москвичей и жителей нефтеносной Западной Сибири (те, кто побогаче, ехали на Кипр или в Анталию), петербуржцев среднего достатка и состоятельных обитателей остальной России (градация именно такая) устремились в эту страну. Тем летом где-нибудь в византийском Несебере или близ циклопических римских терм Варны можно было встретить бодрую старенькую школьную учительницу с Васильевского острова, получившую надбавку за выслугу лет, купившую дешевую путевку и три дня трясшуюся в автобусе — с короткими остановками у бензоколонок и общественных уборных — по дороге на вожделенный зарубежный юг. Даже эта учительница была гораздо платежеспособней среднего болгарина.
При внимательном взгляде бедность этой страны казалась противоестественной. Если Солнечный Берег — Слнчев Бряг — напоминал окрестности Геленджика, то более респектабельные Золотые Пески выглядели вполне по-европейски и были заполнены не только русскими, но и немцами. Климат был превосходен, земля плодородна, ненужной военной промышленности, как в России, не было. Сами болгары производили впечатление народа трудолюбивого, учтивого, но полного достоинства, сметливого, энергичного. В то время я еще не знал одной замечательной подробности их истории. Во время Второй мировой Болгария, став союзницей Германии, вынуждена была ввести некоторые правовые ограничения для евреев; так вот, болгарские суды смягчали наказание евреям, обвинявшимся в антигосударственной деятельности, так как у них теперь есть основания для борьбы с правительством. Я не могу вспомнить больше ни одного исторического примера подобного рыцарства. В общем, нужна была невероятная бездарность власти, чтобы довести до нищеты такой народ.
Ресторан с фольклорным ансамблем, демонстрирующим, как гласила реклама, “пляску на раскаленных углях”, находился неподалеку от места, где я отдыхал, на горе. Не сходить туда нельзя было. Как сейчас помню — день был сумрачный, небо затянуто облаками. Сначала вышли юноши и девушки в расшитых национальных костюмах. Они изображали свадебный обряд. Движения их были ладны, точно срежиссированы, танец изящен. Красна девица подносила дорогим гостям жбан с красным же вином. Потом появился, ужасно испугав польского ребеночка, черт — в козлиной маске, с настоящими козлиными рогами, со стянутой кожаными полосками темно-серой шерстью на груди.
Как раз при появлении черта снизу потянуло дымом — там разводили костер; к концу вечера костер догорел, и всех пригласили поглядеть на главный аттракцион. Он продолжался совсем недолго: парень в папахе отбил чечетку на еще красных угольях, так и не успокоившийся ребеночек еще раз вскрикнул, и артисты пошли отдыхать. Заиграл синтезатор; грузная, румяненная семидесятилетняя немка, вскочив со своего места, принялась отплясывать под чуть соловелым взглядом добродушного супруга. Я спросил у официантки, сколько зарабатывают за вечер артисты ансамбля. Они получали — на семерых! — примерно столько, сколько оставили в ресторане мы с женой. Десять долларов. Сорок—пятьдесят долларов в месяц на человека при работе без выходных: немного даже по тогдашним болгарским меркам. Но я не испытывал к этим людям жалости. В конце концов, я и сам живал несколькими годами раньше на такие же деньги. Нет, не жалость — совсем другое чувство…
Я пропустил главное — название ресторана. А он назывался “Орфей”. Ведь Болгария — та же Фракия. И в болгарах, наряду с тюркской и славянской, течет кровь фракийцев. Я думал о тайне Игры, о ее связи с рождением и смертью, о высоком опьянении, о людях, посвятивших себя повторению древних игр, имевших когда-то магический смысл, о пляске на еще горячих углях погасшего костра.
Прошло четыре года. Кризис напомнил россиянам, что такое жизнь на пятьдесят долларов в месяц, и отучил их от высокомерия. Но и кризис, как все в России конца XX века, оказался мимолетным. К лету 2000 года прежний уровень жизни почти вернулся, но за прошедшее время в Болгарии на выборах победили правые, инфляцию подавили, начался экономический рост — и дешевизна закончилась. Большинство петербуржцев отправилось отдыхать в родные до боли Сочи. Я остался в меньшинстве: короткий отпуск я провел в Репино, бывшей финской Куоккале, в часе езды к северу от нашего города.
Это был обычный (хороший!) дом отдыха еще советского образца — с немудреным, но вкусным и обильным столом, со стандартным набором бесплатных увеселений… Однажды, между объявлениями о просмотре фильма “Сибирский цирюльник” и об экскурсии в Дом-музей художника Репина, я прочитал: “Выступление узбекских канатоходцев”.
Канатоходцы (приехавшие с часовым опозданием) оказались киргизскими. Правда, они были однофамильцами узбекского президента — Каримовыми: одна семья, отец и четверо сыновей. К ним прилагались оркестранты с азиатскими народными инструментами (расширенные на конце трубы, похожие на недавно сгоревшую Останкинскую телебашню) и конферансье из славян — белоглазый рыжий человек с на редкость типичными для этой малопочитаемой артистической профессии манерами. Он представил отца и братьев, в том числе самого юного из них — шестилетнего.
Мысль о том, что он, этот мальчик, сейчас пойдет по натянутому над толпой канату, показалась мне и чудовищной, и привлекательной. Но нет — сперва пошел его пятнадцатилетний братец. Я видел страховку, видел шест в его руках — и все же сердце мое сжималось от сладкого испуга. Я ощущал себя ребенком, дошкольником, которого впервые привели в цирк. Я вспоминал стихи Ходасевича, написанные в 1913 году — последнем спокойном году Империи:
От крыши до крыши протянут канат.
Легко и спокойно идет акробат.
В руках его — палка, он весь — как весы,
А зрители снизу задрали носы.
Толкаются, шепчут: “Сейчас упадет!” —
И каждый чего-то взволнованно ждет.
Потом появился человек в клоунском колпаке. Он балагурил с конферансье, смешно боялся, забавно размахивал руками, потешно вышагивал по канату и уморительно оступался. Конечно, он и был старшим из братьев — главным виртуозом, не только канатоходцем, но и силачом, и жонглером. Вот он стоит на канате, держа младших братьев на плечах. Вот он — а может, кто-то другой? — пошел по канату без страховки. Глава семейства, почтенный, грузный, в халате и тюбетейке, руководит представлением с земли. Потом пришла очередь и шестилетнего канатоходца: но теперь за него было не так страшно.
“На Востоке есть обычай, — возгласил конферансье, — что-нибудь подарить самому младшему участнику представления… А в наше трудное время лучший подарок — деньги…” Публика извлекла кошельки. Мальчик с отцом дважды прошли вдоль кольца зрителей. Я мысленно считал подаваемые десятки. Наверное, за раз удается собрать рублей 500–600, из которых половина отдается администрации дома отдыха. Итого — те же десять долларов. Но, разумеется, это не единственное их выступление за день. Потому они и опоздали… “Есть, есть на Востоке такой обычай”, — заливался конферансье.
(Только что, включив телевизор — честное слово, так и было! — я увидел моих канатоходцев: они выступали на открытии сельхозвыставки. Тут позвонил приятель. Я сказал ему: вот, я пишу статью про узбекских канатоходцев, а их показывают по телевизору. Он ответил: “Я знаю этих канатоходцев. Они замечательные. У них трехлетний ребенок ходит по канату”. “Шестилетний”, — ответил я. “Но я видел их три года назад”, — возразил приятель.)
Это наследственная профессия. Предки этих людей веками так добывали пропитание. Они выступали перед мужчинами в полосатых халатах и женщинами, прикрытыми покрывалами, в самых сказочных городах Востока, среди фарфоровых мечетей и глиняных домов. Потом эти города ненадолго — на столетие с небольшим! — вошли в нашу империю. Потом империи не стало. Но вот их канат натянут перед нами, среди финских дюн, на берегу холодного моря. И, глядя на них, я, как тогда, в Болгарии, оказываюсь совсем рядом с разгадкой какой-то древней и важной тайны.
В 1921 году, после Гражданской войны и голода, Ходасевич дописал к стихам про канатоходца еще четыре строчки:
А если, сорвавшись, фигляр упадет,
И, охнув, закрестится лживый народ, —
Поэт, проходи с безучастным лицом:
Ты сам не таким ли живешь ремеслом?
* Сообщение о смерти Брежнева было передано по радио за два часа до моей встречи с Р. Значит, за эти два часа успели дать санкцию на изготовление траурных флагов (а санкция должна была исходить по меньшей мере от обкома, если не из ЦК), изготовить их (обшить черным) и вывесить. Советская власть была на редкость оперативна именно в таких символических мелочах.