Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2001
Бабушка умерла в психиатрической больнице. Больница находилась за городом — сорок минут на электричке. В вагоне, кроме меня, было всего два-три человека: январь, пятница — будний день, рабочее время. Матери по графику как раз выпало дежурить в клинике. Новая заведующая, назначенная вместо арестованного профессора Когана, сказала матери, что заменить ее некем. Мать заплакала. Заведующая не сдерживала раздражения: “У вас в отделении пятьдесят туберкулезных больных. Вы о них подумали? Врач называется!”. И предложила, если не согласна на дежурство, подать заявление об уходе. После того, как забрали отца, она всячески старалась выставить мать из клиники.
Бабушка свихнулась из-за смерти деда. Они прожили вместе сорок девять лет — дед всего год не дотянул до золотой свадьбы. Дед работал корректором в типографии, сколько я помню, все в одной и той же, № 16, кажется (или, может быть, № 18), Полиграфпрома. Когда я был маленький, еще до войны, он иногда брал меня к себе на работу. Его стол, покрытый пятнами черной типографской краски, помещался в отделенном фанерной перегородкой закутке у входа в наборный цех. На столе в раз и навсегда заведенном порядке был расположен дедов рабочий инструмент: аккуратно отточенные красный, синий, простой карандаши и несколько ручек с вставным пером в высокой жестяной коробке из-под ячменного кофе, фаянсовая чернильница-непроливайка и тяжелая металлическая линейка — по одному краю деления, соответствующие сантиметрам и миллиметрам, по другому — типографским пунктам, обозначавшим размеры шрифтов. Над столом висела яркая лампа под жестяным абажуром-рефлектором, черным снаружи и белым изнутри; с помощью шнура, двигавшегося на двух фарфоровых роликах, лампу можно было поднимать высоко под потолок или опускать к самой столешнице. В типографии дед надевал серый халат, свободно висевший на его тощей сутуловатой фигуре, а поверх натягивал еще и черные нарукавники, отчего-то сразу придававшие ему значимости. Он водружал очки на свой горбатый с багровой переносицей нос и усаживался за работу. Из цеха доносился металлический стрекот линотипов, в комнату к деду входили люди, клали на стол влажные, высыхавшие на глазах гранки пробных оттисков, сильно пахнувшие краской, — дед, не разгибаясь, читал и читал их, одну за другой. Он обмакивал перо в непроливайку и ставил особенные знаки в набранном тексте и на полях, иногда обводя их красным или синим кружком или сопровождая какой-то надписью. В типографии в ту пору было еще много ручного набора, и, когда я бывал там, дед отводил меня к своему давнему приятелю Михеичу. Михеич давал мне маленькую верстатку: высунув от старательности язык, я выискивал в ящичках наборной кассы нужные литеры самого крупного кегля и выкладывал в верстатке свое имя наоборот, справа налево, чтобы на оттиске получилось как нужно. В октябре 1941 года, когда немцы подошли к Москве, дед, только что перешагнувший за шестьдесят, записался в ополчение. Командир отряда, посланного рыть окопы, приглядевшись к деду, отправил его домой, но тот вместо этого отправился в военкомат и, по собственному его выражению, “крупно” там поговорил. Он произнес свою любимую фразу: “Печатники передовой отряд рабочего класса”, — и был назначен в военную газету, где служил наборщиком и одновременно корректором до самой победы. С войны, кроме дежурных медалей “за взятие” и “за участие”, он привез орден Красной Звезды, которым очень гордился. Он любил рассказывать, как сотрудников газеты — редактора, очеркистов и поэта — после какой-то важной операции представили к наградам, но главный генерал, чуть ли даже не маршал, пробежав список, сердито заметил: “А что, рабочие в выпуске газеты не участвуют?”, — в результате дед и печатник получили ордена, а поэт — медаль, чего не мог простить деду. Отвоевав, дед вернулся в родную типографию, влез в свой халат и нарукавники и несколько лет привычно вычитывал гранки, пока не случилась беда. В типографии с давних времен завалялся комплект еврейского шрифта, в связи с чем сделалось возможным принять от Еврейского антифашистского комитета заказ на издание какой-то брошюры. Стали искать наборщика и корректора, и тут дед, который знал идиш, предложил, что в сверхурочное время сам наберет и вычитает книжку. Была уже готова верстка, но Еврейский комитет разогнали, начались аресты, брошюра, которую набирал дед, оказалась враждебной, ему приказали собрать оригинал и все корректуры до единого листка и сдать. Директор типографии уважал деда, но у него в кабинете сидели сотрудник из райкома партии и еще один сотрудник, не снявший габардинового плаща и смотревший в сторону. Лицо у директора было совсем потерянное, сильно повысив голос, он начал выговаривать деду за то, что тот оказался политически близоруким, потерял бдительность: пять раз, наверно, читал слово за словом текст и не понял, что брошюра враждебная, не доложил куда следует. Деду было жалко директора, но он его перебил: “Что вы на меня кричите! Я воевал за родину, имею боевые награды. И за всю жизнь не пропустил ни одной ошибки”. Директор сказал: “Вы уволены. Я уже подписал приказ. Подите получите расчет”. И прибавил утешающе: “Вы еще хорошо отделались”. Сотрудник в габардиновом плаще кашлянул, ни на кого не глядя. Дед за расчетом не пошел, — поднялся в свой закуток, сложил в старенький портфель халат, нарукавники, карандаши, ручки, чернильницу-непроливайку — это было его личное имущество — и впервые задолго до конца смены покинул типографию. Дома он пошумел, убеждал бабушку, что уж он-то не пропадет, напомнил ей, что печатники передовой отряд рабочего класса, и вдруг сказал: “Что-то мне от всей этой чепухи захотелось выпить пива”. — “Если захотелось, так выпей”, — бабушка всегда соглашалась с дедом. Он спустился в гастроном, который располагался на первом этаже нашего дома, взять бутылочку, а через пять минут прибежала оказавшаяся в эту пору в магазине соседка и закричала, что деду плохо. Бабушка нашла его уже мертвым. Он лежал, облепленный опилками, которыми был посыпан пол в винном отделе. Его хоронили официально, — наверно, так, как ему хотелось, чтобы его хоронили. Гроб установили в клубе типографии, в ногах, на красных подушечках, орден Красной Звезды и медали, директор даже сказал в речи, что дед умер на боевом посту. После похорон бабушка сразу поникла, перестала хлопотать по хозяйству и больше молчала. Она целый день сидела у окна и смотрела на двухэтажное здание соседнего детского сада и дворик перед ним. Утром родители приводили в сад своих малышей, вечером забирали обратно, днем дети играли во дворе в снежки, лепили снежную бабу. Однажды бабушка кивнула на соседнее здание и сказала маме: “Я сегодня ходила к Яше, он как раз приехал из Харбина”. Яков был бабушкин старший брат, умерший от тифа еще во время гражданской войны. Мама спросила осторожно: “А зачем он ездил в Харбин?”. “По торговому делу”, — ответила бабушка.
Дневная электричка ехала, не разгоняясь, со всеми остановками. За мутным, заляпанным брызгами грязи вагонным окном тянулись однообразные белые поля, навстречу поезду неспешно бежали телеграфные столбы, протянутый между ними провод то поднимался к верхнему краю окна, то, будто падая, опускался вниз. Иногда среди поля серело длинное, приземистое барачное строение или вырастали вдали унылые деревья перелеска, сквозь их голые рыжеватые ветви просвечивало ровное серое небо. Я держал на коленях мягкий и теплый сверток, даже сквозь вязаные перчатки я чувствовал его мягкость и теплоту. Это была большая кашемировая шаль, украшенная по краю золотисто-черным узором, — покойная бабушка называла ее “индийской” и долгие годы берегла для своих похорон вместо савана.
О смерти бабушки позвонили из больницы накануне рано утром, и я тотчас отправился туда. От станции короче всего было идти лесной дорогой, четверть часа, — шагая, я глубоко проминал подсыпавший за ночь снег и оставлял за собой цепочку темных следов. Мерзлые веточки, шишки, сосновая хвоя, запорошенные снегом, хрустели у меня под ногами. В последнее предвоенное лето мы снимали в этих местах дачу — две комнатки с террасой. Мать с отцом всю неделю пропадали на работе и показывались только по выходным, дед, хоть и приезжал каждый вечер, на рассвете снова спешил в город, в свою типографию, — я проводил время вдвоем с бабушкой. То лето, как и полагалось предвоенному, выдалось грибным, бабушка была мастерица собирать грибы, мы приносили из лесу полные корзины. Дома, раскладывая их, мы особо отделяли круглые, покрытые липкой слизью валуи, — многие считают этот гриб несъедобным, но бабушка именовала их груздями, солила каким-то известным ей способом и пекла с ними вкусные пироги.
Старшего санитара в отделении, где последние полтора года обитала бабушка, звали Сергеем. Огромного роста атлет, с крупными чертами красивого мужественного лица и стриженной наголо, под машинку, головой, он был человек добрый и покладистый. Сергей отвел меня в “патанатомию”, небольшое кирпичное здание на краю больничного двора. Мы миновали служебный коридор, где на полках в стеклянных сосудах плавали в спирту серые препараты, секционную с тусклым цинковым столом и спустились в пропахший формалином подвал. В подвале на каменном возвышении, похожем на скамью в банном зале, выложенном тем же серым кафелем, что и пол, лежала бабушка. Она была совершенно обнажена, и меня сразу удивило несоответствие ее сморщенного, потемневшего, как у мумии, лица и белого, с молодой гладкой кожей маленького тела. Я обычно навещал бабушку раза два в месяц, привозил ей фрукты и глазированные медовые пряники, до которых она была охотница, и уже привык к этому ее собравшемуся в морщинистый комочек лицу, к ее сгорбившейся, сократившейся чуть не вдвое фигурке, но, едва я расставался с нею, она виделась мне такой, какой я помнил ее в былые годы, — полная, с благородной осанкой, мягкими приятными чертами лица и лучистыми зеленовато-серыми глазами.
— Вскрывать не будут, — сказал Сергей, из уважения к моменту постоявший несколько минут молча за моей спиной. — Дело ясное. Воспаление легких. У них каждый второй — воспаление легких. Потому как сознания нет. Не замечают сквозняка.
Мы снова помолчали.
— Хоронить когда будете? — спросил Сергей. — У вашей нации положено быстро хоронить.
— А когда можно?
— Да хоть завтра. У меня тут брат-близнец рабочим на кладбище, все за вечер и устроим. И похоронная мастерская там же — на предмет гроба.
— Да, хорошо бы побыстрее, — сказал я, представив себе, как бабушка лежит одна, обнаженная, в темноте, на холодном кафеле.
Кладбище оказалось больше, чем я ожидал. Оно занимало значительное пространство поля и даже кусок леса, отделявшего поселок, на краю которого стояла больница, от железной дороги. Сергей объяснил, что хоронят здесь не только поселковых, но и деревенских из окрестных деревень, везут даже из Красноармейска, промышленного города километрах в пятнадцати отсюда, там имеется силикатный завод.
Брат Сергея, точь-в-точь на него похожий, — только заметный белый шрам на лбу разделял надвое бровь, — с двумя другими рабочими играл в кладбищенской конторе в домино. Братья поговорили коротко, и Алексей, так звали второго, пообещал к завтрему все устроить:
— Часа в два, в три дня и похороним, раньше не получится: пока гроб, пока то да се, и земля мерзлая, копать тяжело. Ну, пошли, что ли, место выберем.
Он бросил короткую лопату на плечо, и мы вышли из конторы. Мы долго плутали между крестами, бедными цементными плитами, пирамидками со звездочкой на вершине и без нее, мои полуботинки были набиты снегом, и мокрым ногам от ходьбы сделалось горячо. Алексей оказался таким же услужливым, как брат, старался выбрать место получше.
— А вы что же, по обряду не хотите хоронить? Или опасаетесь? — вдруг спросил он.
— А разве здесь можно по обряду?
— Как раз здесь и можно. Вон, на дальнем конце, ближе к лесу, еврейский участок. Вы не знали разве? Сюда даже из Москвы приезжают. Дешевле и шуму меньше. Там и сторожка своя, сделают, что положено. И старичок хороший. Исаак — дадите ему пятерочку, он помолится.
Бабушка происходила из сибирских евреев, сильно обрусевших. Еврейское имя ее было Нехама, но все звали ее Надеждой, так и в паспорте значилось. Молитв она не знала, разве что несколько ходовых речений, которые произносила вздыхая, когда ей грустилось или не спалось ночью. Я никогда не слышал, чтобы она напевала еврейскую песню, и сказки мне, маленькому, рассказывала русские. Но раз в год, в Йом-Кипур, она непременно посещала синагогу, и на Пасху у нее, неведомо откуда, столь же непременно появлялся прямоугольный, из серой оберточной бумаги пакет с мацой, — доставать ее было непросто, а подчас и опасно. Я вспомнил кашемировую “индийскую” шаль, которую видел с детства упрятанную в черный бархатный мешочек, бабушка постоянно напоминала домашним, чтобы ее похоронили в этой шали.
— Хорошо, — сказал я, — давайте по обряду.
Мы выбрались на широкую утоптанную аллею и пошли в сторону леса на еврейский участок.
— А я думал, остерегаетесь, — сказал Алексей. — Сейчас у вашей нации время такое, многие боятся по обряду хоронить. Чтоб молитву петь или там кричать, что положено.
— У нас в больнице консультант был, Шапиро, профессор, — сказал Сергей. — Душевный человек. Всех расспросит, со всеми за руку. Посадили. Говорят: вредитель.
— Они наговорят, их только слушай, — отозвался Алексей и перекинул лопату на другое плечо. — Говорить они мастера!
Братья, оба огромные, выше меня на голову, продолжали негромко беседовать, я, сутулясь, молча брел между ними, слушал их крамольные речи и тосковал от страха.
Старичок был маленький, в серой заношенной солдатской шапке с наушниками, завязанными тесемками под седой всклокоченной бородой, в длинном старомодном пальто с ветхим меховым воротником и в валенках. Он утирал ладонью в шерстяной рукавице покрасневший, влажный носик, его выцветшие глаза беззащитно круглились в красном, без ресниц, ободке воспаленных век. Старичка звали Исаак Самойлович.
— По обряду? — нервно вскрикнул Исаак Самойлович. — Вы мне можете собрать минья’<н? Тогда зачем вы говорите: по обряду? Вы что, не знаете, что ка’<диш ято’<м читают только в миньяне?..
Я молчал: никогда прежде я не слыхал ни про миньян, который должен собрать, ни про кадиш ятом.
— Слушайте меня, — делая вид, что успокаивается, объяснил Исаак Самойлович. — Чтобы прочитать кадиш ятом, молитву сироты, надо иметь десять мужчин. Если вы не имеете десять мужчин, значит, вы не имеете миньян. Вы меня поняли? А если вы не имеете миньян, о каком по обряду может идти речь!
— Я не имею десять мужчин, — сказал я. — И не смогу собрать… Как это называется?
— Это называется — миньян! — с укором выкрикнул Исаак Самойлович и, страдая за меня, по-библейски возложил руки себе на голову.
— Нас четверо, еще помощник мой будет, — уже пять… — прикинул Алексей; он стоял, пригнувшись, опираясь обеими руками на короткий черенок лопаты.
Старик замахал руками:
— Алексей! При чем здесь вы или Сережа? Я к вам очень хорошо отношусь. Но мне надо десять евреев.
— С тобой, Исаак, не заскучаешь, — весело покачал головой Алексей. — Пять… Десять… А если он один хоронить желает? Уважил бы хорошего человека.
— Что значит уважил! — почти прорыдал Исаак Самойлович. — Что значит хороший! Плохой! Пусть он будет сам царь Давид! Миньян или есть, или его нет.
— Может, попробовать больных привести: в мужском отделении вашей нации имеются, — всерьез предложил Сергей. — Там только заведующий вредный. Раньше хороший был. Перевели рядовым в приемный покой.
— Раньше! Раньше здесь было погребальное братство, — горячо заговорил Исаак Самойлович. — Благочестивые евреи приезжали хоронить своих покойников. Даже тех, кого они живыми в глаза не видели. Но вдруг выяснилось, что теперь в пасхальный сейдер запрещено говорить: В будущем году в Иерусалиме. Две тысячи лет это можно было говорить, а теперь нельзя. И троих арестовали. И евреи, конечно, стали побаиваться приезжать. Ведь где-нибудь вас могут спросить: кто это вам был, кого вы хороните? Сват? Брат? Нет? Так зачем вам его хоронить? А с тех пор, как объявили про врачей-убийц, уже никто не приезжает. Но неужели у вас, — он повернулся ко мне, — нет родных и близких покойной?
— У покойной есть родные и близкие, — сказал я. — Но мой отец как раз из этих самых врачей-убийц, про которых объявили. И я стараюсь не общаться с родными и близкими, чтобы не доставить им неприятностей. К тому же завтра пятница, надо отпрашиваться с работы. А родные и близкие очень боятся ее потерять. Поэтому давайте похороним бабушку не по обряду.
— Что значит не по обряду! — застонал Исаак Самойлович. — Мы сделаем все, что нужно. Только я должен вас предупредить, что вы не будете читать кадиш ятом. Ваша мама, конечно, приедет на похороны?
— Если начальница отпустит.
— Боже мой! Найдите хотя бы женщину-еврейку, которая в больнице оденет покойную. У нас теперь этого не делают. — Он показал на небольшой домик в отдалении; обитая изорванным черным дерматином дверь была на треть завалена снегом. — Здесь больше никого нет. Я один.
— Женщину я приведу, — сказал Сергей. — В нашем отделении есть одна. В самый раз.
Маму, как я уже упомянул, на похороны не отпустили. Я ехал один в почти пустом вагоне, в руках у меня был теплый бабушкин саван, а в кармане большая, ноль семьдесят пять, бутылка азербайджанского вина “Кюрдамир”, — Алексей накануне попросил привезти “красненького”, чтобы тут же, на кладбище, и помянуть. Сергей, принаряженный по случаю события (вместо обычного халата и ватника — черный флотский бушлат с золотыми пуговицами, в вырезе на груди переливалась полосками тельняшка), ждал меня у крыльца “патанатомии”. Рядом с ним стояла молодая женщина в накинутом на плечи шерстяном платке, очень красивая, с желтовато-смуглым лицом, длинными черными волосами, собранными на затылке в большой небрежный пучок, с сияющими черными глазами. Казалось, она забрела сюда откуда-то из другого полушария. Едва я приблизился, женщина, протягивая ко мне руки, быстро двинулась навстречу:
— Не отчаивайтесь. Ваша бабушка была святая. Она уже одарила нас. Теперь она нужна в ином месте. — Она говорила горячо, задыхаясь.
— Ладно, Вика, кончай самодеятельность, — оборвал ее речь Сергей. — Пойдем бабушку обряжать.
— Терпеть не могу отчаяния, — вдруг сердито посмотрела на меня Вика и, потеряв ко мне всякий интерес, резко повернулась и отступила назад к Сергею.
Я протянул ей сверток с бабушкиной шалью, они скрылись в дверях “патанатомии”, я остался ждать на улице.
Через четверть часа Сергей позвал меня в небольшой зал для прощания. Одна стена зала, что была напротив двери, была завешана куском пропыленной красной материи с поперечной черной полосой. Торцом к ней возвышался постамент для гроба, обтянутый черным истершимся бархатом. Но бабушкин гроб стоял на полу — самый простой, некрашеный, про такие говорят — “пять досок сбито”.
— У ваших ведь на пол ставят, — то ли спросил меня Сергей, то ли подтвердил нечто, ему известное.
Я пожал плечами: может быть, и на пол.
Бабушка лежала, завернутая в белую кашемировую шаль, между складок которой темнело ее маленькое лицо, прекрасное своим запечатленным покоем.
Вика шагнула к изголовью, вскинула голову и, полуприкрыв жарко сияющие глаза, прочитала:
Степной травы пучок сухой,
Он и сухой благоухает
И разом степи надо мной
Все обаянье воскрешает…
— Ах, артистка ты моя! — Сергей подошел к ней сзади, заботливо расправил платок на ее узких плечах. — Смотри, на полдник не опоздай.
Она обернулась и одарила его такой улыбкой, что у меня, несмотря на неподобающие обстоятельства, сердце сжалось, — что не отдашь за такую улыбку!..
Мы с Сергеем вынесли нетяжелый гроб на улицу, накрыли его крышкой, поставили на двухколесную тележку и двинулись в сторону кладбища. Сергей толкал перед собой тележку, я шел сзади, рукой придерживая гроб. За нами увязался какой-то больной, невесть откуда взявшийся, с толстым животом и одутловатым лицом; его большая лысая голова была прикрыта военной фуражкой с красной звездочкой. Сергей добродушно махнул рукой:
— Пусть его! Он тут у нас каждой бочке затычка. Ассистент! — Погрозил больному пальцем: — Смотри у меня, Колобок, чтоб ниже воды, тише травы!
Колобок почтительно приложил ладонь к лакированному козырьку фуражки.
На кладбище все уже было готово. Куча вынутой земли ярко желтела на снегу. Алексей и его помощник стояли, опираясь на лопаты; через плечо у Алексея висела сложенная в несколько раз веревка. Исаак Самойлович стоял в сторонке и, сняв с одной руки варежку, перелистывал маленькую растрепанную книгу в черном кожаном переплете. Алексей и его помощник сняли крышку со стоявшего на тележке гроба. То ли мне почудилось, то ли в самом деле от мороза, но лицо бабушки как будто разгладилось. Я вдруг увидел, как мама похожа на нее. Я нагнулся было поцеловать бабушку, но старик удержал меня:
— Нет, нет, к ней уже нельзя прикасаться!
Он встал возле меня, открыл книгу и начал, раскачиваясь, быстро читать на непонятном языке. Я не знал, что он читает, как не знали этого ни Сергей, ни Алексей, ни его помощник, чернявый парень в брезентовой робе, несмотря на мороз все время утиравший пот со лба, ни сумасшедший Колобок, на отечном лице которого, казалось, проклюнулось выражение интереса к происходящему. Исаак Самойлович то возвышал голос, даже выкрикивал какие-то слова, то бормотал что-то совсем тихо, то разгонялся так, что невозможно было уже почувствовать просвета между словами и даже между фразами, то вдруг делал неожиданную паузу, и все мы вместе с ним переводили дыхание. Потом он сунул книжку в карман пальто, минуту помолчал, собираясь с силами, — и вдруг запел.
Его высокий голос, неожиданно сильный для его возраста и маленького тела, страстно вибрируя, взметнулся над кладбищем, и столько было печали, тоски, тревожного томления в пении всклокоченного старичка с мокрым красным носиком и беззащитными птичьими глазами, что в какой-то миг, на немыслимо высокой ноте я почувствовал: если звук этот сейчас не оборвется, не растворится в небе, я сам умру от нехватки воздуха.
Колобок вдруг, не отворачиваясь, начал шумно мочиться; горячая жидкость буравила в снегу глубокое едко-золотистое по краю отверстие.
— Катись отсюда, сука! — прошипел Алексей. — Вот двину лопатой по заднице!
— Да что ты, Алеша, — остановил его Сергей. — Он же дитя малое. У него же сознания никакого нет…
Исаак Самойлович между тем допел молитву, снова помолчал, слегка повернулся к бабушке и, обращаясь к ней, заговорил — с проникновенными интонациями, но уже не раскачиваясь. По звучанию речи я сообразил, что он перешел на идиш. Он говорил недолго и, закончив, тотчас повторил сказанное по-русски: “Дорогая бабушка, вот здесь твой внук от твоей любимой дочери, и от твоего любимого зятя, и от себя лично провожает тебя в лучший мир. И они все, и твоя дочь, и твой зять, и твой внук, пусть им будет долгая и хорошая жизнь, всегда будут тебя любить и помнить. И мы все знаем, что тебе будет там хорошо. И мы тебя просим, чтоб ты была наша заступница перед Богом, и чтобы не было войны, и чтобы не было больше фашизма, и чтобы твоя любимая дочь, и твой любимый зять, и твой любимый внук, и все твои родные были живы и здоровы и делали друг другу радость. Амен”.
Алексей с помощником начали заколачивать гроб. Удары молотка короткими выстрелами раздавались в пустом, тихом воздухе. Колобок стоял “смирно”, приложив руку к козырьку.
— Какая ваша бабушка красивая, — сказал мне Исаак Самойлович. — А какая счастливая! Сегодня пятница, и с первой звездой она уже будет там.
Алексей с помощником переставили гроб на землю и подвели под него веревку. Сергей откатил тележку в сторону. Могила была вырыта искусно, стенки ровные, будто тесаные, с обрубленными заподлицо корнями сосен, крутизна как по отвесу; на дно ямы Алексей настелил еловых веток. Мы бросили на крышку гроба по горстке земли.
Исаак Самойлович тотчас заторопился:
— Мне пора. Сегодня, знаете, такой вечер, пятница, — упаси Бог, боюсь въехать в субботу.
— Это как же? — спросил Сергей.
— В субботу еврей должен ходить пешком. И надо так, чтобы звезда не застала меня в электричке.
— Ну, придумали! — Алексей быстро забрасывал яму землей. — Ты бы нам хоть растолковал, Исаак, в чем тут смысл, чтобы по субботам на электричке не ездить.
— Что значит, в чем смысл! — вскинулся старик. — Вы же умный человек, Алексей! Бог, который создал небо и землю, создал нас, создал все, попросил, чтобы на седьмой день, когда он закончил труд свой, мы не ездили, а ходили пешком. Так что? По-вашему, я должен Его спрашивать, в чем смысл? Может быть, мне спросить у Него, в чем смысл создания неба и земли? Что мы знаем, чтобы спрашивать Его: в чем смысл!
— А надо бы! — Алексей с размаху вонзил лопату в землю. — Вашу нацию немцы почти начисто истребили, а теперь, кто в живых остался, тем здесь покоя не дают. А ты боишься спросить, в чем смысл.
— В Библии, Алексей, написано про одного человека, его звали Йов. Благочестивый человек, угодный Богу. И Бог дал ему все: и детей, и богатство, и скот, и дело у него шло хорошо. Но однажды Бог все у него отнял. Он сидел, изъеденный проказой, за оградой селения, черепком сдирал с себя струпья — и думал. И когда он понял, что нельзя спрашивать Бога о том, чего нам не дано разуметь, Бог снова вернул ему и здоровье, и детей, и богатство — и всего вдвое больше, чем он имел прежде.
— Ну, это басни. А вот я тебе расскажу, что я своими глазами в Польше видел.
— Да отпусти ты его, Алеша! Что ты к нему пристал, — сказал Сергей. — Он, и правда, на свою электричку опоздает.
Я собрался было ехать вместе со стариком, но Алексей остановил меня:
— Как же так? Мы ведь помянуть хотели. Выпьем тут по стаканчику, а потом и в поселок можно. Там чайная. А то нехорошо получается: твою бабушку похоронили, а поминать без тебя?
— И правда, — поддержал брата Сергей. — Посидим по-хорошему. Если вы про деньги, вы не тревожьтесь. Сосчитаемся как-нибудь.
Денег у меня, и правда, было в обрез: только расплатиться со всеми; одну пятерку я оставлял себе на всякий случай. Я дал Исааку Самойловичу пять рублей, как договорились. Он аккуратно сложил бумажку и спрятал в рукавицу.
— Не сердись, Исаак, — сказал Алексей. — Хорошо бы, все по-твоему вышло: Бог взял, Бог дал. Да только хрен дождешься. В понедельник-то приедешь?
— Кто знает, что будет в понедельник! — и старик засеменил к лесу.
Алексей откупорил “Кюрдамир”, чернявый помощник достал из холщовой торбы, повешенной на соседней оградке, три граненых стакана.
— Сергей у нас непьющий, — засмеялся Алексей. — Красна девица.
— А мне с вами и без вина хорошо.
— Ну, ладно, по коням, — Алексей поднял стакан. — Давайте, значит, за помин души… Как твою бабушку-то звали?
— Нехама.
— А по-нашему?
— Надежда.
— За помин души рабы Божией Надежды. Слышал, Исаак сказал: бабушка твоя особенная. Только зарыли — и сегодня уже в раю.
Он налил в свой стакан еще немного, протянул Колобку.
— Не надо бы ему, — попросил Сергей.
— Ничего. Хоть и псих, а тоже живой человек.
Колобок быстро опрокинул в рот вино и взял под козырек.
— Погодите, ребята. Я сейчас вернусь.
Старик оказался легче на ногу, чем я ожидал. Я догнал его уже на середине пути к станции.
— Исаак Самойлович. Вот. У меня остались.
Я протянул ему заначенную на всякий случай пятерку. Он поблагодарил, слегка наклонив голову, свернул бумажку маленьким аккуратным квадратиком и снова затолкал в рукавицу.
— Спасибо, Исаак Самойлович. — Мне стало ужасно жалко расставаться со стариком.
— Ну, что вы. Какое спасибо. Вы даже не прочитали кадиш ятом. Но без миньяна никак нельзя. Вы уж меня извините, у меня электричка.
— Прощайте, Исаак Самойлович.
Он взял мою руку в свою маленькую, холодную, как снег, ладонь.
— Прощайте. И главное — не отчаивайтесь. Все будет хорошо. И скажите это вашей маме. Что все будет хорошо. У меня, знаете, дочь и две внучки погибли в минском гетто. И вот видите — живу.
Кёльн
<Владимир Ильич Порудоминский родился в Москве в 1928 году. Автор многих книг, главным образом биографических. Основные произведения — “Гаршин”, “Пирогов”, “Даль”, “Брюллов” (серия ЖЗЛ), “Николай Ге”, “Крамской”, “Ярошенко” (серия “Жизнь в искусстве”), “Цвета Толстого”, повести для детей и юношества о Н. Пирогове, В. Дале, А. Афанасьеве, А. Полежаеве, И. Пущине, М. Михайлове, книги для детей о русском искусстве “Первая Третьяковка”, “Прекрасные встречи” и др. Составитель и комментатор многочисленных изданий русских классиков. Автор целого ряда историко-литературных и литературно-критических статей.
С 1994 года живет в Германии.