Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2001
Переводчик с языка молчания
Ольга Седакова. Стихи — 576 с. Проза — 960 с. — М.: Эн Эф Кью/Ту Принт, 2001.
“Искусство бежит как огня любых наперед заданных форм знания, любых окончательно выясненных доктрин…” Его собственный дар — “понимать не понимая. Из непроясненного, глубокого и смутного — и потому волнующего — выводить смысл как воплощенную форму: выводить не понятие, а образ, смысл, который не отменяет родной темноты и глубины (как цветок не отменяет своих корней), — но делает их прикасаемыми для нас”. Стихи занимают в издании чуть более четверти. Остальное? Переводы. Притчи Синайского патерика и Петрарка, Эмили Дикинсон и Стефан Малларме, Рильке и Целан. Филология. Исследования о “Медном всаднике” или одной хлебниковской строфе. Замечания о связи “Пира” Платона и “Москвы — Петушков” Вен. Ерофеева или о сложностях перевода с церковнославянского на русский. Огромный корпус эссе. Портреты литературных современников. И так далее. Абсолютно нормально, если сравнить с собраниями сочинений Мандельштама, Анненского, Блока, Элиота, Рильке. И, к сожалению, очень редко для современного поэта. Увы, столь же необычна сейчас теснейшая связь Ольги Седаковой с западной поэзией.
Но Седакова говорит, что “работа понимания для меня всегда была так же притягательна, как создание стихов”. И это естественно при взгляде на искусство не как на цель, но как на средство увидеть и понять. Самовыражение малоинтересно, автор отходит в сторону, “чтобы предмет стихов из объекта изображения превратился в субъект высказывания… художник же оставляет за собой позицию слушателя этой речи, его слова — не столько голос автора, сколько его слух”. Слова, которые стремятся исчезнуть, сделаться прозрачными перед предметом. “Жесту выражения я предпочту сообщение. Когда что-то передают…, то стараются не делать резких движений, чтобы не разбить, не расплескать, не уронить… Гид и переводчик с языка молчания — вот и вся роль поэта. А ждем ли мы от гида и переводчика рассказа о себе и признаний в духе “Я пьян давно”?”
Мир связей и метаморфоз. “Мне хочется, чтобы никогда не закрывалась другая возможность, чтобы все могло быть и собой, и другим, и иметь перспективу преобразиться в неведомо что”. Соприсутствие, взаимное обогащение — и напряжение силовых линий. Блудный сын из евангельской притчи — вода: “Не я ли жил, не я ли был водою / и сам себя отобразил в конце”. И “хлеб твой ест тебя, как пламя”, и “камень кусками раскидывал свет”. Так можно увидеть жизнь вещей без человека, “где высота сама себя играет / на маленьком органе деревенском”. И человека — “в самом центре человеческого существования, там, где человек предельно одинок, в области соприкосновения с главным…” Состояния смерти, счастья, любви, болезни, обретения себя и отказа от себя. Ощущения в себе голоса Бога. Как тяжело вынести образ, который “руки ломает”, когда даже вода — средоточие плавности и текучести — ломается на куски, и тьма падает в то ужасное, что является тьмой уже для темноты. И как человек вовлекается в это движение, захватывающее и его, и вещи: “Размахивать будет, как сердцем Давида, болезнью, и крышей, и кожей моей”, — и становится “про всех и у всех на устах” — если он согласится на этот взмах, на поражение “оружьем пощады”. Поэт посылает впереди себя слово — в область неизвестного — и слушает потом, что оно ему скажет. Говорить о неповседневном опыте, не оставаясь при опустошенных языком тенях событий и не поступаясь той сложностью, что накоплена в каждом из нас.
Современная литература поражена обидой, страхом, жалобой на недоданное. Седакова знает состояния безнадежности и бессилия — но знает, что мир ими далеко не исчерпывается. Ведь “река времян прежде, чем унести подарки, приносит их”. Время — не только поток смертей, но и ежеминутное рождение. “Как будто есть некая самоочевидная, не требующая доказательств посылка: правда жестока, элементарна, безнадежна… Но негативная концепция “истины” ничуть не более доказательна и “научна”, чем позитивная”. Мир достоин доверия. “Несчастен, / кто беседует с гостем и думает о завтрашнем дне… / кто берет аккорд и думает, / каким будет второй, — / несчастен боязливый и скупой”. Мир заслуживает жалости, распространяющейся даже на смерть. (“Одна вода у нее впереди, / и тысячу раз мне жаль, / что она должна и должна идти, / как будто сама — не даль…”) А похвала поэзии — это также подмосковные деревни, сны, предметы, память…
Дело поэта — быть причиной свободы. Поэзия — это вызов и беспокойство. Красота “разбивает нас. Это боль собственного изменения, …болезненность рождения неизвестного Я… Готовые формы тем и соблазнительны, что они обещают, что все обойдется без страданий…” Необходим отказ от инертных, недостаточно парадоксальных крайностей — чтобы “умеренность, мера играла, как радуги в отграненном стекле”. Многоцветность ответственного понимания, “игра сопряженных, но не слившихся начал” — вместо монотонности последовательного выбора. Седаковой принадлежит критика фальши и пустоты слишком многих явлений современной культуры, в которой демонстрация очередного неэстетического предмета — уже давно не факт эпатажа, но “факт конформизма к некоторой “современной” норме” — и одновременно критика морализма, убивающего не только искусство, но все существующее (“смысл не в том, что есть; из того, что есть, нужно еще извлечь моральный корень. Корень извлечь, а ботву выбросить”).
Следование традиции требует не исполнения правил, а именно рождения нового. Ведь “сама традиция начинается с создания беспрецедентных вещей — и требует отдавать отчет себе в том, чего нам недостает сейчас”. Новое христианское искусство должно говорить не о Смерти, Суде, Загробье — но о Творении, Исцелении, Жизни. “В случае жесткого отсечения искусства самая область веры обидно сужается. Она сводится к уставности и морали, …она остается без поэтичности жизни, без ее игры и открытости”.
Восхищение богатством мира — и напряженная работа. Душа для души — не лекарство (и не ад), а труд. “Наше “я” не в прошлом, а в будущем, до “себя” еще надо дожить”. Искусство — помощник в поиске и в свободе. “Поэзия, по-моему, делит людей так: на тех, кто шагу ступить в уме не может без опоры на что-то привычное и объяснимое, и тех, кто умеет (или смеет) остаться без опоры, в плавающем, неопертом пространстве, которое и составляет поэтический смысл, в общем-то авантюрный”.
Включенные в сборник ранние стихи позволяют проследить формирование мира Ольги Седаковой. Его основа — чувство природы (которое практически исчезло из современной поэзии — не считать же таковым псевдоесенинские стилизации). Изумление перед предметом — и разговор с ним: “Как, не дрогнувши, вишни потрогать? / Эти вишни дыханья темней, / собирают и пробуют копоть / неизвестных и сжатых огней”. Внимание к повседневному — и свобода от него. “И вот они видят, ступая легко, / как жизни не жалко, как жизнь далеко: в притертой коробке, в зашитом мешке, / в наперстке, в иголке, в игольном ушке”.
Но слишком заметно противоречие личного поиска — и мира веры, где ответы, в конечном счете, даны. У очень значимого для Седаковой Рильке за здешним не стоит ничего, оно само несет свою тайну и “предполагает такую полноту существования, …что уже не нуждается в восполнении трансцендентным”. Это “вещь, полностью совпавшая со своим смыслом, то есть ставшая вполне своей — или вполне собой”. А Седакову интересует скорее предмет как воплощение Замысла, заложенный кем-то в предмет смысл — но не предмет сам по себе, не его личный голос. Ситуацию, когда “целое выглядит веером вариантов (особенно у Мандельштама)”, Седакова считает опасностью. Мир Седаковой требует центра. “Пространство поэзии имеет одну реальную координату: соотнесенность с центром, с сердцевиной”. Седакова полагает, что можно обернуться “туда, где все произошло”, что такая точка есть. Но в едином центре все расплавляется, означая, в конечном счете, одно и то же. И в стихах Седаковой, особенно более поздних, все-таки порой заметны некоторое обеднение содержания, чрезмерная прозрачность. Не сходна ли эволюция ее исследований, от работ 1979 года о Рильке и Хлебникове — к Некрасову и позднему Пастернаку (1993–1994)? А порой кажется, что Седакова останавливает сама себя. “Хэдди, одежда единственная, разумно придуманная, рябчика пыльное чучело, проклюнутая скорлупа, вавилонское сновидение, тьмы египетской просияние, вечерняя скука, юности надежда, зимняя дорога, роза на снегу, сновидение сновидений, с помощью Божией, благочестивая Хэдди Лук, изящнейшее дело” — вероятно, таких замечательных скольжений и превращений могло быть создано гораздо больше — но не создано.
Это тем обиднее, что традиция действительно сложной поэзии в русской литературе практически отсутствует. И слишком большая доля литературы обращена сейчас к опыту выживания — но не жизни. А ведь дорого давшееся понимание и дает больше. “Поэзия как самое интимное проявление языка препятствует слишком легкой коммуникации, слишком дешево стоящей общению”. К счастью, у Седаковой немало читателей, она — лауреат ряда премий, от петербургской имени Андрея Белого до ватиканской имени Владимира Соловьева. Седакова — живет.
Я тоже из тех, кому больше не надо,
я буду стоять, пропадая из глаз,
стеклянной террасой
из темного сада
любуясь, как дождь, обливающий нас,
как полная сердца живая ограда
у стекол, пока еще свет не погас.
Александр Уланов