Повесть в двух неравных частях
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2001
Часть первая. Здоровье
Глава первая
Ведение
Теперь это просто череда наблюдений, неким образом представших предо мной в совокупности через многие-многие годы. Вот они стали помимо меня, моей воли, особенным связным повествованием. Связность эта особого рода — она одновременно точна и необязательна. Как ни странно, но мне теперь представляется, что в этом совсем нет противоречий. Кто, впрочем, спросит меня о правоте? Тут лучше приуготовить совсем иные каверзы, задать другие вопросы.
Итак, начинаю я еще раз, это не обрывки приснопамятных монологов моего героя, перемежаемые редкими репликами каких-то неглупых собеседников и неких румяных собеседниц, а внятная речь вменяемых молодых прекрасных персонажей… Об этом следует помнить во время чтения!
Не их действия и рывки, не мелочные целенаправленные потуги, а завершенные, простирающиеся в чудное невозвратное далеко деяния.
Вот ведь как здорово — время действительно все расставляет по своим местам.
Вопрос только в том, что такое — место во времени и каковое из всех возможных прозывают странным местоимением “свое”.
Вереница положений, союзов, ситуаций. Их объективная связность и нерасторжимое сродство. И они все в липкой специфической целокупности будто преследуют меня. И я тщетно хочу от них оторваться, опасаясь быть изуродованным и окончательно погребенным под их невидимым спудом.
Им управлял категорический императив. Но совсем не тот, что чудесен и желанен, как звездное небо, а совсем другой. Необъяснимый, вызывающий недоуменье и одновременно тупо рассудочный. Его управляющую им силу можно даже прорисовать схемой простых противовесов — аккуратно и завершенно, словно рыбий скелет или гирьки-подвески Кольдера. Все застыло в опасном опрокинутом равновесии, но чудесно предрасположено к колебаниям.
Единственно чего я опасаюсь в этой истории — быть ироничным. Если так — то он все-таки всех победил. Всех, начиная с себя самого. Обо мне речь не идет.
Хотя, может статься, так оно и есть, ведь что-то саднит и мучит меня, если я уделяю ему, не значившему до определенного момента почти ничего, внимание через столько лет.
Единственное, что я не могу отрицать, так это то, что, глядя на череду его образов, я испытываю не смутную тоску, а подлинный страх перед смертью — его, в частности. И сейчас в моей памяти он предстает в некотором смысле под слоем краски, загримированным, как актер ритуального театра, где наряду с тихими пьесами разыгрываются и кошмарные действа. Он, как фигурант, вполне цел и невредим, но целостность его подозрительна.
Значит ли это, что я тогда уже угадал в нем мертвеца, с которым мне будет назначена встреча?
Одни видимости, за которыми почти ничего нет, кроме того, что я могу их постичь. Но, видя в самом себе хаотический рост не его образа, а особенных эпизодов с его участием, то есть срежиссированных им, я сейчас не испытываю ни раздражения, ни неприязни, ни брезгливости. Хотя, по большому счету, есть в его бессовестном и бесноватом размножении в моей памяти что-то от озверевшего сорняка. И я, по принуждению описывая все эти истории, их из себя выпалываю. Это не так трудно сделать, так как все, связанное с ним, видится мне начисто лишенным интриги — простым, голым, дистиллированным и конечным. Это потому, что жизнь многое из того, что он сделал, — выкипятила и обессмыслила. Тупые случайности, собранные вместе, — как-то потускнели сами собой, хотя все начиналось с очаровательного юношеского блеска, вводившего в заблуждение не то что многих, а без исключения всех и каждого.
Тавтология поденного человеческого времени прерывалась чередой острых соблазнительных восторгов — есть, мол, друг мой, все же ценности (он так восклицал). Ну, какие же? А, вот, возьми, к примеру, — правда и искренность, преданность и благодарность? Чем тебе не хороши? И честность, в конце концов! Да-да, особенно, — скрупулезная порядочность и добродетельная честность.
А он любил проявлять их ярко и выпукло, чтобы все заметили и молча оценили. С младых ногтей он знал, что с ним будет и как, в каковых пределах он может добиться желаемого. Его механика была проста и сбоев не давала. Одним словом, — светлый непротиворечивый человек, можно положиться почти что во всем. Во всяком случае, если он слышал подобное от других, то эта оценка вызывала в нем тихий свет. Сначала он, свет, виделся мне какой-то эманацией искренности и открытости, но потом я понял, что это просто плохо скрываемый лоск самодовольства.
И мне, конечно, вовсе не хотелось бы, чтобы возникло впечатление, будто я описываю обуявший меня непростительный пароксизм брезгливости к этому человеку, точнее, к его тени. Нет и еще раз нет. Я вовсе не свожу счеты. Это и невозможно.
Теперь-то я понимаю истинную химическую природу того лоска. Но тогда этот тихий блеск виделся мне в нем как абсолютный гарант его существования среди оставшихся в живых.
И если бы он перестал так тлеть, то наверняка бы умер.
Еще тогда.
Глава вторая
Встреча с Овечиным
Я, так сложились обстоятельства, такая выстроилась их сумма, стал чем-то вроде его поверенного. До меня доходило, что это суррогат дружбы, но мне было все равно.
Случайно встретившись в университетском коридоре, мы, поболтав, выбрали одну специализацию и проучились три года, встречаясь почти ежедневно. Но некоторое время, предшествовавшее встрече, мы, как говаривал он, не взаимодействовали.
О, мне есть что рассказать о нем, у меня есть слова, чтобы теперь показать его прошедшее небытие.
Это не так уж и трудно, так как ему самому его действия и поступки однажды предстали чистым галлюцинозом.
Я еще приведу пример, доподлинно доказывающий это. Ведь, в общем-то, по большому счету, реальность его почти не коснулась. И что скажешь о нем теперь — ведь нет уже и времени, в котором он существовал, и всей своей жизнью он сделал так, что вспомнить о его существовании там невозможно. Не пестовать же мне свою мстительность. Она уже ни к чему не приложима.
И вот меня не оставляет саднящее чувство, сопутствующее этим воспоминаниям. Будто он все же остался непроницаем. Ясен, легко представим, но недоступен.
Я долго размышлял, — почему так получается.
После всей череды предательств, совершенных им.
И тогда я понял: это были предательства особого — стерильного рода. Они имели странный признак завершенности, словно металлические сосуды, прикрытые крышкой. Они и сейчас предстают сияющими в своей завершенной полноте. Ужасающими настолько, что вместо отвращения я испытываю восторг. Перед полным расщеплением и абсолютной пустошью.
Ведь те, другие, кого он предавал, подставлял, после его обескураживающе прямых оправданий думали и даже откровенно говорили, не стесняясь своего ничтожества, вслух, что вот, нет и не было иного выхода, так и надо, наверное, и поделом нам, и, вообще-то, жизнь жестокая штука. Во всяком случае, две его подружки, с кем он меня по-товарищески знакомил в разное время, именно так и полагали.
Они своим особенным женским чутьем сумели оценить его обескураживающую рациональность. Таких встреч у них больше не будет никогда. Ни с кем. Есть что вспомнить. Детям рассказать.
Весь вопрос состоит лишь в том, зачем он меня с ними так настойчиво знакомил, чего ради он на моих глазах выворачивал свое сияющее нутро, а мы гуливали втроем — по садам и паркам, на концерт, в театр, на танцульки, на вернисаж, в микропоход? По снегу и жаре.
Овечин, девушка и я.
Почему я не избегал его? Может, мне просто было его жаль. Этого прагматика.
Но он сакрально усерьезнивал мной, моей несимпатичной куцей персоной, разговоры с ними, довольно бессмысленные. Ведь у него на все про все была теория тотального материализма. И он все ладно объяснял, доведя увиденную на выставке картину, прочитанную недавно книгу, увиденный спектакль до тяжелого убогого смысла. Мне во всей его завершенной логике всегда чудился мрачный конец. Я будто оттенял и очеловечивал его скрупулезный бред, последовательный и весьма напыщенный, и, кстати, совершенно неотличимый от общего здравого смысла тогдашнего времени. И общая картина этого примитивного, как мне порой казалось, человека представала перед юницами более сложной, романтичной, сумеречной и даже в какой-то степени полузапретной.
Глава третья
Критик разума
Одна из этих них, этих юниц, красивая, лупоглазая милая Оля, девушка очень простая, слушала его целых полтора года. Он так за ней, как говорится в народе, “ухаживал”.
Странный термин, какой-то деревенский. За кем ухаживают и ходят?
Мы странной троицей вытаптывали убогие куртины старой части нашего саморазрушающегося города. Но, что за диво, — из-за его философических ризиньяций, которыми он засорял времена года, наших следов там не осталось, и этот сюжет мне сочинять довольно трудно, так как я почти не помню частностей. Особенных частностей, таких душевных редкостей. Которые и редки и редкости. Ну, милый взгляд, положим, добрый сердечный жест. Не думаю, чтоб он на такое был способен. Нет. Он был полон идеями методичного экспансионизма. Угулять, скажем, скромную, добрую, уютную Олю так, чтоб она влюблялась и не сводила с него своих глупых голубых луп. Сквозь густую сень ресниц на него лилось сияние из оптических приборов, прозываемых очами. Этот отраженный свет падал и на меня.
А он нес — и из чего состоит мозг, ее нежный на ощупь мозг (кстати, — подмигнул он, — нечувствительный к боли, так как там нет нервных окончаний), эманирующий особым способом именно эти лучи, и как он, Овечин, выглядит в ее милом глуповатом мозге — сплошное электричество, между прочим. И спектрально не очень сложное, кстати. И как предстает она, такая чудная и голубоглазая, с виду легчайшая пэри, пугливая менада, сильфида, в его сером мозговом веществе младого ученого, естествоиспытателя. И как выгляжу я — недалекий, вечно сомневающийся и к тому же рано начавший лысеть от своих сомнений подозрительный агностик — вот тут на лавочке, слева от Оли курящий дрянную сигарету. Мой дым полз всегда на Овечина дешевым руном, как бы я ни садился рядом. Будто специально. Он так и не смог никогда внятно объяснить, почему так происходит.
Угулявшись и наслушавшись бодрых россказней Овечина, девушка влюблялась в него не на шутку, а меня, так как я был все время рядом и мешал, наверное, по ее разумению, предаваться любови, начинала тихо, а потом и люто ненавидеть. Во всяком случае мне, дураку-агностику, так казалось. И я отирал тыльной стороной ладони свою вечно мокнувшую пегую плешь. Что делать, но я “потел головой”. От “излишков” сомнений, как провозглашал хитро улыбающийся Овечин.
Над нашей троицей все время клубилась красивая грозовая туча, и Овечин трещал, как радиоточка, куда может вот-вот шиндарахнуть неумолимая молния.
— Нет, ты посмотри, ты только посмотри, — звал он громким прекрасным баритоном меня, тыча стилом веточки в чистую снежную шкурку, прикрывающую асфальт бульвара. В том месте, где наш принципиальный политический спор достиг апофеоза.
— Неужели ты думаешь, критикан несчастный, что эта вот наша крестьянка, так сказать, великая русская женщина-хлебороб будет на себя одну-одинешеньку работать лучше-больше-вдохновенней, чем в большом коллективном хозяйстве сразу на всех?!
Он уважительно кивал на матерую десятиметровую тетку-жницу, остервенело тискающую букет колосьев. Она редко колебалась на тяжко дышащем кумачовом гигантском плакате. На фасаде некоего учреждения. С расстояния в три метра на нас смотрела старая ворона. Оля кидала ей клочья булки. Птица хищно склевывала девичьи подачки.
— Если работать, то на общее благо! — провозглашал он в унисон жадному птичьему крику.
— Ведь это всеми классиками доказано как дважды два. У единоличника не может быть никакого энтузиазма. У него иная сквалыжная психология. Только голый, неискоренимо циничный расчет сволочи! Единоличный энтузиазм — это вопиющий абсу’д. Вот, ’исую специально для вас, батенька, г’афик.
— Не ’азбаза’ивай на’одное достояние, хлеб наш насущный, това’ищ ба’ышня! — обращался он к девушке, ловко вырывая у нее поуродованную булку.
И он, как древнеегипетский писец, сломанной веткой розового вереска рисовал на снегу плавные непересекающиеся дуги производительности труда лютой, воображаемой, уцелевшей не знамо где единоличницы и простой матерой нашей колхозницы, а их, учти, хлеборобок (говорил он мне, важно вздымая свои густые брови), — пруд пруди.
Графики расходились в разные стороны. Один взметался над другим. Убедительно? Убедительно…
Крыть мне было нечем.
Ворона, встав в профиль, с укоризной поглядывала на нас. Овечин быстро дожевывал ее насущную булку.
Плотный февральский снег искрился в лучах восторга, излучаемых Олей. Она, как линза, концентрировала их.
Только эта смешная картина, деталь далекого прошлого, этот случай колеблется где-то на дне моего сознания, совершенно лишенного к сегодняшнему дню и искры умственного электричества, лишь преисполненного особенной мягкой фокусировки зимнего сфумато. Как незаполнимый ничем другим пробел.
Вот — нежная румяная девушка, вперившаяся в снежный график расширенными линзами очей. Словно под действием легкого наркотика. Словно она преисполнилась обворожительного возбуждения, как Наташа Ростова накануне своего первого взрослого бала. Белая кисея снежка у ее черных ботиночек завивалась неподшитым подолом волшебного платья.
Вот Овечин скользким дельфином ныряет в этом зимнем чаду.
И я видел, что чувствовать такое для него — ни с чем не сравнимое наслаждение — очевидное и пьяное.
Итак, в этих отношениях было много для меня странного. До тех пор, пока я не понял, что необходим ему лишь для того, чтобы посредством меня удвояться, чтобы он был как бы еще и мною, смотрел чрез меня, слушал моим слухом и чувствовал моей неэлектрической душой.
Дело дошло до того, что и я стал смотреть на него глазами девушки Оли. Я будто начал ждать, что щуплая растительность на моей, так рано полысевшей и вовсю лысеющей голове закурчавится и пустится в обратный рост. Как у Оли.
Будто я пытался понять, что доподлинно испытывает эта простодушная русская красавица из скромной семьи (не совсем обычной семьи, дома у них, по ее словам, не было даже телевизора и газет!), слушающая краснобая и глядящая на его жестикуляцию, как на пассы гипнотизера.
В какие грезы и галлюцинации она погружается?
Сколь высоко восходит она?
Или отвесно опускается?
Я уже не задавался вопросом — зачем она, не получая ничего, кроме бесконечных провожаний (втроем!), ходит с нами. Это было какой-то нерушимой очевидностью. Непопираемой истиной.
Меня интересовало другое. Как она, легкая и доверчивая, хоть и недалекая, уживается с фальшью и безразличием, витавшими, как дым и чад, над месмерическими действиями этого человека? Чувствует ли бедняжка их? Болтая пальчиком в светлой кудряшке своей челки, выбивающейся из-под шапочки-шлема.
Вот это — настоящая интрига настоящей истории, первый, так сказать, узел. Не рискну употребить слово “закрут”.
Лучше — просодия.
В ней еще окажутся связаны аморальность и девственность, искренность и цинизм, вера и глумление.
Глава четвертая
Зимний путь
Итак.
Мы иногда отправлялись вместе, как говорится, “ходили” устойчивой неколеблемой троицей в недалекие лыжные походы. Самой низкой группы сложности. На сутки — днем ушли, на следующий день пришли. “Променад менады” — называл я их про себя. Воздушная Оля чудилась мне необъяснимым мифическим существом, и мы, так сложилось, должны были ее выгуливать.
Мы тащились туда, на ту далекую холмистую окраину за самой Молочкой, где начинался наш нетрудный маршрут, с двумя пересадками больше часа. Трясясь в холодных полупустых трамваях. В этом была своя куртуазия, нищая изысканность, упертая вычурность. Я ведь не знал, зачем мы это делаем, я ведь не спрашивал ни Овечина, ни Олю в отдельности — доставляет ли им это удовольствие. Мне — нет. Но обо мне речь отдельно. Точнее, не обо мне, а о моей скорбной воле, которая, по всей видимости, существовала уже тогда отдельно от меня.
По прямой ветке мимо тоскливо загаженного редкими многоэтажками степного стылого шоссе наш путь пролегал. Столь уныло и простодушно, что о движении в какой-то момент забывалось.
Зимнее перемещение делалось для меня полной иллюзией. Ход трамвая напоминал о себе лишь качанием и тряской на стрелках и полновесными клубами липкого воздуха, вламывающегося в открытые двери на необъявляемых остановках. Район Молочки почитался хулиганским, но, честное слово, нам никогда никаких опасностей подобного рода судьба не подкидывала.
Сидя рядом с Овечиным, напротив Оли, я сравнивал про себя эту поездку с незаметным ростом ртутной жилки термометра.
К какому градусу мировой прохлады мы приближались?
Ртуть, термометр, подмышка…
“Он совсем не тает в твоей сладкой светлой подмышке, не брей там, ладно?” — мысленно бормотал я девушке, сидящей напротив. Вовсе не моей девушке. Я старательно не смотрел на нее. Я обходил ее моим взором, словно чертил вокруг нее невидимый оклад особенным бенгальским огнем, попаляя себя совершенно невидимо для нее.
Я смотрел на нее особенным взором, но не выпускал его за границы себя. Смотрел, не взирая на нее, таким взором, что вызывает ответный взор, и по нему можно аккуратно перебраться из одного человека в другого, обменяться частью мягкой анимы, еще не ставшей к тому времени твердой душой. Ведь, как оказалось, это вполне возможно и, что удивительно, в моих силах.
Я слушал воздух, колеблющийся вокруг Оли, едва нагреваемый ее скромно одетым телом, и, уставившись в окно, незаметно пил тонкий пар, мягко окружающий ее, выдыхаемый ею.
По наступающей на меня особенной теплоте, что уже крутилась воронкой в моем солнечном сплетении, я подозревал, что она, не моя Оля, мне очень нравится. Если бы я тогда знал Давидовы псалмы. То я бы понял, что это мое сердце плавится во мне.
Она нравится мне. Сильно, все сильнее и сильнее.
Но также неукоснительно я удостоверял себя в том, что не могу, не имею права даже во сне ее хотеть, так как это было бы страшным предательством по отношению к Овечину. Все-таки моему лучшему, единственному другу.
Моему другу, Овечину, пестующему свою девственность.
И эта непонятно на чем замешанная верность другу дорогому была перемешана с любовью к Оле. С особенной любовью, о которой тогда никто, даже я сам, не знал. Так как я не говорил об этом.
Я ведь любил ее особенным образом. Будто уже потерял навсегда и вся она — далекое воспоминание о невосполнимой горестной утрате. И я не говорил об этом даже самому себе. И она стала не моей любовью, а моей болезнью. Которая меня не оставляла, не покидала.
И получилось так, что и я сам от нее не излечусь никогда.
Хотя бы от ее имени, которое будет меня преследовать как наказание. За что?
И я полон особенным осязанием, внятным до покалывания кожи, что живет, может быть, неизмеримую обычными часами особую минуту после того, как перышки никогда не бывшей ее ласки совсем от меня упорхнули…
Она напоминает мне молчаливого скромного ангела, воплотившегося в глупый день, спустившегося к зимним путникам с благой смутной вестью.
Ангел, ангел в чистом оперенье.
— Господи, Господи, Господи… — бормотал я.
— При чем тут еще какой-то Бог? — серьезно и строго вопрошал услышавший мои вздохи Овечин, отворачивая манжет охотничьей перчатки, чтобы подкрутить часы.
Этим движением, всего-то легким вращением заводной головки, он упразднял мои мысли, вернее, поползновения к осмыслению моего странного двойственного положения. Будто он держал меня под неусыпным контролем, будто он специально предъявлял мне свой справный швейцарский (трофейный!) хронометр. Будто он говорил мне сурово: ну-ну, не надо забываться, ведь я осуществляю неусыпный хронометраж всей твоей жизни.
У разрумянившейся, взволнованной Оли подростковый горбик рюкзачка с незатейливой снедью, у меня перелитые во фляжку пол-литра водки у пояса и всякая ерунда в сумке через плечо, у него, у Овечина, портативный магнитофон и снедь в настоящем туристском вещмешке, в навершии — скатанный спальник и прочие важные атрибуты. Он всегда носит все самое тяжелое и неудобное, так как именно он — настоящий мужчина, берущий, взваливающий на себя ответственность. Без раздумий.
Мы уходили от утробного городского гуденья.
Шум шоссе стекал в ложбину города, смешиваясь с тусклой маетой дня, который на глазах становится вчерашним, и с тщетой всей моей жизни.
За околицей выселок угомонилась последняя невеликая рыжая шавка.
Трусцой, как-то боком она потрусила восвояси, словно почуяла зону волков.
Время высвобождалось от городских звуков. Его словно выпотрошили из прохудившегося пригорода. Оно словно расстегивало на себе ватник.
Оно выходило к нам пустым и однозначным.
Глядя в спину зашагавшей впереди меня лучшей горбуньи, я бессловно понимал, что эту полость непременно предстоит наполнить некой новой очевидностью, думать о которой я еще не смел.
Время делалось для меня чистым и поэтому опасным.
Над прекрасным легким ландшафтом невидимым фронтом простирались томительные муторность, неразрешимость и тоска.
Мне казалось, что я свидетельствую этому впервые, и никто из людей до меня подобного никогда не видел и не осязал. Вторичность моего бытия, скаредность моего утлого времени отпускали меня, и я скользил по свежей лыжне, обреченный на нового самого себя, могущего по мановению своего желания переиначить все.
Итак, мне надо было только пожелать перемены.
Голенастый Овечин выразительно шествует впереди ровно и ритмично, как метроном. Он пробивает собой новую штольню в запорошенном жестком дне.
Потом аккуратная с маленьким рюкзачком Оля торопится за ним тесным семенящим шагом. Будто она по особенному уговору должна сжимать бедра, чтобы не дать до конца распахнуться своей женской сути. Словно боится просыпаться.
И вот я, замыкающий. Я вижу и себя со стороны, нелепо бредущим по лыжне. Я переполнен небывалыми смыслами своего предстоящего бытия, очевидно подступающего к самому моему сердцу. Я неотрывно смотрю на Олины бедра, глухо обтянутые синими трениками. Она кажется мне обряженной в людское русалкой, вставшей на жалкие битые лыжи.
По весеннему плотному снегу глубокий след лыжни синеет. Прямо за нею.
Я вижу это с высоты полета слабой занемогшей птицы.
Вот уже ничего не осталось от затхлого большого города и дневного времени, в котором мы пребывали. Мы попадали в новый незнакомый слой, где, по всей видимости, должны существовать бесконечно долго.
Пересекая, мы проходили покатые поля, возбужденно набегающие на горизонт.
Среди посеревшего к позднему часу марева — одинокий старый дуб. Он мрачнеет от сырости, обуявшей его. Ведь почти весна.
Мы за смелым Овечиным опасливо съезжали в глубокие и смутные, как непристойность, урочища, поросшие орешником и тальником.
Мы жгли робкие, как мои поползновения, костры на плотном слежавшемся снегу у незамерзшего ручья. Он темной веной змеился по дну выемки. От его вида мне становилось тревожно.
От молчаливого высокого кустарника шел неслышимый шум. Особенная тревожная вибрация кончающейся зимы.
Глава пятая
Селенитовый обелиск
Овечин, надо отдать ему должное, был заправским туристом. Правда, турсекцию “Дерзание” он оставил после какой-то смутной истории, доподлинно неведомой мне.
И вот поломанные нежные ветки вереска, обломки сушняка трещали, как учебные стрельбы игрушечными патронами. На снедь, разложенную на коряге, слетались волшебные снегири и зимородки… По небесам удивительно медленно, зависая на месте, кто-то протащил на невидимой бечеве принуждения самолет.
Новая тишина ничего не проясняла во мне. И мы редко перешучивались, изображая себя отрядом оперных суворовцев, отставших от армии, заблудившихся во времени, пропавших в альпийском редколесье. Где-то вдали еле-еле разворачивает нотные листы оркестр. Нет, это дышит лес.
И вот наша безукоризненная, наша скромно одетая Оля. Наша боевая честная подруга. В случае чего она нас перебинтует и утешит. Доведет под руку до эвакуационного пункта. Мне представлялось, как я хромаю рядом с ней. Моя рука на перевязи.
Нежный огонь рисовал в вечернем воздухе химерические силуэты самопальных декораций.
Мы смотрели сквозь них как завороженные, замирая. Мы попивали огненную воду из стопочки-наперстка, венчающего мою пузатую фляжку.
— Почему в этом пламени так много синего цвета?! Неужели в этой дубине есть процент лития? — возбужденным натуралистом восклицал, ворочая палкой пылающее тело затрещавшего костра, Овечин. Почему он сказал “в этом пламени”, как будто было еще какое-то другое.
Ведь ум его двигался по однажды и раз навсегда выбранной металлической директории, вернее, он с нее не сворачивал.
Как радио, настроенное на одну волну, на скучную образовательную передачу.
Чудная девушка Оля смотрела в снег, и мне чудилось, что ее потемневшие очи выражают печаль и высокие, невыразимые словами, серафические думы. Словно она проницает будущее и отвечает за тяжелую судьбу — свою и двух молодых людей, еще юношей, сидящих поодаль.
Ее молчание и вся она — абсолютный трансцендентный антипод неумолчному Овечину.
Ее немота так выразительно упраздняла его.
Белесая ранняя луна прикрывала лепестком слюды самое стыдное место на посеревшем небе. Так бывает только в русской литературе.
Этой сумеречной картины, состоящей теперь в моем сознании из одних прекрасных слов, в основном эпитетов, я не забуду никогда. Будто мне прочли этот отрывок по радио безупречным голосом Сивиллы.
Нам с Олей была прочитана содержательная лекция о простой и очевидной всем, кроме нас, природе солнечных и лунных затмений. С бодрым рисованием на синеющем покрове аккуратных наглядных рисунков кеплеровского круговращения планет и их сателлитов.
Я замечал боковым зрением, как Оля, словно стыдясь, взглядывает на него, а он искоса обращал вопрошающий взор на меня, будто волоча тяжесть по снегу.
Ну, понимаю ли я, чудак, про луну, про ее сумеречный мир?
Вижу ли я в отсветах тихого огня Олины взволнованные красноречивые взоры, обращаемые на него (на него! на него! на него!)?
Неужели я не понимаю, что она от него просто впадает в настоящий экстаз?
И я действительно чувствовал экстатическую силу этого, переполненного до краев странной речью моего друга, раннего вечера.
И Оля была его сумеречным атрибутом.
И у нее, как у океанической глади под воздействием невидимой мощи, распространяемой светозарной луной, должен был вот-вот начаться необоримый прилив.
И под разумные мерные речи о приливных волнах, о замечательной электростанции, вырабатывающей чистый, ничем не обремененный ток где-то на севере в темных незамерзающих водах Гольфстрима, благодаря лишь приливу и отливу, она, наша нежная Оля, начала как-то пугающе глубоко, упруго дышать через нос, словно медиум, входящий в глубокий, беспробудный транс.
Она сидела вытянув вперед сжатые по-русалочьи бедра, не оставляя и щели между ногами, которые, может быть, уже и сплотились.
Струйка воздуха вырывалась из ее нервных ноздрей тихим звуком. Не образуя пара. И мне нечего было бы взять в ладони, если бы пришлось коснуться руками эфемерной Оли, не задевая ее здешнего тела.
“О, из самой-самой теплой-теплой нежной-нежной живой-живой утробы-утробы…” — подумал я, ритуально удваивая слова.
Ведь я тоже хотел ее, совсем не мою Олю, намагнитить, возбудить и притянуть к себе. Как Луна волну прилива. Провести рукой, пусть даже не снимая перчатки, по ее плотному бедру, по икре и лодыжке.
Овечин будто проводил с нами публичный сеанс гипноза, где амфитеатром затаившихся испуганных зрителей был я — в единственном числе…
Он словно ждал, что я вот-вот возьму Олю за легкую обмякшую руку, повисшую под его голосовыми пассами обмякшей плетью. И я воскликну, как трепетный молодой тенор на оперном просцениуме, в полный зал, за границу огненной рампы костра: “О силы, силы небесные! Я чую, чую, разумею, разумею — вы уже здесь! Я верю вам, в ваш высший разум и все такое”.
Он ведь явно хотел быть для нас этим самым высшим разумом, могущим победить все на этом свете. Не говоря о моей слабой воле.
Я, как во сне, снял с нее тонкую варежку и нежно сжал сухую прохладную податливую ладонь. Я смотрел сквозь Овечина. Он будто не замечал меня. Он говорил.
Она не отдернула руку и легко и жалко сжала мою. Я коснулся ее в первый раз. Оборотясь, она посмотрела на пятно луны, будто это было мое лицо, будто она видела все в последний раз в своей жизни, и понурила голову.
Затылок, трогательная линия, стекающая в устье тесного свитера, мягчайшие завитки светлых волос были видны мне из-под детской шерстяной шапочки-шлема. Я принимал это зрелище как непомерный дар, не предназначенный мне.
Ничего сильнее, чем то смутное чувство жалкости, вдруг обуявшее меня, превратившее всего меня в мякоть, мякиш, в простую человеческую мякину, я не испытывал больше никогда.
Будто мне привиделось знамение, не пообещавшее мне чудное будущее, а одарившее сейчас этим невероятным, близким и пугающим переживанием.
Моя тяга к ней будет вот-вот утолена, но так, что я не буду исцелен этим утолением, а заболею, покалеченный ею, Олей, еще сильнее.
Мне казалось, что я декламирую любовный монолог перед залом, где сидит сотня тысяч девушек, абсолютных копий девушки Оли, равных ей в бесконечной понурости и нежном обаянии, принявших такую же позу.
И я был еще только в самом начале большой речи. Мне надо было еще сказать так много. Каждой из них.
Но я молчал. Я вбирал в себя все, что окружало меня, все окружавшее меня глубже и глубже. Я будто транслировал весь мир в свое молчание, и оно победно простиралось и опрокидывалось внутрь меня. Его дна я не мог не только нащупать, но даже подозревать, что мое падение будет хоть чем-то остановлено. Я просто лишился уст и, если бы провел рукой по своему лицу, там, где должны были бы быть губы, то ничего бы не обнаружил. О! Какой рот… Какой еще род…
Я беззвучно умолял ее и сразу их всех. Я унижался перед каждой из них. И перед строгой подругой каждой из тех, перед кем уже унизился. Я на все лады без единого слова клянчил великого утоления.
Как еще мне описать тот зимний аффект алчбы?
Неостановимый Овечин был преисполнен сумеречных смыслов. Он перешел к известным ему народным поверьям, связанным с жестокой луной.
Он подбрасывал эти истории одновременно с ветками в костер и говорил-говорил-говорил — то понижая, то плавно повышая голос. Мне казалось, что я нахожусь под необоримым поршнем его речи. И он то сдавливает меня, то, высвобождая, возносит выше, выше и выше, разрежая. Но что мне делать со своим одиночеством?
Оля держала меня за руку и только ниже склоняла голову. Будто, став восковой, она обрела безмерную вину. Она гнулась столь низко, что я различил бегущие вниз по ее шее, за воротник наивной курточки и горловину свитера бугорки позвонков. Куда они уходили? В атмосферу ее изумительного, недоступного мне тела, источавшего тяжелые тусклые флюиды?
Лоб мой покрылся испариной, будто я наколол поленницу дров на целую зиму. Из-под шапки сбежала струйка горячего пота. Сердце мое ухало на сто верст окрест. Из темного леса на меня косились совы, сойки и снегири.
Овечин, улыбнувшись, поднял свои темные широкие брови, он подал мне очевидный двусмысленный знак. Он игриво просеменил указательным и безымянным пальцем, оттопырив средний, по своей голени, что, мол, отойдет в ближние заросли по малой нужде. Эту игру, сопровождаемую гримасой, он повторил несколько раз. До меня уже ничего не доходило из внешнего мира. Он словно меня глумливо подталкивал. Тормошил.
Что за странный знак, будто я должен нечто совершить с Олей.
С ее согбенным обмякшим телом.
Мне предстоит в отсутствие Овечина спалить ее всю? Оледенить?
Я должен сделать нечто такое, что я так хотел и не мог даже промыслить.
Осуществить свое страстное холодное желание, которое все-таки было сильнее моего запрета, наложенного мною на себя самого. Господи, ведь меня никто не понуждал приносить эти запретительные клятвы! Меня словно осенило! Мне никто ничего не запрещал!!! Никто! Кроме меня самого, а меня почти что и нет!
Будто Овечин подарил мне ее всю — с душой и телом на краткое время своего отсутствия, своего небытия. Будто он снял преграду. Проколол иголкой свежую мозоль на моей ладони, ведь я наколол целую дровяную стену, поленницу, возвышающуюся до небес.
И эта ситуация, эта сцена предстала мне бесконечным психозом.
Особенной абсолютной тканью, сотканной из нитей двух сортов.
Первой — всё.
И второй — навсегда.
Жара внутри меня, свежий холодный воздух, всплески огня.
Я пропадаю, лишаюсь своего нутра, впереди нет ничего спасительного и привычного. У меня нет оболочки, которая оградила бы меня, уберегла, я словно просачиваюсь.
Грязное сизое облако вверху. Оно огромной крестьянкой пожирает спелый каравай юной луны.
Я ничего не могу сказать об этой новой, сгустившейся и отвердевшей во мне аниме. Кроме того, что она пребывала и переливалась теперь везде во всем. В тяжелом дыхании. В заколотившемся сердце. В моем вставшем члене. В самой лучшей девушке, жалчее которой не было никого в мире. В девушке, чью ладонь я держу в своей. Медленно вкладывая в теплую раковину ее ладошки свое жесткое горячее желание. Что вот-вот прожжет мое шерстяное трико, мою шкуру, мой ворс, мою эпидерму, мою одичавшую душу…
Овечина все не было. И луна, снова освободившись, выйдя из-за облаков, набирающая силу, безгласно поглощала вдруг обрушившееся на меня и Олю липкое время. Оно словно онемело. Луна тупо и злобно немым свечением играла на нас.
Оля стала медленно смещаться ко мне, заваливаться на бок, будто из-под нее вытягивали опору. И мне приходилось удерживать ее руку за твердую ладонь, будто гриф похолодевшего пустого музыкального инструмента.
Я тускло и бессмысленно смотрел мимо нее. На огонь.
Моя греза была суха и элементарна, как искры в мозговом веществе дегенерата, кончившего в свой собственный кулак. Эта греза не имела начала и края.
Мне грезилось, что прекрасная девушка с чудным именем выдрочила меня уже сто лет назад и вот забылась, одеревенев от пережитого холодного позора.
Именно так, а не иначе.
Ведь я же оторопело внушал себе — что я ее совсем не хотел.
Я хотел так думать.
Мне хотелось так хотеть думать.
Мне хотелось хотеть так хотеть думать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Весь мир лежал вокруг меня, как распоротый толковый словарь.
В нем не было ничего, что имеет отношение к омерзению, желанию или безразличию.
Это был простой и короткий словарь оторопи.
Слова: “снег”, “огонь”, “семя”, “девушка”, “звезды”, “луна” не означали ничего кроме суммы слогов из душного логова усеченного алфавита, над которым совершили обдуманное особо циничное надругательство. Оно было настолько хорошо обдумано и безутешно спланировано, что нет такого следствия, что выищет его в ворохе времени, как и суда, который, осознав, сможет его осудить.
Мне предстояло все проделать самому.
Стать и сыском, и судом, и наказанием.
Или не стать ничем. Эти мысли вошли в меня, образовав во мне зияние.
Это — тупость и скука, пронизываемые бесконечно далеким лаем.
“Ав-ав-ав” — что-то отрывистым кашлем бухнуло внутри Оли. Будто по стволу толстенной березы грохнули три раза обухом. И девушка завалилась на снег, медленно вытягиваясь из скрюченной позы в плавную, жесткую и неумолимую дугу. Она жестко вздрагивала, будто по ней пропустили ток.
— Дуга. Битва на Курской дуге, — сказал я, все еще держа на отлете ее вырывающуюся затрясшуюся руку, обратясь к пустому воздуху в полной беспомощности.
Костер, стекающий в снег, белесые звезды, личина луны, подрагивающая дриада, выбежавшая ко мне из дальнего синего леса и, умирая, простодушно бросившаяся мне под ноги.
О, она умерла…
Тысяча вольт.
Девять тысяч девятьсот девяносто девятый год.
— В’ёте, та’а’ищ, одна тысяча девятьсот семьдесят вто’ой, п’иятный во всех отношениях год, — театрально картавя, прервал мой бред Овечин.
Он близился к нам из темноты длинными шагами. Он смотрел на меня вопросительно. Самодовольно улыбаясь. В ответ я только потупил взор. Он замер.
— А оннна ннне ттттого?..
Глава шестая
Настала ночь
Через полтора часа мы пили отвратительный грузинский чай с засахарившимся малиновым вареньем на овечинской даче.
Как ни в чем не бывало наш демиург задорно перечислял великих припадочных и роковые наития, связанные с этой древней почетной электрической болезнью. Ее, кстати, возможно излечить, если разорвать в нежном, но совершенно не чувствительном к боли при оперативном вмешательстве Олином мозгу некоторые устойчивые, вероятно, уже патологические связи. Он торжественно прибавил, словно прочел строку из диагноза:
— В более тяжелых случаях…
— В каких, в каких ты сказал?.. — Я наливался кровью, лицо мое горело, я должен был на него броситься и перегрызть кадык на его длинной шее.
Он смотрел мне в глаза, не отводя безупречно чистого карего взора. Будто опередит меня и вот-вот выстрелит, но не из чистого черного пистолета, а из специального древнего орудия омерзительного дознания, что выкидывает липкие сети, от которых не избавиться никогда. Он добивал меня. Я без борьбы сдался.
— В более тяжелых, то есть общественно опасных случаях — делают лоботомию. По решению консилиума.
И он показал на себе, куда примерно вводят длинные-предлинные узкие острия. Прямо через глазницы. Словно факир, он неторопливо засунул себе в голову несуществующий штырь. Он подозрительно смотрел на меня:
— Прямо непосредственно конкретно в лобные доли.
Я сник, будто лоботомию сделали мне. Здесь, на даче, в соседней комнатушке, зажав рот пыльным летним тряпьем. И мне совсем не было больно.
Две пожелтевшие таблетки аспирина, оставшиеся с лета, Овечин, как знающий член того самого консилиума, растолок в крупный порошок. Оля, давясь, безропотно выпила полстакана белой взвеси. Будто она уже готовилась к операции.
— Да, вот научная новость насчет привычного всем нам аспирина. Ацетилсалициловая кислота при ежедневном приеме в количестве пятнадцати граммов способствует абсорбции раковых клеток! — провозгласил он очередную страшную максиму.
Оля, кажется, его уже совсем не понимала…
Что я могу сказать о ее взоре? Понурость, смутная, ласковая бессмысленность. Это те качества, что полнили ее, что она удерживала в себе, не пуская дальше своей телесной оболочки, опустошенной припадком.
Она тогда предстала мне заснеженной подмороженной пустошью, где промчалась невесомая, не оставляющая видимых следов собака мрачного кошмара. Только за ней остался словно выеденный, невидимый простому взору, зияющий бесконечный тоннель пустоты и отчаяния.
Теперь все тихо, как будто ничего и не было.
Овечин врубает портативный магнитофон, принесенный им с собою. Ставит катушечку. Горланя, кто-то слоняется в частоколе бряцающей гитары.
Вкрадчивый и домашний, чуть подвывающий баритон льет о настоящей дружбе между простыми классными парнями в опасном походе. О любимых, которые ждут их, бородачей, поджидааают где-то в далеоооком мирном далеке. Я ненавижу эту тусклую лажу, эту небритую слизь, но молча терплю.
Овечин сидит у стола, обхватив голову руками, вонзя локти в цветник клеенки, качаясь в липком пятне света. Горит свеча, зажженная им, хотя на даче есть электричество. Он-то ведь знает, что есть самое настоящее в этой подлой жизни — дружба и любовь. Озаряемые отсветом огарка свечи. Как чистое золото, утонувшее в жирном парафине. Ведь он сам такой, это все про него самого.
Свет пламени золотит его склоненное чело.
Он будет настоящим большим ученым. Как бы в подтверждение он достает из своего рюкзака серую амбарную книгу и приписывает в середине страницы пару формул, вонзая в них убийственную стрелку из массива плотной писанины.
Да, его ум, ум настоящего мыслителя, не дремлет. Никогда. Это не знающий угомона прирожденный инстинкт охотника. Такой бессонный мужской гормон ловитвы.
Через пару минут он облегченно-виновато смотрит в мою сторону. Щедрый утомленный победитель, водрузивший знамя разума над цитаделью невежества и мракобесия.
Я должен был вести себя как старатель, напоровшийся на пудовый самородок. Я должен был потом, в будущем времени, раструбить об этом всем. Еще бы, настоящий ученый творит прямо на моих глазах. Может быть, стоит на пороге большого открытия. Ведь даже я, не говоря о молчаливой Оле, уже впадающей в сонную кому, побледнею, как старое фото, и исчезну без следа, а он при нас сам себе воздвигает пирамиду из чистого разума и блистающего благородства. А они-то тверже любого металла и абсолютно не восприимчивы к коррозии.
И ночь увенчала эту постройку сиянием непопираемой девственности.
Глава седьмая
Соблазн и травма
Он устроил все так, что мы удостоверились в собственной метафизической телесной чистоте. Воочию.
Оля была уложена в отдельной комнатке в облако затхлой растревоженной пыли. На высокую старушечью кровать с царскими металлическими шарами. “Словно молниеотводы”, — подумалось мне.
Добряк Овечин принес ей “на всякий случай” ведро утрамбованного снега. Ведь в доме был туалет в одной каморке с душем. Может быть, она должна была помывать себя чистейшей водой, как Вирсавия. Или стремглав остужать плотский жар, если он вдруг ее обуяет изнутри. Пока не растаял снег. Ведь единственная печка, которую мы с Овечиным натопили эфемерным летним мусором, тихо теряла тепло.
— Если что надо, то не стесняйся, стучи, колоти, дубась, Оля! Мы тут, совсем рядом, через коридорчик, за стеночкой,— заверил он ее по-товарищески. — Мы твои верные друзья, ты же знаешь, ничего не бойся. Одним словом, подай любой сигнал.
Кажется, он с трудом удержался, чтобы не пожать ее увядшую ладошку. Как товарищу и другу. Он был преисполнен благородной значительности. Он лучился. Словно заступал в почетный караул на всю ночь.
Еще полстраницы витиеватых формул в амбарном фолианте.
“Словно завещание, — думал я, — ведь мы все должны теперь умереть”.
Он удовлетворенно выдохнул:
— Ну вот, а теперь и баиньки.
И мы, само собой, оказались с ним в одной холодной комнате. Я, как самый слабый, должен был спать на тахте, а он на голом полу. Он сказал про самого себя с гордой значительностью в множественном числе:
— Нам, пастухам, не привыкать. Мы ведь, Овечины, из пастухов. Племя скотоводов. Повелители отар и овчарок.
Ах, он умел говорить красиво.
Во мне понеслись мысли:
Кем же был я для него? Овцой, что он пас из любви к скотоводству? Оберегаемым робким животным? Для чего он меня берег подле себя? Для жертвы? Для увечья? Овечин-Поколечин.
Я знал, что ничего хорошего эта ночь мне не принесет.
Я не любил его скользкий стекольный дух. Он как-то вкрадчиво кислил — как школьная химическая лаборатория, но гораздо тише и въедливей. Это не был запах заношенного исподнего, он ведь был отменным чистюлей. И кариеса у него не было отродясь. Он хвастал, гордо разевая свою розовую ротовую полость: “Редкостный случай природной санации”. И завершал жемчужным лозунгом: “Поморин” непобедим!”. И улыбался во весь рот, полный ровнейших зубов. Я думаю, что я чувствовал тот кислый электрический дух, потому что я все-таки боялся Овечина.
За сегодняшний день я устал отчаянно. Главным образом от него. До полного ступора. Я больше не мог слушать его бодрых реляций. Но выбирать ночного соседа мне не приходилось.
Устроившись в своем пастушьем спальнике, он заговорил сам с собою. Во сколько должен наступить завтра рассвет. О смещении времени, об изменении скорости вращения Земли, о неточности календарей. Я почувствовал, как несусь по кривой вместе с нашей одинокой планетой. Под ворохом одеял мне стало жарко, и я разделся. Я почувствовал, что он пожертвовал ради меня собой. На своей собственной даче. Мне стало стыдно. Моя дурацкая лысина промокла. Я утерся майкой.
— А у Овечиных плешивых по мужской линии не было в четырех поколениях, — заключил он в полной темноте.
— Значит, были по овечьей, — равнодушно парировал я.
— Сам ты овца. Библейская, — перечеркнул он мою реплику.
Он снова начал с того, что, видите ли, давно хотел со мной серьезно поговорить, но при барышне Оле не мог решиться. Он впервые поименовал ее титулом барышни. А мы ведь, действительно, без нее и не общались. Без ее соглядающей любови к нему. Которая, как он выразился, его несколько тяготит в последнее время.
Было видно, точнее слышно, что ему, благородно вытянувшемуся на каменистом полу в аскетическом спальном мешке, трудно говорить. Я предложил ему не стесняться и негромко выговориться, тем более — глубокая бесснежная ночь накануне весны, летящей к нам навстречу, никто ничего не услышит, не увидит, а я никому не расскажу, в чем он вообще-то мог за годы нашего знакомства убедиться.
Больше всего меня волновало, видел ли он хоть что-то. Что произошло между мной и Олей. Из тех манипуляций. Хотя я вообще не был уверен в реальности собственного бытия.
И прямого ответа на этот вопрос я так и не получил.
И вообще, мне стало казаться, что мы все — и я, и Овечин, и Оля — уже перевалили водораздел нормы и оказались в заводи бреда. Чего уж тут стесняться. Каких таких тем?
— Ну, хорошо, — вяло согласился он, как будто это я пристрастно просил и принуждал его. — Ну, если ты хочешь, то я… — уже более устойчиво продолжил он, словно попробовал, крепок ли фундамент для его речей.
Это была тугая история, вернее, притча об энергичной мастурбации. С параллельным библейским экскурсом, конечно. Об Онане, пролившем на сухую ханаанскую (или откуда он там был?) или какую другую почву свою драгоценную белковую производную. И как это не понравилось строгому боженьке, видевшему все это рукоблудие с небеси.
Не могу сказать, что эта тема как таковая меня к тому времени люто волновала. Но зачем он мне тут впотьмах это втолковывает? То, что известно любому подростку. Ведь он ничего не увидел? Все сказанное им звучало как огромный намек и было заражено темным подозрением.
— Но вот я, в отличие от него, от этого, извини, так сказать, Онана… — и я не возразил ему в тонком месте повествования, — этой повсеместно распространенной практики, то есть, точнее, возможности, абсолютно лишен.
Он построил предложение так, что безразличный для моего случая смысл проявился только в конце. Я ждал конца его речи, затаив дыхание.
— Но, по-моему, член у тебя все-таки есть, — как-то глупо вставил я.
Голос мой послышался мне преувеличенно бодрым. Будто я что-то ему предлагал.
— Да я не об этом… — брезгливо и строго отмахнулся он от меня, как от пастушечьей овчарки, норовящей лизнуть хозяину руку.
— А о чем же? — я слишком быстро переспросил, будто у меня был интерес к тому, что воспоследует, словно я уже попался на этот вострый крючок.
Я лежал ни жив ни мертв.
Он продолжил, как ни в чем не бывало.
— А о том!
Он словно бы уже ответил мне. И я похолодел.
Он помолчал.
— У меня болезнь Людовика XVI.
— Это которому отрубили голову? Но у тебя и голова с головкой, кажется, на месте, — наиглупейше и как-то униженно сострил я.
— Нет, у меня, как и у него, сужена крайняя плоть, надеюсь, ты осведомлен в элементарной анатомии, и я не могу без оперативного вмешательства сойтись с женщиной.
Я был унижен и навсегда посрамлен.
Он употребил гордый мужской глагол “сойтись”. Как в открытой битве.
— Так обрежься и выкинь свою крайнюю плоть мышам за печку.
— Легко тебе сказать, — сумрачно парировал он, будто мы спорили, но мои доводы, моя личность не стоили почти ничего. — Ты меня, как я стал замечать, всегда упрощенно понимаешь. Впрочем, это с некоторого момента меня совершенно не удивляет.
Я перестал дышать.
Он тоже замер, прислушиваясь во тьме к моему дыханию, наверное, поводя своим длинным прямым носом. Будто продолжал ловитву.
— Мне кажется, эта моя особенность дает мне много возможностей и даже преимуществ перед другими. Я ведь могу остаться девственником как угодно долго и всецело принадлежать науке, например, не расходуя себя попусту.
Наречие “попусту” было забито в меня, как гвоздь в глубокую доску по самую шляпку. Я не ручаюсь за точность цитирования, но за точный сюжет ручаюсь. Итак, моя оценка была ничтожна.
И мне вдруг в один миг это его словоблудие стало безразлично.
Жизнь моя продолжалась.
Я ничего не захотел в ней менять.
Именно в этот ночной миг, под его незыблемые речи.
И он развернул в ночной тьме прекрасную эвольвенту своих сияющих прожектов. Они, как туго вращающиеся шестерни дикого механизма, искрили карьерными достижениями, званиями и степенями, и для этого ему была нужна чистейшая биография и посильная общественная нагрузка. Оля же из слишком простой, да и небогатой “боговерующей” семьи, и вряд ли у него что-то с ней в дальнейшем получится.
“Ничего себе “в дальнейшем”, ты ведь водишь за собой добрую Олю, тихую богомолку уже второй год, — подумал я с раздражением про себя, — просто за ноздрю…”
А он, погружая меня в особенный осмос вязкого непристойного шепота, стал расписывать, как она ему все-таки, невзирая на очевидные “минусы семейной биографии”, телесно, плотски нравится.
Такой покорный внимательный женский тип,
и мягкая,
и волоокая,
и стройные тугие клевые ноги,
и бедра белые, чистые с исподу, как снег,
и холмики упругих, вероятно, персей розовых прелестных,
и округлый, будто выточенный из теплого камня круп дивный крепкий,
и невинное ласковое светло-курчавое овечье укромное уютное текучее семисантиметровое излучье лона…
В ее боговерующей среде о-о-о как блюдут телесную чистоту девушек…
Липкий напор эпитетов нарастал.
Будто варили варенье, и вот-вот через край пойдет пена.
Он задышал полной грудью.
Шум от вырывающегося воздуха перекрывал и обессмысливал слова его речи. Он вбрасывал их плотными каплями во тьму, как уголь в утробу паровоза. Ветер, исходящий от него, кислой буксой надавливал уже и на мое лицо.
Все лилось каким-то похабным двухголосьем.
Я должен был сорваться с места.
Он, никогда не касавшийся ее, больно тискал и нагло жал при мне особенную фантазмическую плоть лучшей девушки так сильно, что я стал слышать дух сладкого цветочного пота, заливающий блескучей страстной пленкой все чудесное Олино тело. Он мне ее, подталкивая, предлагал.
“Тело. Тело. Тело. Тело. Тело”, — манил я копошащуюся вокруг меня сладкую тьму.
Как ветхозаветный старец, подглядывающий за Сусанной, Овечин перешел на высокопарный разнузданный свист. Это был особенный сладостный донос развратного аскета на самого себя.
Совершенно явно, он был люто возбужден. И мне была страшна его страсть, могущая своим рычагом перевернуть сейчас все что угодно. Он словно искал любого твердого и достоверного изъяна в воздухе этой комнаты. Как новый Вий в пределе безбожной церкви.
Он словно хотел возбудить и меня. Словно взнуздать. Он нагло продирался через одолевающий меня густой морок, как сквозь сушняк.
— Ну, хватит, хватит, хватит, хватит! — взмолился я.
— А что, действует? Действует? Слышишь, действует?! — он удовлетворенно и зло перевел дыхание.
И, надо признаться, он преуспел. Я горел.
Хорошо, что она не слышала.
Хотя…
Тощие все-таки стены. Стрекот счетчика в коридорчике…
Он завершал разговор.
А вот наши с ним многолетние отношения он спокойно воспринимает “символически дружескими”. Он зевнул в темноту, будто откусывал от нее шматок.
Ну, “символически”, так символически.
Я давно подозревал, что он ужасен, но не столь чудовищен.
И я… Я ничего не знал про себя.
Ночь брала свое. Тихо поскрипывал электрический счетчик в своей черной будочке.
Глава восьмая
Исход
Я не спал, я словно продолжал отбиваться от него, от Овечина, тихо поправшего меня, навалившегося в борьбе, которую я изначально проиграл. Он заваливал меня вонючими тюфяками своей речи.
Вот-вот он меня подожжет.
Я выбрался в туалет, где были душ и умывальник. Вот продвинутая ладная дачка.
Из водянистого зеркала на меня смотрел полуголый лысеющий шатен, вылезший из каких-то тревожных темных глубин. Как утопленник, прилипший к изнанке льда. Я вдруг увидел, что в одночасье перестал быть юным.
…Я повернул вентиль, но в пересохшем источнике воды не было… Овечин перекрыл на ночь где-то вентиль.
Рука моя соскользнула и задержалась на единственной опоре, которая, будучи частью моего тела, была вне меня, но и во мне. Я попробовал себя на вес. Он ощутимо прибавился…
Я …………….
………………………………………………….
Возбуждение осело и улеглось во мне мутным слоем.
Сон обуял меня.
И я куда-то сбежал с высоченного холма.
Ни одного сновидения во мне не осталось.
Только смутное видение, как Овечин выбирается из комнаты…
Я проснулся раньше всех. Утро запаздывало, невзирая на изменение скорости вращения нашей потрепанной планеты.
Длинный Овечин пролежал всю ночь в своем спальнике, лицом в потолок, перерезая комнату безумной диагональю с севера на юг. Ему точно не снились пастушечьи созвездья, и его руки не лизала ни одна собака. Мне почудилось, что он покоится, как нетленные мощи праведника, поправшего порок, в склепе монастыря с невероятно строгим уставом. Ровное лицо спящего не несло на себе ничего. Маска была очень похожа на лицо Овечина. Он был подозрительно чист, как свет, вламывающийся в окно.
Но я-то знал, какого рода затычкой он пока замкнут.
И зло, от него исходящее, имело только речевую форму.
Пока. До поры до времени.
Но именно этим утром я проснулся совсем другим персонажем своей изменившейся жизни. Она, безучастная, лишь огибая и не касаясь меня, меня подточила. Я проснулся слишком много узнавшим, увидевшим нечто и в одночасье постаревшим. Хотя ничего такого особенного и нового я не узнал и не увидел, но что-то все-таки, что-то произошло, хотя и я не знаю со всей определенностью — что.
Но за нашим завтраком, даю свою голову на отсечение, присутствовало что-то или кто-то еще.
Хоть оно и не возило столовой ложкой по тарелке с липкой овсянкой и не бултыхало чайной ложечкой в чашке с чаем.
Но новое и тайное, не имеющее ни пола, ни признаков, может быть, только чин.
Само некто, имеющее отношение ко всем нам. Сразу к троим.
Повязавшее, повязавший, повязавшая нас.
Мы позавтракали. И я ни разу не переглянулся с Олей.
Обратного пути я не помню.
Часть вторая. На приступ
Глава девятая
Перемена освещенности
Через короткое время наша троица распалась.
Инициатором этого был Овечин, ему просто надоело нас пасти.
Но мне-то чудилось, что что-то или кто-то стало нам мешать.
Мы расползлись, как проснувшиеся по весне насекомые. Словно мы поняли, что изнурены друг другом, что роли, которые мы играли, встречаясь втроем, гуляя и разговаривая, уже целиком выговорены, а новых слов как-то и нет. Каждый отошел в свою сторону. Или Овечин это так подстроил…
И все отличие перемен, коснувшихся каждого из нас, состояло в том, что наши новые стороны были по-разному освещены.
В одной света было ровно столько, сколько надо, так как у тамошних насельников амбиций не было.
В другой — явно не хватало, но никто оттуда не жаловался на немочь. Или их жалобы до меня не доносились.
А третья стала абсолютной, избыточно сияющей и вообще блескучей.
Глава десятая
Порезы и шрамы
Быстро наступившей в этом году чудной весной, что всем сулит перемены, случилась настоящая трагедия.
И по сравнению с ней резаные вены этой глупой, недалекой, как-то вмиг подурневшей Оли, — ей и надеяться во всем этом раскладе ведь было не на что, — совершенно не в счет.
Или, может быть, это я так решил. Насчет счета.
Сквозь строгую вахту полузакрытой окраинной клиники меня провел знакомый, проходящий там преддипломную практику. Бабка-вахтерша осмотрела нас из дупла страшной проформалиненной совой. Будто вот-вот вылетит охотиться на беззащитных мышей.
И в нарядный, апрельский полдень, когда один краткий игрушечный ливень сменялся, словно подталкиваемый в спину, другим, полоща в прозрачной лохани пахучие, еще не распустившиеся безлистые сиреневые кусты и низенькие яблони в палисадах предместий, меня, полного весенней молодой радости, не впустила к Оле в больничную палату ее мать. Я сразу понял, что эта низенькая женщина ее мать, хоть никогда не видел ее, ведь я, как и Овечин, в их частном доме ни разу не бывал. У калитки стаивал, на окна глазел, а в самом доме не был. Сумеречнее этой женщины я никого не встречал.
Я долго трясся в набитом трамвае на эту злополучную окраину, въезжая из робкого дождя через полосу сияния в мощный ливень. Еще три-четыре остановки, и можно было сойти там, где мы начинали два месяца назад наш зимний злополучный променад.
С ненавистью глядя мне в глаза, эта темная женщина трагической, но отчаянной богородицей преградила мне путь. Это была немая сцена, пауза затягивалась. Я ничего ей не сказал.
Я, кажется, попятился, когда она восстала на моем пути. Будто бы материализовавшись из ничего, из воздуха, пахнущего лекарствами, из легкого весеннего сквозняка.
Она пылала предо мной воплощенной карой, совершенно непроницаемая для моего усилия. Она смотрела так, будто знала про меня все.
Честно говоря, бодрости для этого визита во мне было не так уж много. Я вообще-то хорохорился, вовсе не хотел видеть поверженную Олю в больничной палате. Ведь мы как-то сразу перестали встречаться втроем. А друг другу при встрече только кивали. Издали. Все заторопились. Все наши слова как-то оборвались, да их и раньше было немного, так что это было и незаметно. И она как-то сразу уходила в тень, за угол, скрывалась за дверью.
Вот Олина мать встала на моем пути.
И я понял, что она совсем не похожа на почерневший соляной столб. Нет, она не была пассивна, в ней гудел гейзер. Он состоял из мести, из того, что может вспыхнуть от одного неосторожного шага в ее сторону. Я это мгновенно почуял. Запомнил ее лик, пронзительные сухие глаза — в высоком проеме палаты, словно в окладе. В ветхом здании нервной клиники.
Попятился.
Повернулся и заспешил к выходу.
Она неотрывно смотрела мне в спину. Просто палила. Лопатки, поясницу. У меня никогда не вырастут крылья.
Как в кино — я вышел за границы экрана. Какой плохой фильм про меня. Я безмерно виноват перед всеми. Никуда не годный кинотеатр.
Я понял, что у меня появилось темное, как лицо этой женщины, прошлое, неотделимое от меня. Я словно выпал из обратной перспективы, где вместо точки схождения простираются безмерное уныние, пустое раскаяние и невыразимая тоска.
В первый и последний раз я посмотрел на иную, почти неузнаваемую девушку сквозь полураскрытую створку. Я посмотрел каким-то особенным способом, не обернувшись на нее.
Но, клянусь, я видел ее, видел ее, хотя уже удалялся в дальний конец гулкого больничного коридора, где топтался мой приятель, говоря о чем-то с врачом.
Зрелище палаты разворачивалось во мне. Подробности обуяли меня. Между ними и мной не оказалось никакой плевы. Ведь все-таки мне хватило сотой доли секунды.
Белая пустая тумбочка.
Высокий штырь капельницы с перевернутым пузырем в навершии.
Голова в цветном платке по самые брови, насильно вдавленная в блин подушки.
Уплощенное, стиснутое или спеленатое безгрудое тело под светлым покровом.
Поверху перебинтованные по локоть руки.
Из левой змеится прозрачный побег трубочки.
Этот безмерный образ бледности, болезненной желтизны, немоты и несчастья развернулся во мне навсегда. Он словно пророс неискоренимой немочью из семени одного мига, меньшего, чем мгновенье. Словно взорвался в замедленном кино. И Оля предстала передо мной простым собраньем несчастья, болезни и тупости. И они разбередили и пробрали меня за какой-то кратчайший миг. Насквозь.
— Нашатыря? Посиди-ка тут, я сейчас, сейчас… — услышал я далекий голос приятеля.
— Да пошел ты…
Я всегда гордился своими крепкими нервами.
И я отряхнулся, как пес, выбежавший из воды. Хотя к изнанке моего черепа и пристало изображение тихой палаты. Мне, как фотоаппарату, заряженному чувствительнейшей пленкой, хватило времени, такого, куда протискивается один миг. Когда мигают, смаргивают. Этот вид мне не соскрести. Я поймал себя за тем, что тру себе неушибленный затылок.
— Ну-ну, кудри совсем сотрешь, — шутит мой не обидевшийся приятель. Он ведь врач и понимает нервных больных с их дикими страстями.
Я ухожу.
Бодрый пластиковый пакет с циничной передачей кинут на скамейку у пустой гардеробной стойки. Жаркой весной все быстро разделись по-летнему, вешалка была пуста, бабушка-гардеробщица отправлена вскапывать грядки для цветов — тюльпанов и ирисов. Наряду со всякими ранними разностями, огурчиком-помидоринкой, там была пачка печенья “Привет” и задорное ободряющее письмо, где я убеждал Олю не переживать столь сильно из-за всяких пустяков. Они, пустяки, ведь таких жертв не стоят, ведь ее еще найдет истинное счастье. Оно само уже шествует ей навстречу, как прекрасная ранняя весна этого года. Ей, Оле, только надо присмотреться хорошенько.
До предела занятый Овечин не в нервную больницу идти, не бодрое письмо подписать наотрез отказался. Он, даже толком не взглянув на меня, выразительно покрутил пальцем у виска.
— Никогда ничего лишний раз не подписывай своим копытом, меринос. Это нечистое дело, — только и сказал он мне, обезоруживающе улыбнувшись проходящей длинноногой диве.
Он удалялся по светлой рекреации в сторону чистых фундаментальных наук.
Но и правда, кто, в конце концов, кто, кто из нас просил ее чиркать маленькой бритвой себе запястья? В ванной, небось, заперлась? По самые уши в кровище перемазалась!
Ну, выпишется уже через неделю и всю эту муру позабудет.
Шрамы зарубцуются.
Рубцы рассосутся.
Будет носить широкий веселый браслет.
Вот, невоспитанная неотесанная дура!
Вот, незатейливая истеричка!
Ну, чистая, блин, идиотка!
Ну, тупица! Поди ж ты! Богомолка!
То-то она все время молчала, только пялила свои голубые беки!
Безумная особа! Сучка! Сама! Виновата! Ети ее мать!
Я говорил эти краткие заклинания громко вслух жестким голосом офицера, не терпящим возражений. Я куражился перед несуществующим строем провинившихся неврастеничек. Я покромсал прошлую жизнь на кругляши, и они покатились впереди меня колбасными ломтями — по покатой дорожке в сторону остановки трамвая.
Прогулки, взгляды, зимняя лунная история, морок и оползень.
Вдруг увидел все, куда я безвозвратно впадал.
Жизнь моя устремилась вспять.
Вот, кажется, что-то грязное проорал.
Совсем не хотел туда возвращаться.
Тетка, шаркающая впереди, с омерзением обернулась.
Глава одиннадцатая
Трагедия
Но ведь случилась рядом и самая настоящая трагедия, угрожающая своим страшным рокотом равновесию выстраиваемой жизни молодого человека, его занимающейся карьеры, всему миропорядку.
Овечин потерял где-то комсомольский билет и дубликат получил только после строгого, наистрожайшего выговора с занесением в учетную персональную карточку. Запись была сделана черной несмываемой тушью позора.
Его священному горю не было предела.
Можно легко представить, как, оставшись наедине с самим собой, он заламывает над головой длинные руки и рыдает во весь голос, словно корифей хора в ужасной, безвыходной трагедии Еврипида.
Под угрозой в один миг оказалось все — публикации в архипрестижном академическом журнале в соавторстве (и страшно сказать, с кем в со-ав-тор-стве), и целевая, уже приуготовленная многими усилиями аспирантура, и перспективнейшие полставки ассистента, и волшебная поездка, первая зарубежная, с миллионом проверок и тысячью характеристик, на конференцию молодых ученых в Пловдив… Персональное приглашение с дракуловой красной печатью на гербовой немыслимой бумаге и длинный фирменный белейший конверт можно было порвать к е… матери, в клочья, словно судьбу, отделившуюся от него в одночасье. Судьба Овечина словно находилась в колебании перед окончательным уходом в недостижимые дали.
Прекрасные беломраморные пропилеи колонн, вдоль которых шествовал молодой человек, обернулись вмиг отвратительными непроходимыми руинами и завалами мусора. Вокруг него возбужденной стаей закружились полные посредственности и затхлые ублюдки. Четыре дня он люто пил с ними. И полный конец земного бытия предстал перед ним в обратном сиянье. Оно эманировало весь блеск, без которого немыслима жизнь не наружу, а в себя. Овечин по-настоящему ужаснулся своему будущему. Будто над ним уже был занесен ритуальный нож. Только это его и отрезвило.
Это сейчас вышеприведенный список потерь выглядит смешным и дешевым антиквариатом. А тогда Овечин в оставшиеся до защиты диплома календы стал рыть глубокие жирные ходы в античной почве. Отросшими за одну жуткую ночь когтями. Рыть в прямом и переносном смысле.
Время вокруг него сплющилось, и он, как трагический герой, взошел на котурны и нацепил маску ужасной скорби по себе самому. Он стал как бы своей раскрашенной тусклой копией — гипсовым жестким слепком с того задорного младого весельчака, в чьем обличии пребывал раньше.
И не было такой общественной нагрузки, которую он жадно и торопливо ни взвалил бы на себя, не было такого душного собрания, где бы он самоотверженно и азартно ни выступил — ну, если не с заранее подготовленным сообщением, так с развернутой репликой в искусственных прениях. Решительно, членораздельно, с чувством непопираемого достоинства, невзирая на роковое несчастье, случившееся с его билетом, точнее, беспричинно обрушившееся на него, на этого лояльного, безукоризненного, приятного человека.
Он отбирал очки у жадного азартного рока. И рок потрафлял ему. Может быть, они и заключили где-то в волосатой тьме гнусную сделку. Теперь всех обстоятельств не выяснить.
Он, Овечин, осуждал судимых, негодовал, наказывал, порицал, выносил чудовищные вердикты.
Вокруг него все рокотало, и воздух в амфитеатрах больших аудиторий, где шли собрания, шипел в его ореоле магическим электричеством.
Он образовывал зияние. Он выжигал кислород. От него делалось кисло.
И где появлялся он, там становилось тесно от трех, помимо него, жутких персонажей — соглядатая, судьи и исполнителя наказаний. Люди вокруг этой мифической квадриги расступались. И он шествовал к заветной цели един в четырех лицах. Это был явный стилистический перебор.
Он был уже готов почти ко всему, даже к отвратительной кровосмесительной связи. Если бы это от него потребовали инстанции.
Я сказал ему наедине, что пора бы это все прекратить, ведь он и так набрал слишком много козырей, но жесткая нравственная отповедь, лекция, словно заготовленная загодя и прочитанная мне тут же, была сопровождена таким глубоким сканирующим взглядом неподвижных, словно выгоревших очей, что мне стало не по себе.
Я, признаюсь честно, испытал самый настоящий ужас, будто в меня мстительный бог прицелился стрелой с близкого расстояния. Так страшно, что уже и не стыдно.
Еще мгновенье, и мне бы не уклониться от поражения.
— Да, — процедил он, брезгливо выслушав меня, он умерит свое рвение, но только когда с него снимут этот строгий выговор, эту печать рокового позора, эту подлую шутку судьбы.
Что и произошло, в конце концов. После долгих майских праздников, когда в нашем южном городе грохочут первые настоящие грозы и проливаются первые мощные неукротимые ливни. Небеса становятся театральными задниками. Их прорезает немыслимый свет разрядов. Как в каком-то древнем театре.
К этому времени он подверг себя минутному воздействию “малой хирургии” и утратил связь с коронованной особой.
Он так и выразился двусмысленно:
— Я сходил под гильотину. Легко.
В этой реплике мне почудилось глумливое презрение смерти.
И речь его утратила многословную геральдичность.
Об Оле никто не вспоминал.
Это оказалось на удивление легко. Иногда она мелькала вдалеке, не задевая меня, как трудно различимая тень. У бесконечно далеких кулис, где путалось прошлое, которое совершенно очевидно для меня прошло.
Глава двенадцатая
Отменное здоровье
Он больше не рисовал мне графиков веточкой в пыли, как и не царапал их камушком на асфальте, когда мы вдвоем, уже навсегда без Оли, шествовали, перекидываясь редкими репликами, из университетской библиотеки. Это стало случаться совсем редко.
Про перешедшую на самую простую специализацию нашу боевую подругу он, как и я, не вспоминал, будто мы заключили пакт о неупоминании ее. Да и у него, наконец, бурно началось другое — правильное увлечение, возымевшее серьезные последствия для всей его недолгой, но сияющей тусклым блеском жизни.
Он осветился безразличным здоровьем, по-особенному — как-то из себя, из недр, покрытых сложной оболочкой клетчатки и плоти, из самых своих глубин, тускло, как медь.
Да-да, медь, которую надо было все время полировать, — вот что было в нем сияющего. И тусклого, когда он забывал об этом вечном трении. Хотя эпитет “медноголовый” ему не подходил. Чтобы он блестел, его должны были видеть, лицезреть, ему должны были внимать.
Глава тринадцатая
Полный сбор
Вот мы, весь наш курс, на каком-то политическом собрании.
Тихо уйти мне не удалось. У выхода из аудитории стоял сам декан. Волна выходивших схлынула снова на свои места.
Это было собрание по важному случаю. То ли кто-то нагло напал на нашего вассала, то ли поднималась новая волна всеобщего порыва, почина и зова, и прочее и прочее. И мы должны были на это и за это отвечать.
В амфитеатре за пюпитром третьего ряда сидел Овечин. Темным упругим идолом из гуттаперчи. Нарисованными глазами он сканировал дугообразный синклит президиума. Он будто ждал какого-то особенного знака. Но знака не было.
И в какой-то момент он весь подался вперед, хотя был недвижим, только лишь невысоко поднял руку, словно собирался пожать десницу, видимую только ему, протянутую из воздуха именно к нему. Этот сдержанный жест в огромном тихом амфитеатре мог остаться незамеченным, но он был замечен, будто драматург заранее назначил его.
— У меня вопрос к уважаемому представителю нашего горкома.
Голос его был полон покоя и достоинства, он был скромным корифеем нашего молчащего хора.
— Да, пожалуйста. Это наш многообещающий студент-дипломник, можно сказать — уже молодой ученый Овечин, активный общественник, — был он выразительно представлен серому скрупулезному бонзе.
Скромнейший облик и особенная сытость смягчали омерзение, исходящее от этого персонажа. Хорошо поставленный баритон Овечина пролился чистой водой из кувшина, которым, в сущности, и было его узкое длинное тело.
— Я вот что хочу спросить, если речь зашла о моральном кодексе. Возможно ли совмещать успешное изучение основ научного коммунизма с посещениями собраний секты баптистов?
— Что вы имеете в виду, вернее, кого именно, товарищ?
Возникла пауза, бонза не запомнил фамилию.
— Овечин! Нет, вы ответьте на поставленный теоретический вопрос, товарищ Адамов, — неожиданно требовательно провозгласил он.
Тут пошел улыбчивый треп о том, что у нас все религиозные институции отделены от государства и член нашего общества, конечно, свободен как в исповедании религии и отправлении культа, так и в придерживании атеистического мировоззрения, которое отличается от миросозерцания тем, что априори активно. Но странно в стенах университета, его, извините, есе-сена-на-уч-на-ва(!) факуль-те-та, предполагать, что есть люди, вводившие целых пять лет в заблуждение своих товарищей, честно не открывшиеся перед ними, не показавшие на честных свободных диспутах свое инакое представление о бытии и т.д. и т.п., и т.д. и т.п.
Фамилия прилюдно названа не была. Но одной тихой, как яблочная моль, уже ни на что не претендующей персоны, я на общеуниверситетском фотоальбоме выпуска этого года не досчитался…
И это был мощный поступок, так как этой тихой молью была Оля, иногда показывавшаяся из сумрака своей неизвестной неказистой жизни в гулких рекреациях, в тесном лабораторном корпусе или тихой библиотеке. В этом, как ни странно, не было ничего удивительного, того ведь требовала рифма. Ведь настала очередь Овечина назвать ее, будто жизнь играла с ним в буриме. Просто пришла его очередь.
Но зачем он это сделал? Неужели он не мог сказаться больным или увечным или что-то там еще. Я спрашивал себя об этом. Почему я не одернул его, не заткнул ему рот? Не ущипнул за медное бедро? Но я сидел в другом конце совсем другого ряда. На галерке, где и положено пребывать пассивным бездельникам, сачкам и лодырям.
Может, он и так бы стал и аспирантом и ассистентом.
Ведь выговор с него и так сняли.
Такая тяжесть…
Как жить дальше?
Но вот слова “дальше” с его грамматической неопределенностью для Овечина не существовало. Были строгие дискретные этапы, преодолеваемые, как горные плато, в срок и желательно без ощутимых потерь. Время — форма существования неисчезающей материи (так думали тогда) — работало на блеск и лоск той самой материи, из которой состоял и он. А это, в его случае, была медь, как уже говорилось. И в этом нет ничего странного.
Его медные доспехи сияли в солнечных лучах.
И век, приняв его, сулил ему успех и процветание, и мне даже казалось, что он, Овечин, и не умрет вовсе, ведь его невыносимая полнота и завершенность попирали саму идею изъяна, вычеркивания и порчи.
Неужели он, такой сиятельный, может быть изъят и отозван?
Кем и куда? Какая ерунда!
В его чрезмерной удачливости заключалось что-то чудовищное. Он будто сам, своим наличием обездвиживал время, закупоривал сумеречную духоту.
Глава четырнадцатая
Термопара
Не буду распространяться о линии собственной жизни, не во мне интерес, но вот видеться мы стали гораздо реже, но я все-таки встречал его, и мы пивали пиво, и он что-то рассказывал мне свежее. В основном кудряво повествовал о своих новых девушках, женщинах, бабах, тетках и телках.
Самоочевидные успехи на научно-карьерном поприще обозначались двумя-тремя беглыми чертами. Обычно это были известнейшие фамилии соавторов и названия прекрасных далеких городов. В географические частности, столь волновавшие меня, он, как видавший виды утомленный путешественник, не вдавался.
Только подолгу слушал его и ловил тусклый блеск, излучаемый им.
Успехи у женщин подавались им как героический эпос, переведенный на язык наглого блядуна. Ведь давняя магическая операция, ставшая своеобразным “снятием”, недаром была одномоментна снятию выговора. В тот же день, после полудня, после заседания синклита, он лег под вострый ножик с совершенно чистой биографией.
В его мужских соленых россказнях всегда присутствовали образы, связанные с чистыми металлами.
То — роковая девка, едкая, словно загорающийся на воздухе сам по себе калий, в чьем нутре он просто шипел и пищал, истирая в девкиной химической ступке свой расцветший пест.
То — тяжкая на веселье, тусклая непомерная бабища, но плавкая, как свинец.
То — крепкая ядреная молодица, ковкая, как золото.
А то — необразованная телка, кобыла, совершено не поддающаяся на уговоры, равнодушная к его ухаживаньям, хрусткая в своих солдатских принципах, как цинк.
Встречались и редкоземельные изысканные артистические экземпляры.
И даже уникальные персоны с дырочной проводимостью, якобы изысканные декадентки и наркоманки.
Он им всем пел каноническую песню о мчащемся в тартарары последнем троллейбусе. И этот ход срабатывал. При входе Овечин щелкал простым безотказным компостером. Каждой он говорил одно и то же: лю-блю.
Ведь он победил и глупую электрическую машину, нагнав ее на подъеме и приспустив как-то поздней ночью ее дуги, дернув свисающие вервии. И троллейбус ждал неспешно бредущую, его редкоземельную проблядь, — с ней он состоял в то время, как он выразился, в “тесной термопаре”.
— Не слабо мы, знаешь, клеммами искрили.
Да, я это знал.
Эти новеллы вызывали во мне металлический привкус, словно бы я понюхал гвоздь, подержал на языке свинцовое грузило или лизнул сосочки батарейки.
Когда он выплескивал вот эти истории, все-таки переполнявшие его, то уже не взглядывал на меня, вопрошая одобрения или восторга. Он уже в этом не нуждался, он был способен сам по себе на тавтологическую работу.
Овечин смотрел куда-то перед собой. Вдаль. Из его жизни исчезло все, в чем он мог нуждаться, так как он стал самодостаточен. И никто, как показалось мне тогда, ему не был, по большому счету, нужен. Все видимые признаки успеха осеняли его молодую жизнь — и отдельная квартирка, и пристойный автомобиль, и повалившие партикулярные чины с рангами.
Его жизни были принесены жертвы, но их не жаль, они ведь были нежизнеспособны. А все нежизнеспособное должно быть вытеснено — если не вообще, то на периферию, где они, этой своей жалкой немочью, никому не смогут мешать.
— Ты ведь знаешь, я системный sapiens эпохи научных революций, — говаривал Овечин.
В подтверждение этого тезиса он протянул мне визитную карточку на двух языках, выдавленную в болотной ряске верже. Словно следы небольшого, но тяжелого животного с коготками.
Я тогда глядел на него, на его перипетии, как будто был вообще исключен из бытия. Как некий инертный наблюдатель, как насекомое Босха с высокого жесткого шестка.
Именно таким он, видимо, и воспринимал меня. А сам он был широченной неукротимой рекой, где есть место и раздольному подвигу, и разгульному приключению, а оно, в некотором роде, тоже подвиг, да и простому благодарному труду.
Мне казалось почему-то, что он сам себе произносит надгробную речь, где перечисляют заслуги покойного. И он, безусловно, был уверен, что я тоже верю в этот панегирик, где все предательства, низость и подлость проходят по самому высокому ранжиру общественно-государственных заслуг.
“Да может ли такое быть?” — воскликнет недоверчивый читатель.
И я грустно кивну ему: может, и еще как.
Был ли Овечин человеком?
И да, и нет.
Глава пятнадцатая
Несобственное время
Теперь завеса времени так уплотнилась, что на этот главный вопрос мне не ответить. Я еще могу подтолкнуть себя к воспоминаниям о его речах и о его позах, которые он принимал, попирая завершенностью своих резких рассчитанных “корпоративных” движений всю прелесть и очарование близкой беседы двух старинных знакомых, попивающих вино или пиво.
Я вдруг обнаружил, что в нем не было ничего воскового и текучего, — только резкая сочлененность крепко сбитых хороших блоков. Но не суставов и сочленений, а особенных серий движений, провоцирующих речь — как в недобросовестном мультфильме, где переходят от мизансцены к мизансцене рывками, разрушая текучее правдоподобие. Лишь выдувая в бумажные небеса белые пузыри с трухой завершенных сентенций.
Не стану их приводить, так как мне очень стыдно. Стыдно потому, что я их слушал. Мучительно. Через меня, как через тесную раскрытую фрамугу форточки, просвистели все ветры и сквозняки того паршивого времени. Оно, это время, упиралось в его овечинский парус, раздувало и бодро несло куда-то вперед.
Скоро он стал абсолютно невидим и даже теоретически недостижим.
Только слухи о нем.
Переехал в Москву. Закрытое колоссальное отраслевое НИИ. Свой туманный сектор. Скорая закрытая защита докторской. Новая туманная жена — дочь засекреченного замминистра или самого министра сами понимаете чего. Это уже была настоящая золотая элита. Без дураков. И я только наивно догадываюсь о качествах и свойствах отдаленной жизни на том тропическом архипелаге чистых выгод и неотвратимо исполняющихся желаний.
Все.
Он пропал из поля моего зрения.
Я о нем забыл.
Глава шестнадцатая
Summary
Потом еще прошло очень много лет. Потом, кажется, еще.
Время сделалось абсолютной разреженностью, но с каждым годом оно каким-то образом еще более и более уплотнялось. И я входил в его отупевший от тишины шорох все с большими затруднениями.
Надо признаться, что я болел. Иногда замедленно, легко, но подолгу, иногда серьезно, но искрометно и кратко.
В моей жизни, кроме переползания в самый прекрасный город, не произошло абсолютно ничего интересного.
Дивный город надо мной явно потешался. Я ему не подходил, точно так же, как не подошел и жене.
Может быть, потому, что полысел я еще сильнее. Ну просто больше некуда.
Потом, она все же утомилась от меня. С абсолютно здоровым мною ей тоже было невесело, а какого веселья взять с больного.
И вот мы встретились с Овечиным. Как будто настало специальное время для этого. Я ведь вообще-то его ждал. Не Овечина, этого специфического времени.
Иначе все, сказанное ранее, да и пережитое, лишилось бы смысла.
Глава семнадцатая
Смысл не проистекает из звука
Мне снился совершенно необыкновенный по тому состоянию, что я во время него испытывал, крепчайший сон. Его глубина простиралась на целый год.
Вот он.
Я голый и веселый гуляю по мягчайшему снежному полю. У меня совершенно гладкое тело, то есть процесс облысения завершился наконец-то к этой поре оглушительным успехом. И я этому необыкновенно рад. Это грозит невероятной экономией. И нервов и средств. Успех столь велик, что я совсем оглох. Слова, упираясь в прозрачный зимний воздух, ласково окружающий меня, до меня не доходят. Поэтому движения мои величавы и замедленны. Мне ведь всегда мешала чужая речь. И все встречные любезные люди жестами и киванием головы поздравляют с окончанием моих мучений. Они, судя по их радостным лицам, тоже очень ждали этого. Шествие в полной тишине. Ведь бриться больше не придется, счастливо осознаю я. Только иногда обтираться чистым снегом, а его в наших краях навалом. И идея бесплатного омовения ободряет меня чрезвычайно.
Среди гуляющих встречаю старых знакомых, с кем бывал близок в юности. Они не изменились и тоже легко узнают меня.
Навстречу в костюме охотника и в болотных сапогах шествует бодрый Овечин. Он очень хочет со мной говорить. Но речь невозможна. Он держит тяжелую телефонную трубку с болтающимся шнуром. Кто-то мягчайшим движением вкладывает мне в руку такую же. Неторопливо подношу ее к уху.
В ней звучит овечинский голос…
…К вечернему часу я, как обычно, задремал, развалившись в мякоти драного кресла перед хреновым телеком. Футбол уже кончался, наши опять лажанулись. Им уже ничего не могло помочь. Меня захлестывала волна равнодушия. Надо отметить, что после развода, размена и разъезда я здорово опустился.
Кажется, уже метров на пять ниже, чем надо.
Телефон стоял на полу, на самом дне моей однокомнатной норы. В нем дотлевал разговор с супругой. Мы что-то в очередной раз устало пилили, какие-то последние бездревесные тени совместной жизни. Мы запыхались.
Неутешительный итог распила таков: ей — все щедрые запахи нашей древесины нашего прошлого, мне — все постыдные пятна настоящего.
Я, кажется, на этот раз предложил ей забрать, наконец, все. С пятнами заодно.
Ведь пора ей догадаться, что и настоящее станет отстоящим.
Другого звонка определенно не было, просто в моих руках сама собою материализовалась тяжкая трубка с его речью, забившейся зверушкой в черный корпус.
И я сразу признал непостаревший театрально-выпуклый и выразительный баритон неисправимого монологиста. Речь сносилась в мою сторону жесткими пузырями. Будто их выдули уста мультяшки, а не реального персонажа. Мои вставные реплики, конечно, не подразумевались.
Также не было и гудков отбоя. Звук исчез, как и возник. Будто из ничего. Он просто исчез, опустившись в тяжелом коромысле трубки на рычаг. У меня старый-престарый телефонный аппарат, я храбро отбил его у жены. Точнее, мне его оставила она — не взяла в свою новую лучшую жизнь моего черного и тяжелого дружка. И его ни за что не променяю на новомодный.
Я не запомнил, назначил ли Овечин во время нашего разговора встречу. Но неким образом мы должны были сойтись для чего-то важного на знаменитом поле. Я был ужасно заведен, будто выпил лишнего, но не опьянел, а размазался, потек.
Редкие охапки ленивой зелени по периметру лучшего поля наливались прохладным сумраком. Они вопиюще отдыхали от дневных трудов. Ведь сейчас никто не расталкивал их листву жадными глазами, не трепал руками поросль. Они замерли, словно томный апофеоз знаменитому городу, где я теперь обитал. Ведь мое обитание в нем было единственным неотъемлемым достоянием.
Дальние фасады дворцов дыбились.
Будто намек на кульминацию, которая непременно последует.
Они крепко подпирали свод классической белой ночи.
Они по далекому периметру рампой обступали сцену, куда я опасливо вступал. Странно, но на сумрачном поле язвящего света будто бы прибавилось.
И некий редкостный для этих мест и позднего часа джентльмен, сидя на самом краю скамейки, манерно курил. Поза его была чересчур жесткой, словно я застиг его за переживанием брезгливости. Слишком светлый костюм, темная рубашка, вычурный пестрый галстук, отменная обувь были свежи, сияющи и безупречны. Но абсолютно неуместны для открытого пространства этой сырой сумеречной пустоты. Нафабренный плейбой вышел глотнуть свежего воздуха с VIP-пати, клубящегося во дворце. Молодчик, стекший с обложки липкого наимоднейшего журнала.
Все, что случилось позже, находится в неком безоценочном континууме. В смутной выемке, которую невозможно проградуировать. Я не могу с этим разобраться. Но навязчивая кажимость произошедшего вовсе не уменьшает его достоверности.
Итак, он несколько глуховато, откуда-то с другой стороны звука, окликнул меня первым. Негромко, я насилу его услышал.
Мне стоило труда и времени пробиться к изменившемуся образу Овечина. Он был сильно покалечен очевидными удачами и невероятной тропической сытостью, а может быть, чем-то еще, о чем я пока и не ведал.
Мы смотрели друг на друга, словно через толстенное аквариумное стекло. Через остекленевшую муть слишком позднего для свидания двух мужчин часа.
По пробежавшей по его губам полуулыбке я почувствовал, что еле-еле получил слабенькое “удовлетворительно”. Или просто — “зачет”. На большее я и не рассчитывал.
Терпкий нездешний дух этого человека опрокинулся на меня и разошелся дальше пылкими невидимыми сферами.
Он заговорил о себе, словно обращаясь не ко мне, а к кому-то еще. Ведь он всегда умел смотреть как бы в глаза, но на самом-то деле проницал тупую кость переносицы. Я вспомнил об этом, как он сам меня когда-то учил имитировать пристальный интерес к собеседнику. И обидное чувство, что я участник спектакля, о сюжете которого меня никто не предупредил, не покидало меня.
Он стал “заниматься” металлом, цветной металлургией. И, конечно, попутно многим еще. Многим. Но так же успешно.
Наука?
Давным-давно побоку, так как нашему с ним государству теперь эта фундаментальная, не дающая никакой отдачи лабуда, не нужна, а не-об-хо-ди-ма русская торговля хорошим русским цветным металлом. Быстрая прибыль!
Он постепенно принимал реальные земные формы, словно вливался холодным расплавом в форму живого человеческого тела. И оно заговорило на понятном мне языке.
— Медью? — не удержался я.
— Да, все-то тебе известно, и медью тоже… — многозначительно помолчав, сказал он с особенной значительной расстановкой.
У него появилась манера ставить слова в сложные фигуры, на расстоянии друг от друга, как кегли, чтобы никому не удалось их сбить с первого прицельного броска.
Я не в счет, шаров для этой игры у меня не было отродясь.
— Я нынче, выражаясь высокопарно, — хозяин медной горы. Помнишь Бажова, корифея русской сказки?
Прилагательное “русский”, существительное “Россия”, эпитет “великая” в его речи вспыхивали, как габаритные огни автомобилей, огибающих на повороте классические места, где проистекала наша непонятная мне беседа.
Несколько настороженно он спросил меня о здоровье. Но я эту тему определенно не люблю. Здоров, здоров. Ой, как я здоров. Только волос на голове поубавилось.
Я смолк. Ведь повествовал только он, — все о себе, о своей невероятной карьере, несколько нервно — о кульбитах своей восхитительной судьбы, о гигантских деньгах, шедших ему в руки шелестящими стадами, как агнцы на закланье. Но всего я не стану тут вываливать, так как это не представляет теперь никакого интереса. Чересчур типично. Это то, что все знают и о чем все, начиная с телевизора, говорят. Тем более что и вспомнить не могу, так как при всем напоре хвастовства и краснобайства слова, используемые им, были сухи и невыразительны. Как деревянные балбетки. И мне совершенно нечем выразить их сухой жалкий смысл.
Вот микрореферат его истории: “партийно-ученый чин, скупивший несколько рудников, что называется, с потрохами”.
И самое неправдоподобное было то, что он со мной, каким-то потрохом, встретился.
В этом была загадка.
Овечинская речь лилась не прерываясь, будто белесый гений этого места снял с него еще одну печать. Слова убегали стройной кавалькадой вдаль. После долгой витиеватой великолепной саги он замолчал, и пауза тоже была великолепна.
Он подумал и прибавил, придвинувшись и вперясь мне прямо в зрачки, в самые зрачки, не в переносицу:
— Знаешь, я давно хотел с тобой серьезно поговорить.
Очевидно, что на отказ он натолкнуться не мог, тем более, что он уже давно со мной беседовал. Я вымолвил:
— А сейчас чем ты занимаешься? Или ты здесь говорил не со мной…
— Нууу, — подытожил он успокоительно-философски, как дед-сказитель, — это, знаешь ли, мил человек, все о минувшем, а теперь потолкуем-ка с тобою, паренек, — о насущном. Все это были присказки, как в русском народе судачат.
Он улыбнулся удачной шутке.
От этих посконных слов, произнесенных поджарым богачом в немыслимом костюме, всех этих “мил человек”, “паренек”, “потолкуем”, “судачат”, “присказки” на меня дохнуло глухим безумием, синильным скопидомством и мировой пошлостью.
Я хорошо их знал. Жизнь не раз давала мне возможность наблюдать их воочию, в лечебных заведениях, у моих соседей по палате, хотя я попадал туда каждый раз по сущему недоразумению, стараниями моей доброй женушки.
Но его сказка оказалась леденящей.
Оказалось, что у нас с ним есть сказочно прекрасная дочь.
Он все время ласково и нежно, словно врачебно успокаивая меня, участливо произносил: “наша с тобой”, “там у нас”, “сейчас далеко от нас”.
Наша, у нас, от нас…
Это был уже совсем не простодушный сказочный сюжет, а опасный бред сбежавшего из закрытого учреждения неизлечимого психа. Я, надо признаться, в своей несладкой жизни видывал и таких. Опасного. Очень. Он всех там наконец-то, притворясь смирным, обманул, убил десять санитаров, потом первого попавшегося богача, переоделся в его дорогущий прикид.
Я даже испугался.
— А ты белены случайно не объелся? — спросил теперь я. Строго, медленно и разборчиво, как многоопытный диагност.
— Тут такие пироги, что впору мышьяк ложками есть, — горько произнес он голосом разумного здорового человека, преисполненного спасительных сомнений.
Впрочем, как он только что поведал, им, мышьяком, он тоже “занимается”. “Рынок мышьяка сейчас очень плотный”, “тут один мышьячный король, карликовый олигарх…”
И тут же, позабыв о сказочной дочери, он перешел без паузы к достоверной истории мышьячной биржи, к азартным мышьяковым торгам, все сделки идут через офшоры на каких-то там островах.
Он опять нырнул куда-то.
Его речь, точнее, лекция об офшорах, запестрела чудными животными.
Вот они, милые симпатяги.
Добродушные мальтийские болонки, глядящие на мир через челочку.
Ленивые каймановы кряквы, склонные к аутизму.
На удивленье прыткие галапагосские тортиллы.
И, верх совершенства, — совершенно равнодушные к ласке игуаны с ветреного острова Кергелен.
Он словно погружал меня в вязкий галлюценогенный транс, сначала ведя, а потом цинично волоча, и наконец, грубо таща, как меланхолика, обуянного болезнью, поверженного чужой волей. За собой по этому невероятному фосфоресцирующему зоопарку.
И я увидел, как чугунная литая боковина скамейки, где мы сидели, стала мягкой и податливой, как кошка, потом и вовсе сжижилась и стекла толстенной змеищей, сияющей золотыми искрами, на дорогие туфли продолжавшего вкрадчивую речь Овечина.
По законам обычной физики скамейка должна была веером развалиться, а мы — упасть.
И мы действительно упали.
Упали.
В пропасть чистого бреда.
Дна у нее не было.
Куранты за десять тысяч мутных лье пробили триста тридцать три раза подряд.
И счесть их удары было невозможно.
Сбиваясь, я делал мысленные, но ярко светящиеся во мне, обжигающие мое внутренне зрение, краткие засечки на длинной воздушной лавочке, к которой мы оказались прикованы, как гребцы галеры. Они вспыхивали наглым анилином.
Овечин ничего не замечал.
Говоря, он продолжал отстукивать нервный ритм костяшками пальцев.
А может, это стучало мое одичавшее сердце.
Он наставлял меня, словно дядя-извращенец одиноко гуляющего по ночам несмышленыша. Учил очень плохим вещам. Как, к примеру, можно из воздуха делать абсолютные деньги, а я, рохля, не делаю. Из любого эфира, лишь бы его подхватил зефир, — из чистого, загазованного, горного, степного, вонючего и благовонного. Из всего на этом свете. И я этого не делал. И почему?! Ведь такая переработка не составит никакого труда. Надо только знать правильные формулы, процентные соотношения и точные температуры. Всего-то ничего.
Он сидел в профиль ко мне, глядя вдаль, проницая все ближние планы, возбуждавшие мое зренье, скаредно проницая этот самый, обреченный паскудной переработке, дорогой мне воздух. Как усталый мистагог, утомленный распорядитель таинств невероятной жизни.
Его последняя бесконечная фраза, завиваясь, улетала от меня в чреве гигантского мыльного пузыря в сторону гениального дворца.
Пузырь, ударившись о розовую стену фасада, беззвучно лопнул черными плевками многоочитого алфавита.
По темным стеклам огромных окон запрыгали имена всполошившихся геральдических животных.
— Ураган в кабинете окулиста, — провозгласил весело я, словно нашел разгадку овечинской тайны.
Невидимые звери правили там темный бал, перекочевав с офшорных архипелагов.
Овечин подозрительно посмотрел на меня. Он сказал:
— Можешь не паясничать.
Глава восемнадцатая
Упражнения в геральдике
Бомжиха, материализовавшись из облака вони, позвякивая бутылками в пакете, попросила закурить.
Он грозно проревел. Словно с другой стороны жизни:
— Бог подаст!!!
Как тролль из балета, тетка рассосалась в порошке ночного сумрака, оставив шлейф.
— Во, сука, а пропила ведь как пить дать в три раза больше, чем я заработал, — трезво и вполне разумно по-человечески разъярился он.
Он стряхнул несуществующую перхоть с лацканов.
И он изложил полноводную историю русского беспробудного позорнейшего делирия, грубого пьянства, чистого убийства генофонда такого доверчивого и единственного на земле настоящего народа. Убийства, да-да, ты не ослышался, и цепкими лапами присосавшихся нехристей. Целого доверчивого и наинаивнейшего народа! Единственного в своем роде!
Но главное, главное, самое главное было еще впереди. Он просто вел на меня войско, фалангу за фалангой, используя весь арсенал отвлекающих маневров, чтобы я утратил бдительность. Но это было ни к чему, так как по какому-то сквозняку я почувствовал, — главное орудие заряжено и вот-вот даст залп прямо в меня без промашки.
— В общем, такая жизнь, такая жизнь, такая жизнь, — повторил он многократно, щелкнул пальцами, что у него всегда очень хорошо и звонко получалось, словно пробовал, насколько глубок и темен транс, куда он меня вогнал.
— Тебе надо жениться, ведь ты разведен, но ты должен жениться на этот раз так, чтобы это было на всю твою оставшуюся жизнь. Надеюсь, не короткую.
И он взял меня за руку, что было абсолютно несвойственным жестом. Он держал мою ладонь несколько на отлете, как гриф инструмента, — на нем, то есть на мне, вот-вот заиграют… Рука его была совершенно холодна.
Он внушал, как колдун Вуду, вошедший магическим образом в холеную плоть незнакомого мне господина, в дорогой европейский костюм, внушал, будто я уже стал для него зомби, будто я выпил снадобья и отведал особой страшной еды и в каком-то смысле умер, и уже готов безропотно исполнить все мановения его одичавшей воли.
Мне стало по-настоящему страшно. Будто я осознал, что окончательно заблудился и не могу вспомнить ни своего домашнего адреса, ни единой родной приметы, не говоря о номере своего телефона. Все цифры вывалились, как спички из коробка моего фанерного ума. И если еще немного поднапрячься, то пропадут и имена собственные. И вот-вот разлетится в труху слабый алфавит, из которого состоит вокруг меня все.
И я понял, что пропал.
В воздухе я увидел следы своего прошлого.
Тошнотворными фантомами дыбились тени другого, опустошенного моим отсутствием, обезумевшего от горя города, гнутые эпюры родного, стосковавшегося по мне скудного ландшафта, белые искры лучшего времени года, откуда я навсегда изъят!
Рядом со мной сидела одеревеневшая Олина мать.
На меня смотрел вовсе не Овечин, а мать Оли. Черными сухими губами она жевала воздух. Я не мог услышать ни единого ее слова. Черный обелиск преграждал мне все пути. К отступлению, продвижению вперед, обходу.
Будто я не переживу ближайшей зимы.
Я понимаю, это все как-то глупо получается, но мне привиделось, как я держал сто лет назад ладонь Оли, глядя на погасающий огонь костра, поселяя в раковине ее ладошки свой горячий отверделый срам, долгий прекрасный уд.
Особенное тепло этого мгновенного видения полонило меня. Между нею и мной протянулась нить, как тогда, лунной ночью у погасающего костра.
Будто сейчас между нами, то есть мной и Овечиным, что-то неизбежное и ужасное произойдет, будто бы уже нарушены законы, попраны запреты, позабыты все табу, и все смутными планетами неудержимо летит в сияющие тартарары.
Еще немного, и я не смогу противостоять его дикому натиску и паскудным домогательствам. Он растерзает и выпотрошит меня, бросит в ближайшие сиреневые кусты мое пустое, перегрызенное, изнасилованное им тело. В сирень вот-вот полетят клочья моей никчемной шкуры. Я вижу обрывки моей паскудной оболочки. Она опустошена сволочной, шкурной жизнью, жизнью, пережитой еще раз.
Он населял меня собою. Вселялся в мою новую свежую пустоту. Влезал в меня, как в носок.
О, зачем это мне?
Где он меня, податливого, на все согласного идиота, подцепил?
Я сам пришел.
Он меня будто не отпускал.
Но я и не имел сил вырваться.
Эти размышления были мельче маковой россыпи, но тяжелее… Боже мой, мне не произнести ни вслух, ни про себя, чего же они были тяжелее…
— Слышишь, да слушай ты, наконец! — он требовательно водил холеной ладонью перед моим лицом, будто протирал заплеванное стекло.
Он словно хотел поймать в жменю мой взор.
Словно мне пришла пора пробуждаться для важных дел.
— Ты! Ты слышишь? Меня? Ты! Ты должен жениться на нашей дочери! Я это сделал бы сам, но я теперь не могу. У меня много чего там понакручено, и я к тому же крепко заказан. В прошлый раз пронесло, договорился, но в этот, в этот — попались полные отморозки.
Разговор его был жесток и вульгарен.
— Отморозки-заморозки-снег… Отморозки-заморозки-снег… Отморозки-заморозки-снег… — забормотал я тихо, вперясь в тыл его холеной ладони, в дельту страшной чужой хиромантии. Как полный идиот. Поверхность кожи была гладкой, словно бы отлитой из отвратительной кукольной резины. А может, он уже натянул резиновые перчатки?
Я тупо замолчал.
— Я переведу львиную часть “Бажовки” — это медь и мышьяковые акции на тебя. Все уже готово. Мы никак и ничем не связаны с тобой. Тебя никто не вычислит. Ты сможешь быстро уехать. Бросишь свою дебильную школу. Кому ты там нужен. Педагог. Херов. Ты ведь хотел уехать. Но тебе надо жениться. Тебе придется это сделать. Слышишь? Она ведь осталась совершенно одна. Она теперь без нас — сирота. Оля умерла полгода назад.
Он приумолк. Подумал, вздохнул и прибавил, будто это что-то в этом кошмаре и бреде меняло.
— Зимой. Этой зимой. Слышишь? Она. Она очень странно умерла. Она замерзла. За городом. Нашли только через десять дней. И поэтому все надо делать быстрее.
Будто этой теплой ночью мы тоже могли замерзнуть.
Он перемежал свою речь вскриком “слышишь”, не содержащим и тени вопрошения. Он мог так же кричать мне: “живешь?”, “тлеешь?”, “догораешь?”. Все что угодно. Это слово сигналило, что я уже не смею ничего ему возразить, так как порабощен весь. Целиком и полностью.
Он твердил свою речь, как телеграфный аппарат, экономя на знаках препинания.
Жесткой медной проволокой всего меня опутывало магическое сообщение, что жизнь моя, невзирая на мои желания, неукоснительно изменилась.
И я баснословно на все согласен, и у меня нет и не может быть никаких вопросов. Ни к кому. Ни о чем. Тем более к нему, к этому господину, распорядителю грязных таинств, где замешано все — дерзкое клятвопреступление, ужасный инцест, осмеянная скорбь и глумливое совращение.
На дне моего транса действительно не было никаких вопросов. Спящего не одолевают сомнения, и я плыл по течению того, что происходило не со мной, а с другим, уже спятившим и впавшим в злокачественную дрему, персонажем.
Я только тихо пробухтел в этот серый дремучий воздух, как в чрево ритуального барабана:
— Ты. Понимаешь. Что. Ты. Наделал. Ты.
— В том-то все и дело, что понимаю, и всегда понимал, и рассчитывал свои действия до самого конца. До полной победы. Но тут такой лом, такой лом, слышишь, такой лом был, доходу — тысяча восемьсот процентов, и я рискнул, и вероятность-то была очень высока… И вот, целый год вижу мушку. Во второй раз они не промахнутся.
— Я. Не об этом. На это. Мне наплевать. На твой лом. Почему “наша” дочь?
— А чья еще? Наша и Оли. Тогда на даче все ночью и началось. А ты что, все позабыл? Вспомни, вспомни… Напряги память.
Он ничего не уточнил, он как будто знал, о чем я думал, точнее, о том, что мне мнилось. Я просыпался. Я возвращался к жизни. Взрослый плохой мужчина держал меня за руку, как мальчика, готового на все.
Я заныл:
— Но ты ведь плел, что ты девственник, что на тебе, как ты выражался, “печать”.
Он зло выругался, как обитатель подворотни:
— Какая блядь “союз-печать” говна качать. У меня с ней ничего-то и не было…
Он заговорил, как приемщик в ларьке стеклотары. Грязно и взвизгивая. Как из норы. Что так случается, нечасто, но случается, он даже встречался с крупнейшим экспертом. Ведь в молодости все очень сильны, переполнены страстями. Он говорил общо, ничего не уточняя, будто стал меня стесняться.
Я проныл:
— А откуда “наша” дочь, скажи наконец. Почему “наша”?
Он характерно беспомощно хихикнул, и я вспомнил своего юного друга, никогда не держащего меня за руку, как сейчас.
Он замолчал.
Промчалась машина “скорой помощи” с оторопело мигающими огнями, как комета.
— Как комета, — сникнув, сказал он.
Он перешел на самый тихий невыразительный регистр, с которым так контрастировали его слова, а может быть, он их и не говорил вовсе. Я будто прочел текст, который мне подсунули.
Я воочию увидел его речь.
Мой очумелый взор скользил по зимнему листу, спотыкаясь о каждую скользкую букву:
“Повелеваю считать святым духом то текучее вещество, каковое здоровые парни сбрасывают в дачные умывальники и забывают за собой подтереть. К твоей лужице, дурень, я добавил свою. И оставил это общее, смешавшееся добро, шутки ради, тем более, — в дверь царапалась наша Оля”.
На обороте было выведено корявыми гнусными литерами, каждая держала мерзкой ручкой дудку и издавала звук, так напоминающий рулады овечинского баритона:
“Шутка юмора. Юмора шутка.
А уж как она поступила догадайся сам.
Никто этого кроме нее не видел”.
Но если она умерла, его убить должен был я.
Его убить должен был я.
Я лыб нежлод тибу оге…
Удивительно легко вывернул я строку приговора.
Но у меня не было ни пистолета, ни перочинного ножа, ведь пиво я всегда отворял о всякие углы и выступы, например, о чугунную, уже отвердевшую, боковину скамейки.
Я был безоружен перед ним как всегда. Да и руками я был слаб.
— Ну и на кого похожа двадцатилетняя отроковица? — тихий голос показался мне чужим. Но я быстро исчислил возраст общей дочери, все-таки небольшие числа еще со мной любезны.
Он выпустил мою онемевшую руку.
— Ты не поверишь.
— Почему не поверю, поверю. Поверю.
— Нет, ты не поверишь, но на нас.
Меня осенило. Я понял. Я разгадал. Я набрал полные легкие воздуха. Тончайшей струей я выстрелил в мозг Овечина:
“Сан ан он!”.
Это же: “Сам Онан!”.
Надо только поменять местами две жалкие буквы.
“Н” на “м” и “а” на “о”!
И все сойдется.
Это было мое фундаментальное открытие и, пробормотав его священную формулу, я вспотел, и меня обуял жар, и я чуть не подпрыгнул.
Овечин закатил глаза, глянул вверх, туда, откуда строгий Отец небесный посмотрел когда-то на Онана. Он повторил для меня еще раз последнюю фразу, как для особенного тупицы:
— Повторяю. По буквам: н-а м-и-н-я и н-а т-и-б-я. Сразу!
Он прибавил ничего не значащую фразу:
— Ты не поверишь.
Он меня из своего далека уже не слышал. Он продолжал:
— На Олю почти не похожа. Совсем, пожалуй, не похожа. Слушай, а что ты все время добавляешь какие-то бредовые фишки? Можно без этого, я понимаю, что ты обалдел. Но у меня есть ее карточка — вот, посмотри, убедись.
— Сидебу, — я отбивался от него, я поворачивал слова, а значит, и время вспять.
Он протянул мне прямоугольное небольшое фото.
На меня с гнутого прямоугольничка посмотрела моя чудесная тень, похожая на Овечина и длинной шеей, и посадкой головы, и испытующим взором, и выбившимся из волны коротких кудрей немного оттопыренным ухом. Ухом медепромышленника из-под волны кудрей, косо падающих.
Но падающих упрямо, по-моему, пока они у меня еще были, кудри.
На обороте было написано — “ОЛЯ”, число, адрес и цифры телефона.
Вместе глядя на маленькое фото, мы сидели молча.
Глава девятнадцатая
Небосос
Тишину прервал я, хотя вопросов у меня уже не было. У меня была обида на обман столетней давности. Я ведь вспомнил все овечинские обидные подначки:
— А что ж ты, ползучий гад, говорил, “я запечатан, даже рукоблудие не для меня, моя девственность, тыры-пыры”.
— Да, знаешь, ведь чем труднее, тем приятнее… — хищно осклабился он, гладя свой матерый галстук.
Моего “ползучего гада” он пропустил мимо ушей. Еще бы, он был так скользок. И я громко сказал, не глядя на него:
— Я тебя ненавижу.
— Юанз. знаЮ. Я тебя вижу насквозь, и мне на это трижды наплевать, уж не обессудь. Дело не в тебе… — Он на миг задумался, хохотнул: — Тебе. ебеТ. Понял? ляноП?
Он продолжал, преисполненный достоинства. Словно он уже разгадал все загадки:
— Но это мне совершенно безразлично. Это к нашему соглашению не имеет теперь никакого отношения. Мы четко, как я понял, договорились. ляноП? Тем более, почти все бумаги у меня с собой. Тебе надо только несколько раз аккуратно расписаться. Ты хоть на это способен?!
— Я! Не! Буду! Мы ни о чем с в-а-м-и не договаривались! Господин хороший! Я вообще не знаю вас! Я впервые вас вижу!
Я окончательно очнулся от собственного визга.
— Небосопс? Я не способен! Я знаю, кто ты! Я понял! Вот! Ты — небосос!!!
— Свой бред оставь при себе!
Овечин посмотрел на меня как гипнотизер:
— На! Ты! Перо! Ты! Меня! Слы! Шишь!!! — Он плеснул мне медным окислом прямо в лицо, в глаза, рот, нос и уши.
Белой ночью я ставил свои простые подписи с грустным хвостиком трусливого маленького животного на миллионе бумаг. Мои закорючки убегали от меня, как овечки по лужку.
Овечин, скрепляя какие-то своей, там и сям лепил печати трех сортов. Стремительно и быстро, как машина. Он боялся, что я убегу следом. Как трусливое животное, как неприкурившая бомжиха, в молодеющий утренний сумрак. Но это было невозможно, так как вполне рассвело, и ему не составило труда набросить на меня лассо и притянуть к себе.
Я чувствовал на своей шейке тонкую капроновую веревку. Я не мог даже заблеять.
Все стало реальным.
Вызванный по крошечному телефону лимузин через секунду домчал нас до моего дома, где судорожно под брезгливым овчарочьим взором боевого шофера я искал в полном мусоре и хламе своего жилья паспорт, а потом за две секунды — в отель.
“Как серый волк”, — подумалось мне.
В невероятном, полном антиквариата, кабинете нас ждал омерзительный нотариус. Он измерил мою глубину очень нехорошим сканирующим взглядом.
Овечину он, подкладывая какие-то свои сшитые листы на подпись, все время кланялся. Почти в пояс, как половой в трактире, будто это очень старое кино.
Через час я стал богатым рантье. Мне оставалось только стричь купоны. Специальными купонными ножницами.
Финансовые и юридические тонкости интереса не представляют.
Стал. Богатым. Очень. Очень. Чересчур.
— Адрес! Адрес! Телефон! Телефон! — только и прокричал я ему, спешащему к немыслимому лимузину-волку, вплывшему на миг под козырек отеля.
— Что тебе еще?! — брезгливо спросил он, будто я клянчил у него на метро.
Потом театрально хлопнул себя по лбу, а у него, надо сказать, это очень звонко получалось из-за идеальной выпуклой формы лба, и он улыбнулся:
— Уф, черт, забыл совсем. Поклянись, что все исполнишь. Ну! Клянись!
— Жизнью.
— Недорогого стоит. Вот.
И он протянул мне ту самую фотокарточку. Уже из автомобиля, опустив серое стекло, он смерил меня взглядом, невеликий мой рост явно уменьшился.
Скользко хохотнув, он сказал, расставив слова, как кегли, которые мне никогда не сбить:
— Я — Небосос, — говоришь? Да — это — “способен” — с — одним — изъятием! Без — перестановок! Прощай, меринос!
……………………………………………………………………………..
“Меринос, меринос, меринос, меринос, сонирем” — раскручивалась пружинка в моей горячей голове.
Это же — “смирен” с одним изъятием и двумя перестановками!
Неужели он не понял, что тем самым подписал себе приговор?
………………………………………………………………….
Глава двадцатая
Проницаемость смиренных тел
По дороге из аэропорта он был, само собою, расстрелян, разъят в клочья и разбросан по небольшой хорошо обозримой территории. Конечно, из всепроницающего хрустального гранатомета. Истерзан самыми ласковыми молниями, насыщенными прекрасным зимним звуком. Тело, точнее, сегменты останков, я увидал в сверхсекретных вечерних новостях. Я в них всегда прекрасно осведомлен, даже не включая телевизор. Самое главное, вовремя на них подписаться. В конце четвертой недели февраля високосного года. Правда, сумма цифр года должна делиться на число “пи” без остатка. Так сказать, насухо. “Пи”, кстати, надо брать с точностью до девятого знака.
Картинка была как всегда выразительна: в приспущенных светлых штанах он, раскинув руки, безголово полеживал в мутной жиже в сени серебряного, ставшего горючей купиной, “мерса”. Удовлетворенный. Неторопливо под слабым дождем возились безразличные эксперты, обряженные во флуоресцентное платье с крестами, как инопланетяне или монахи галлюценогенной конфессии.
Я почуял, что нагреваюсь.
И вот меня опалило.
Будто во мне лопнул тугой термос со светящейся расплавленной субстанцией. Ею малюют кресты на рясе эти прилетевшие к сегментам Овечина монахи.
И вот меня, как ракету, выбросило вверх.
Судорожной волной, распрямившей все мое тело, хотя я всего-навсего сидел в старом кресле перед допотопным мигающим цветным телеком.
Но, развязав шелковый бантик и сняв две резинки, я раскрыл папку.
Стопкой лежали немыслимые бумаги.
Но подписи мои разбежались, а печати само собой, как можно было догадаться, мгновенно выцвели. Да, чертовы чернила были симпатическими.
Мне, конечно, надо было действовать.
Тупо по плану боевой эвакуации.
Безотлагательно.
Ведь над моим милым домом промчалась первая эскадрилья.
Из ящика буфета я достал военный билет. Я прочел его от корки до корки. Моя военная специальность еще пригодится новым крестоносцам. Я выглянул в грязное окно. Над классическими фасадами вздымалось переливчатое зарево, видимое только мне. Вот моя первая военная тайная тайна.
Белое дымное факсимиле божественного Овечина таяло за последним аэропланом невообразимо прекрасного боевого порядка.
Мир источал волны милетантного восторга. Он залежался в одной и той же скучной мирной позе. Он сокращал здоровые боевые мышцы. И это было хорошо. По длинному воспаленному облаку кольцом проползла судорога. Я вспомнил противное слово “сфинктер”.
Далеко с нарочитой физиологией прогрохотали первые разрывы.
“О, как сухо!” — подумал я.
Мне стало настолько легко, что я загрустил.
Я почти плакал.
Я должен был хорошенько немедля подготовиться. В своей загаженной ванной я перво-наперво побрился. Следом я щедро намылил венчик кудрей вокруг своей глупой тонзуры, и через минуту смыл и сбросил эту мусорную поросль на кафельный пол. Как давно надо было это сделать. Мне стало в сотни раз легче.
Из священника я сделался просто человеком.
Простым призывным чином. В них ведь — всегда недостаток.
Начиналась зима.
И я не положил бритву на полочку, даже когда обрил брови и подмышки.
Клочья прошлой человечьей омерзительной пегой волосни. Они застывали в снежных барханах пены. На полу, на стенах, на белом чудном полотенце. Я захотел обриться весь. Но хватит ли времени на это? Ведь на мне миллион миллионов волосков. Сады, леса, дебри, урочища. На руках, между бедер, на голенях, на лобке, на седалище, но там я не смогу достать. Да. Времени мне вполне хватит. Ведь я все-таки, если приглядеться, и не очень-то и волосат по сравнению сами знаете с кем…
О! Эта красота…
Из облезшего зеркала на меня смотрел кто-то другой.
Сначала залапанный мыльными пятернями гипсовый дегенерат.
Потом гадкий манекен, восковая персона с облизанным эпидермисом в редких сочащихся красным порезах.
Я не узнавал этого неприятного резинового субъекта.
Я стал похож на манекена, поднятого со дна кислотной реки.
Будто с меня сошла вся краска.
Я стал глобусом без суши.
Я уезжал.
Все-таки побрившись весь, как предписывают строгие монастырские инструкции воинам Господа нашего.
С полупустой сумой через плечо.
Кроме новой жизни мне ничего было не надо.
Прошлого у меня не осталось.
Мыльной пеной я начертал на своем прошлом времени большой аккуратный специальный тайный крест прощания.
Все-таки, все-таки я что-то должен был сделать еще.
Я вернулся в ванную.
О! Во мне кое-что оставалось! Это мне было ни к чему. Семя жутко меня тяготило. С ним я не мог, конечно, не только взмыть, но и слететь в балкона.
Но красивый член, ставший в моем боевом кулаке абсолютно прекрасным фаллом, мог сбросить несколько белковых крупных слез всем на прощание.
На этот мыльный снег, чтобы взошли низкие басовитые всходы.
Семя прогудело во мне:
— Ууууууууу!!!!!!!!!!!!!!!
— Стой спокойно! Ничего не делай! Изувечишься, стой спокойно, стой спокойно, стой спокойно!!! — вопили скучные сердобольные голоса глупых прохожих откуда-то снизу. Они доносились до меня, они делались смешными, нелепыми. Что они понимают…
Но мой взлет с широкого карниза был неукротим.
Машины “скорой” и спасателей пришли, однако, быстро…
Я эвакуировался.
Я ничего не взял лишнего.
Одеть меня им не удалось.
Глава двадцать первая
Плохо очиненный карандашик
Милый Овечин, друг мой разлюбезный, пишу тебе шутливую открытку, извини, что тупым карандашиком, ведь теперь в свои права вступают другие темные силы, и податливый графит, то есть мрачный углерод, как никто иной из хорошо знакомой тебе таблицы Менделеева, уместен для перечисления: и страшного клятвопреступления, и отвратительной измены, и богомерзкого кровосмешения, а также греха, грезы, любви и счастья, для которых я не могу пока подобрать по-настоящему красивых слов. Я сделаю это позднее, если мне хватит времени. И если я смогу заострить карандашик. Правда, пока с этим проблемы. Ведь тут, в этом замкнутом заведении, нет ничегошеньки острого. За этим, знаешь ли, следят. Неусыпно. Да и сам я боюсь пораниться. И еще я чую, как времени остается все меньше и меньше.
Глупо на таком безжалостном фоне описывать перемены, коснувшиеся моего уклада. Но могу заверить тебя, брат мой во отцовстве, что нет лучше профессии, чем богатый путешественник, перебирающийся с одного облюбованного курорта на другой, с одного спокойного острова мечты — с мирным видом из окна — на еще более упокоенный укромный темный островок. И все это вместе (вместе!) с непристойно молодой особью особой особы, которая, вполне может статься, ему и дочь, как, впрочем, и тебе. Дочь. Ночь. Похожие словааа. Слышишь меняяяяаааааа?
Кем тебе приходится ночь?
Ыбосо-йобосо-юьбосо.
Надо ли продолжать эту историю?
Интересно ли тебе?
Да и что в ней, впрочем, всем прочим поучительного?
Ничего?
Овечин!
Будь внимателен!
Прочитай-ка наоборот это слово!
ничевО!
Ошибки не считаются, важен смысл!
Кроме того, что я все время, когда сплю, бодрствую, принимаю процедуры, завтракаю и прочее, осязаю или вижу перед собой живой милый памятник, хрупкий и гибкий монумент тебе, любезный друг, брат мой по белковой субстанции, хоть ты и считаешься провалившимся в небытие (в полный еитыбен), в изваянии коего ты принял ровно столько же участия, как и я.
Если выдастся время, когда мне станет, наконец, муторно и скучно или я устану от шума, и если при этом у меня не закружится голова, я поведаю тебе еще несколько сюжетов, связанных с ревностью, страхом, двойничеством и самым настоящим психозом, ведь моя чудесная дочь, моя молодая любимая пава зовется…Ты вообще-то можешь прочесть имя на ее фотографии. Ведь она осталась у тебя тоже? Все ведь двоится, коль удачно делится? Хоть ты однажды и отдал мне последнее. Только старайся прочесть с лицевой стороны. На просвет. У луны хватит яркости высветить насквозь этот лепесток.
Прощай, не забывай меня, соотец.
PS. У меня вторые сутки, Овечин, ничевО не болит. Совсем. Кроме одной буквы, как ты сам понимаешь, — “О”.
Ну, догадался ли ты, кто ты такой, мой непомерный, всеобъемлющий, лютый и дражайший?
Ну, понял ли ты хотя бы то — есть ли ты?