Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2001
Правильные мысли
неправильного человека
Илья Эренбург. На тонущем корабле. Статьи и фельетоны 1917–1919 гг. Составитель, автор статьи и комментариев А.И. Рубашкин. — С.-Пб: Петербургский писатель, 2000.
Среди русских писателей XX века есть необыкновенно везучие. Мало того, что при жизни они постоянно оказывались “в струе”, — и наследие их оказывается актуальным при любых властях и общественных настроениях. Это без сомнения относится к Илье Эренбургу. В новой, послесоветской России реабилитации автора “Хулио Хуренито” несомненно поспособствовали те страницы биографии и творчества писателя, которые он большую часть жизни вынужден был скрывать.
Тексты, собранные А.И. Рубашкиным, печатались в июле 1917 — июле 1918 годов в петроградской газете “Биржевые ведомости” и в сентябре-декабре 1919 года в газете “Киевская жизнь”. И те статьи и заметки, что написаны еще при Керенском, и те, что печатались в советском Петрограде до запрещения оппозиционных газет, и те, что создавались в белом Киеве, исполнены жесткой и бескомпромиссной ненависти к большевикам.
А.И. Рубашкин в послесловии, Л. Лазарев в тексте, вынесенном на обложку, и другие заслуженно хвалят прозорливость Эренбурга, сразу (в отличие от многих) разглядевшего антидемократическую природу новой власти. Правда, едва ли для этого требовалась даже на тот момент большая проницательность. В каждой из эренбурговских заметок — очередной каталог несомненных зверств, очередные справедливые упреки: “расстреливают детей в Ростове, топят “буржуев” в Севастополе…” (а тем временем товарищ Коллонтай “томно баюкает пролетарских младенцев”), запрещают книги, закрывают церкви, пролетарии невежественно рассуждают о современном искусстве.
И все же — невозможно отвлечься от имени автора. А вспоминая имя автора — вспоминаешь его совсем другую журналистику, его репортажи и передовицы времен Второй мировой, его “убей немца”, его блестящие и свирепые пропагандистские тексты, которые солдаты не пускали на раскурку и которые (по свидетельству поэта Бориса Слуцкого — а его трудно обвинить в недоброжелательстве к Эренбургу) напрямую способствовали жестокостям Советской Армии в Восточной Пруссии и на других немецких землях.
Молодой Эренбург немцев тоже не любил; его ненависть к большевикам — это ненависть правого эсера, члена соперничающей революционной партии, но еще и ненависть пламенного франкофила и германофоба, и потому — “оборонца”. Беда, однако, в том, как выражается эта ненависть, — а заодно и в том, какими словами выражает себя любовь: “Передадут немногие в руки новой России светильники, зажженные верой и любовью, сбереженные в дни черных бурь…”… “Россия, о твоем воскресении поют ныне. И тебе прощаются грехи твои, вольные и невольные. Еще в огне ты, и там, где свет, где исход и разрешение — там высший воин повис над тобой” (А ведь это — из некролога Розанову, писателю, в чьем творчестве каждая строчка, каждая ухмылка, гримаска противостояла такой выспренности). “Вот он над нами, пламенный путь в Дамаск, и слышен уж вечный вопрос гонимого. Нужно скинуть красные и кровавые одежды, трудовым потом омыть руки, жертвенной любовью очистить сердца”.
Удивительно, каким мужественным и талантливым языком выражал не вполне похвальные, с нашей точки зрения, чувства Эренбург старый, и каким выспренним волапюком изъяснялся “правильный”, демократический и либеральный Эренбург молодой. Это — язык Алексея Тишина из “Хулио Хуренито”, русского интеллигента, ненавидящего “неправильную” революцию, но не желающего ничего пересмотреть в своем прошлом и своих взглядах, в своей, как принято сейчас говорить, “картине мира”; не видящего связи между выспренним языком своих статей и выспренностью Луначарского; вполне по-большевистски презирающего недостаточно готовых на жертвы ради отечества буржуа и не способного (при всем своем экзальтированном народничестве) скрыть презрения к тупому пролетариату. В случае Эренбурга этот язык накладывается на сладковатое галльское красноречие.
Ко всему прочему Эренбург — закомплексованный русско-еврейский интеллигент, с особой старательностью осваивавший этот способ изъясняться, особенно держащийся за него, потому, в том числе, что язык этот (и стоящая за ним система представлений) — единственная опора для него в, скажем, не слишком благоприятной атмосфере деникинского Киева. Он пытается смягчить антисемитизм белогвардейцев, напоминая, что “в Ленина стреляла еврейка Каплан, а Троцкого убил еврей Каннегиссер”, что “в списках жертв, рядом с Иваном и Петром, значатся Ицко и Мордух”. На вопрос Шульгина, “о чем думают пытаемые страхом жиды” в ночи погрома, он отвечает: он, Илья Эренбург, и ему подобные — в эти ночи учились любить Россию. “О какая это была трудная и прекрасная наука! Любить, любить во что бы то ни стало! И теперь я хочу обратиться ко всем евреям, у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все хорошее и плохое получили от нее, с призывом пронести сквозь эти ночи светильники любви!” К тем, вероятно, которым в эти ночи не выпустят кишки. А.И. Рубашкин в связи с этим вполне уместно напоминает о другом тексте Эренбурга, в 1953 году написавшего Сталину письмо, где говорил, что “видит судьбу евреев не в депортации…, в ассимиляции внутри своей страны”. Все это из благополучных времен, может быть, и смотрится более чем уязвимо (особенно в сочетании с охватывавшими Эренбурга время от времени приступами национальной гордости), но кто дал нам право судить? То же письмо Сталину, в числе других факторов, возможно, отсрочило грозившую советским евреям участь чеченцев и крымских татар — а там и Сталин умер, и все спустили на тормозах… Это относится далеко не только к “еврейскому вопросу”. Служа всю жизнь “в семи ордах при семи королях”, Эренбург старался по-своему каждую из орд “облагородить”. Так, в “освобожденном” белыми Киеве Эренбург учит публику: “Очищая Россию от большевистской анархии, мы не хотим возврата к дореволюционному быту”. Похоже, он искренне верил, что гражданская война завершается победой тех, кого он в этот момент готов был числить “нашими”. Хотя сам он для них не был до конца “своим” — Эренбургу приходится защищать свое доброе имя от обвинений в сотрудничестве с большевиками до ухода Красной Армии из Киева в августе 1919 года (“Вечернему времени”). Причем, как указывает А.И. Рубашкин, “Эренбург несколько выпрямляет свою тогдашнюю позицию”.
Многие друзья и кумиры Эренбурга оказались в другом лагере. В их числе — Блок, Мандельштам, Маяковский, Хлебников, Клюев, Есенин. Эренбург посвящает немало страниц их обличению. Характернейший текст — “Стилистическая ошибка” (1918): “Недавно в одном литературном салоне некий небезызвестный поэт… с жаром излагал свои большевистские идеи… Окончив большевистскую прозу, поэт перешел к стихам. Тут-то и произошло некоторое замешательство. Среди прочих стихотворений оказалась хвалебная ода Керенскому. Герои поэта — большевики — в этом стихотворении именовались “октябрьскими жалкими временщиками”. Здесь, каюсь, я удивился и даже полюбопытствовал.
— Когда вы написали это стихотворение?
— Зимой, в ноябре.
— Значит, с тех пор вы изволили переменить свои убеждения?
— Нет! (сие — с достоинством)
— А временщики?
Это… Но это — стилистическая ошибка…”
Дальше Эренбург посвящает язвительную филиппику безответственным эстетам, для которых неверный политический выбор — лишь “стилистическая ошибка”. Но в том-то и дело, что для Мандельштама “стилистическая ошибка” была самым большим криминалом. Осознать стиль эпохи, органику происходящего важнее, чем политически самоопределиться. Эренбург был прав в непосредственных политических, точнее, нравственно-политических оценках — в большей степени, чем Мандельштам. В отличие от Мандельштама, он не ощущал стиля эпохи и потому трагически ошибался в прогнозах. Большевики для него — просто чудаковатые реэмигранты, фанатики, не чувствующие России, не имеющие с ней связи. В их победу он не верил. А когда поверил — перешел на их сторону.
Газетные тексты создают для комментатора огромные сложности. Чего стоят, например, киевские реалии 1919 года вроде “Коновальцевской войны с твердыми знаками”. К сожалению, проделав эту огромную, заслуживающую восхищения работу по восстановлению реалий конкретного времени и места, комментатор упустил некоторые реалии, относящиеся к русской литературе той эпохи в целом и необходимые для понимания данной книги. Вот лишь два примера. Первый — такое примечание: “любитель нежных банщиков и шабли во льду” — “Имеется в виду поэт Михаил Кузмин (1875–1936). Намек на сексуальные отклонения, афишированные в его стихах”. Во-первых, Кузмин, как сейчас установлено, родился в 1872 году; во-вторых, характеристика гомосексуализма как “отклонения” может быть и была приемлема в 1991 году, когда примечания составлялись, но книга выходит сейчас, а в наше политкорректное время так писать, конечно, не принято; а главное: Эренбург имеет в виду не особенности личной жизни Кузмина, а его конкретные тексты: роман “Крылья” (в котором, между прочим, описываются нравы петербургских бань) и знаменитое стихотворение “Как слог найду, чтоб описать прогулку…”. Стоило бы указать, что сочувствие Кузмина большевикам было очень кратковременным и связанным (как и у Блока) с пацифистскими настроениями. Далее, говоря о былом “монархизме Клюева и Есенина (да заодно уж и об “антисемитизме” последнего), Эренбург имеет в виду, видимо, выступление этих поэтов перед императрицей Александрой Федоровной в Царском Селе, вызвавшее скандал среди либеральной интеллигенции. Вообще, политические обвинения в адрес других писателей в этой книге, может быть, следовало откомментировать особенно подробно: к чужой репутации Эренбург относится куда менее щепетильно, чем к собственной.
<Валерий Шубинский