Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2001
Мария Шкапская. Час вечерний. Стихи. — СПб.: Лимбус Пресс, 2000.
“Пламенно творящий подвиг своей жизни есть поэт, правдивое повествование о подлинно пройденном мистическом пути — поэзия”. Эти слова Николая Гумилева как нельзя кстати подходят к определению того, чем была жизнь и чем остаются стихи Марии Шкапской. Именно пламенем жизни и острейшим, пронзительным чувством правды напитана ее поэзия.
Правда зачастую безжалостна, она, как сказано в пословице, “глаза колет”. Но поэт — может быть, потому его жизнь никогда не бывает легка — по самой своей природе не может избегнуть правды. Ведь в ней — корень поэзии, ее тайное средоточие.
Возможно, исток этой безжалостной честности поэзии Марии Шкапской следует искать в обстоятельствах детства, с ранних лет столкнувших ее с обездоленностью и страданием. Когда читаешь автобиографию поэтессы, невозможно не вспомнить Достоевского — как будто литература и жизнь поменялись местами, и маленькие героини “Неточки Незвановой”, “Униженных и оскорбленных”, “Преступления и наказания” стали прототипами реального человека.
Поэтесса родилась в 1891 году в Петербурге, в семье очень бедного чиновника. Работала с одиннадцати лет — отец сошел с ума, мать лежала в параличе, Мария была старшей из пяти детей. Собирала консервные жестянки и тряпки для продажи тряпичникам. Занималась всевозможной поденщиной — мыла полы, стирала, составляла письма на почте, была статисткой в украинской труппе — по рублю за выход. “И наряду с этим страшная жажда учиться (на случайные средства случайных знакомых) — трудное и беспорядочное прохождение гимназии (Петровской), из которой каждое полугодие собирались вышвырнуть как вредный и беспокойный элемент. Не выкинули — оказалась слишком способной — дали кончить”.
В биографии Шкапской был и медицинский факультет (“на филологический стыдно идти, когда в деревне люди мрут без медицинской помощи”), и участие — с гимназических лет — в социалистических кружках, аресты, тюрьмы, высылка в Олонецкую губернию, затем — эмиграция во Францию. Училась на китайском отделении в парижской Школе восточных языков. И именно в Париже она впервые заявила о себе как о поэте, именно там произошли ее первые литературные знакомства — с Волошиным, Минским, Эренбургом.
В 1916 году Шкапская вернулась в Россию. Здесь ее ждала “та же скитальческая жизнь, вызванная вечным внутренним беспокойством”. В 1920 году познакомилась с Блоком, который “учил простоте без формалистических выкрутасов”. Она хотела было вступить в гумилевский Цех поэтов, чтобы совершенствоваться в теории стиха, но Блок просто запретил ей это сделать. Шкапская гордилась тем, что попала в ситуацию, подобную знаменитой истории с Блоком после написания “Двенадцати”: после ее чтения в Доме искусств Гумилев отказался подать ей руку — “за содержание” одного из стихотворений.
В 1921 году не стало Блока, был расстрелян Гумилев. Волошин в Коктебеле посвятил их смерти одно из лучших своих стихотворений “Темен жребий русского поэта…”.
Жребий Марии Шкапской оказался по сути своей не менее темен. “Стихов сейчас больше не пишу — поэт я лирический, а нашей эпохе нужны иные, более суровые ноты. И потом кажется мне, что и поэт я не настоящий и в литературе такой же случайный странник, как и во всех других областях жизни”, — писала Мария Шкапская в 1926 году, отвечая на анкету словаря “Писатели современной эпохи”. Она перешла на очерковую прозу, оставшись в анналах русской поэзии как “поэтесса Серебряного века”, известная только знатокам. Советской поэтессой Шкапская так никогда и не стала. В последние годы она тяжело болела. Умерла в 1952 году, заседая в жюри съезда кинологов и приглашая на ринг группу белых собак…
Быть может, вправду легкая игла,
Или кудель, или льняная пряжа
Рукам моим простым и неумелым
Пристали больше
этой трудной лиры.
Но не могу разжать по доброй воле
Священной судорогой
схваченные пальцы.
Так воина рука и после смерти
Сжимает судорожно рукоять меча.
Так писала Шкапская в одном из стихотворений, вошедших в последнюю, уже не опубликованную при ее жизни, книгу.
Воля, разжавшая пальцы поэта, доброй не была. Однако выбор, сделанный Шкапской, для нее естествен.
“Я с дымящей лучиной вхожу / К шестипалой неправде в избу”, — писал в 1931 году Мандельштам. И с горечью признавался этой Неправде, страшной и в то же время влекущей: “Я и сам ведь такой же, кума”.
Мандельштам, конечно, был не “такой же”. Как гений он внеположен лжи. Но и он чувствовал это искушение эрзацем, фальшью, часто бессознательной (что, может быть, еще хуже), — искушение, царившее в советской литературе, которому не могли сопротивляться даже очень одаренные люди (например, Эренбург). И Шкапская, писавшая стихи, как на духу, несмотря на свою парижскую дружбу с Эренбургом и на то влияние, которое он оказал на ее ранние стихи, не могла пойти по этому пути. И она замолчала.
Стихи, вошедшие в “Час вечерний” (а это наиболее полное собрание стихов Марии Шкапской), написаны в течение всего двенадцати лет. Это именно те годы, которые стали временем уникального расцвета русской поэзии. Ее силовые волны вызвали к жизни еще один новый голос — Марии Шкапской.
О чем бы ни шла речь в этих стихах, в них всегда слышится единственно возможная для поэта “последняя прямота” — даже в самых ранних стихах, написанных во Франции, порой манерных и не свободных от общесимволистского влияния.
Ее поэзия женская по самой своей сути. Но отнюдь не только особенности женской психологии, “женской логики”, точно пойманный психологический “изгибчик”, как говорил герой Достоевского, не только душевные переживания влюбленной женщины интересуют Марию Шкапскую (на этом пути можно было лишь оставаться в пожизненных эпигонах Ахматовой).
Женская природа, ярчайшим образом проявившаяся в поэзии Шкапской, вмещает в себя все три составляющие человеческого космоса: и духовное начало, и душевное, и телесное.
Пафос ее поэзии — не только любовь к мужчине и перипетии запутанных отношений полов. Это Любовь вообще, в более широком понимании. Любовь к Богу, к “Его соперникам — малюткам-детям”, не только своим, ко всяким.
Это скорбь по человеку вообще, ведь каждый — дитя, рожденное женщиной… Или не-рожденное — именно Шкапской принадлежат единственные (во всяком случае, точно первые) в русской поэзии стихи об аборте. Не менее поразительны и стихи, оплакивающие детей—жертв революционного террора, — но отнюдь не тех, кто похоронен на Марсовом поле (этого было бы естественно ожидать, зная убеждения Шкапской) — нет, она скорбит по невинным душам “Алексея Второго и Людовика XVII”.
Интонации голоса Марии Шкапской бесконечно богаты. Это и голошение, и вой — как будто сама Мать-Земля плачет по своим несчастным, неразумным вечным младенцам. Это и растерянные слезы изгнанной из Эдема Евы. Это и разухабистый раешник “базарной бабы” (“Хождение по саратовским мукам” — потрясающее по своей художественной достоверности стихотворение о поволжском голоде в Гражданскую войну). Это и безжалостная, жесткая афористичность “знающей жизнь” женщины, говорящей о своих детях: “Как же сделать их могли бы мы непохожими на нас, если не с кем было быть счастливыми матерям в зачатный час…”.
Светлана Иванова