К вопросу об одной рифме
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2001
1
Тема: “N (знаменитый писатель, артист, музыкант) и Сталин” не исчезает из исторического, культурологического и литературоведческого обихода. Что-то есть беспрецедентно завораживающее в том, как вождь даже через десятилетия после своей смерти продолжает встраиваться в модели мира, созданные художниками, в их творческие и поведенческие стратегии. Или — вдруг высовываться из них. Булгаков и Сталин. Сталин и Мандельштам. Сталин и Ахматова. Платонов и Сталин. Из замечательных русских писателей ХХ века, пожалуй, только Набоков, да и то благодаря своему исключительному эмигрантскому положению, избег вероятности появления в литературоведческих работах и исследованиях союза “и” в связке с вождем.
Пастернак и Сталин? Существуют работы, тщательно эту тему исследующие: исследования Л. Флейшмана “Пастернак в 30-е годы” (Иерусалим, 1984), отдельная глава из книги В. Баевского “Б. Пастернак — лирик. Основы поэтической системы” (Смоленск, 1993). Касается ее и Игорь П. Смирнов в книге “Роман тайн “Доктор Живаго” (М., 1996). Несколько страниц плотного по соображениям текста можно найти и в главе “Мои догадки” из работы Э. Герштейн “Анна Ахматова и Лев Гумилев”, вошедшей в книгу “Мемуары” (СПб, 1998). Но, как и многие другие темы неисчерпаемого пастернаковедения, эта — со многими вариациями.
Для того, чтобы ее сузить, поставить в определенные рамки, уточню свой аспект: выбор жизненной и творческой стратегии в присутствии Сталина. От этого выбора зависел не только рисунок жизни, модель творчества, образ жизни, но и сама жизнь. Вокруг Пастернака внезапно исчезали люди. “Мы тасовались, как колода карт”, — скажет Пастернак в одном из писем. Исчезли Тициан Табидзе, Паоло Яшвили; исчез Борис Пильняк в одну из переделкинских ночей. Пильняк был очень близок Пастернаку. По-человечески близок. Во время разгара любовной истории с еще не “венчанной” Зинаидой Николаевной Пастернак находил убежище у Пильняка. Пастернак сменил дачу, выбрал другое местоположение — не хотел жить близ проклятого места. Но — остался, остался в живых. Остался и в Переделкине.
Выбор жизненной и творческой стратегии (и тактики, конечно) осуществлялся им постоянно. Нельзя сказать, что Пастернак для себя все когда-то определил раз и навсегда и уже не менялся. Нет, были и изменения, и отклонения от избранной линии. Внутри его судьбы было и то, что можно назвать романом со Сталиным. Потом были и отход, и молчаливое неприятие, и разрыв (впрочем, со стороны Сталина разрыв мог кончиться вполне однозначным вытеснением из этой жизни, примеров тому множество). Н.Я. Мандельштам полагала, что в 1937 году “Борис Леонидович еще бредил Сталиным… После войны сталинский образ у Пастернака кончился”. Еще одно свидетельство принадлежит Андрею Вознесенскому — он не забыл сказанные ему Пастернаком слова о Сталине: “Я не раз обращался к нему, и он всегда выполнял мои просьбы”. И еще: “Сталина он называл “гигантом дохристианской эры” (см. “Мне 14 лет” — “Воспоминания о Борисе Пастернаке”, М., 1993).
Что очевидно — Пастернак искренне соучаствовал в создании легенды, мифа о Сталине (об этом — дальше). А в сокрушении и разоблачении этого мифа он участия не принимал.
Еще более узкие рамки для этой темы — Сталин и Пастернак, Пастернак и Сталин — предлагает роман “Доктор Живаго”. Как я уже пыталась доказать в своей книге “Борис Пастернак: участь и предназначение” (СПб, 2000), роман дал возможность автору представить в судьбе героя альтернативную, предположительную биографию. Ту биографию, которой Пастернак не прожил, но которую мог бы прожить.
Между стихами Живаго, его точкой зрения, и лирикой автора, его точкой зрения, нет перегородки. Пастернак отпел всех сгинувших и погибших, но сам избег их участи. Это становится особенно очевидным в сравнении его судьбы с судьбами Мандельштама, Шаламова, Цветаевой, Ахматовой. Собственно говоря, он подвергся травле (онкологическое заболевание было, как известно, вызвано тяжелейшим стрессом) при “оттепели”. Не при Сталине. “…Будем помнить, что погубила Пастернака не сталинщина, а “оттепель” (В. Баевский).
При Сталине он как будто был защищен “охранной грамотой”. Может быть, не случайно, а провидчески он сам так назвал свое эссе. Но при этом, именуя себя как бы шутливо “инвалидом лит. проработки” (письмо К.М. Симонову 11 мая 1947 г. — “Континент”, № 90, с. 206) и “экспериментальным экземпляром”, для той же цели избранным (письмо А.А. Фадееву, июнь 1947 г., опубл. там же, с. 207), прямо смотрел опасности в лицо: “…страх быть слопанным никогда не заменял мне логики и не управлял моими мозгами. Народу слопано так неисчислимо много, что готовность быть слопанным, как допущение, никогда меня не оставляет (20 июля 1949 г.). И еще из письма Симонову: “…Я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее поворот приемлем” (11 мая 1947 г.).
Романом, этой альтернативной биографией, в чем-то противоположной своей собственной (как считал поэт; впрочем он всегда был не совсем справедлив и излишне строг и придирчив к себе и к своим работам), поэт вызвал государственную бурю, подвергшую его тяжелым испытаниям, но — искупил свое былое благополучие. Опять-таки — слово благополучие может показаться несправедливым. Но это — его слово. И недаром ему было — с нравственной стороны — легче переживать травлю и нападки: он знал, что и зачем он сделал, написав и напечатав свой роман за границей. В письме к Фадееву он назвал это “сознательной виной”.
В то же время внутри самого романа, среди многих прочих тайн, шифров и криптограмм, что продолжают выявлять исследователи, спрятана и важнейшая для жизни автора линия связи и отношений со Сталиным.
Но начну я все-таки еще не с романа, а со стихов.
2
Как вспоминает О.В. Ивинская слова Пастернака (я не уверена, что Пастернак был понят правильно, что это не апокриф, — но в своей книге она пишет об этом без сомнений), первая встреча со Сталиным состоялась у поэта в 1924—1925 годах. Сталин тогда вроде бы принял у себя Маяковского, Есенина и Пастернака. Беседовал с каждым о переводах грузинских поэтов на русский язык (кроме того, нельзя забывать о том, что Сталин сам в молодости писал и печатал стихи, посему вероятная встреча с поэтами не была бы для него чем-то совсем уже выходящим за сферу его интересов). В прямых свидетельствах Пастернака (письмах, эссе, воспоминаниях и статьях) явных следов этой встречи нет. Но если действительно был контакт, то после смерти Есенина и после смерти Маяковского Пастернак остается единственным из трех знаменитых поэтов, непосредственно разговаривавших с вождем.
Почему, мне кажется, встреча действительно могла состояться?
Лев Горнунг в своем дневнике от 3 октября 1936 года делает запись о встрече на улице с Пастернаком: “Говорил мне, что поэмы “Хорошо” и “Владимир Ленин” очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенных хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила” (“Воспоминания о Борисе Пастернаке”. М., 1993, с. 80). В. Баевский связывает этот монолог со встречей со Сталиным в 1924–1925 годах, я же считаю, что это могло случиться только после смерти Маяковского — либо представляет собою непосредственный комментарий-объяснение к собственным стихам 1936 года, воспринятым многими как прямая апология Сталина. Пастернак тем самым пытался объяснить Горнунгу, что его стихи искренни и родились вполне естественным образом — они не из “восточных славословий”. “Взять роль” — возможно только после смерти Маяковского! А вернее всего — после встречи со Сталиным в 1936 году, о чем свидетельствует чешский поэт Ондра Лысогорский: “Борис Пастернак рассказывал мне, как в 1936 году его позвал к себе Сталин”. Свидетельствует о контактах Пастернака со Сталиным — предполагая, что поводом были стихи самого вождя — и Галина Нейгауз, опять-таки со слов самого поэта.
Так или иначе, верить всем свидетельствам или выборочно, факт остается: встречи (одна, две?) были.
Именно это, на мой взгляд, дало Пастернаку, человеку крайне щепетильному, моральное право обратиться отдельно от всех остальных советских писателей, подписавших коллективное обращение (среди них известные функционеры, и “партийные”, и беспартийные активисты: Леонов, Инбер, Шкловский, Олеша, Фадеев, Кольцов, Авербах) к Сталину с интимными словами соболезнования в связи с самоубийством Н. Аллилуевой: “Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак”.
Это — ноябрь 1932 года.
“Глубоко и упорно” думал о Сталине Пастернак не только из-за того, что “Сталин намекал Пастернаку, что ждет от него славословий” (В. Баевский, с. 223). Это никак не вяжется с характером, образом мыслей и образом жизни Пастернака. Если он о чем-то заявляет открыто, в газете — то искренне, потрясенно, именно так и было. Думал — глубоко и серьезно. Думал о загадке личности, которую долго и упорно разгадывал, — а вовсе не потому, что ему был заказан парадный портрет и он его сочинял. Пастернак был увлечен Сталиным, находился под его обаянием. Существовала даже влюбленность Пастернака в харизматическую индивидуальность Сталина. “Мне кажется, Пастернак верил, — замечает О.В. Ивинская, — что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо”. При этом Ивинская оставила и портрет Сталина в изображении Пастернака — так, как она, разумеется, запомнила слова поэта о первом впечатлении при встрече конца 24-го или начала 25-го года: “На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом”. (Замечу, кстати, поразительную схожесть самой сцены с изображением встречи героя с “главным” в “Повести непогашенной луны” Бориса Пильняка. Памятуя о дружеских отношениях Пастернака с Пильняком, нельзя исключить, что в случае действительно состоявшейся встречи Пастернака со Сталиным он поделился впечатлениями с Пильняком, что и нашло отражение в повести 1926 года.). Вряд ли можно заподозрить Пастернака в двуличии, но с выразительным портретом столь неприятного существа никак не согласуются строки из стихотворений, в которых Пастернак ведет своеобразный разговор с человеком, уподобленным “поступку ростом в шар земной”. Что же это? Аберрация зрения? Подсознательное управление своими реальными впечатлениями — как бы откладывание их, замороженных, заторможенных, спрятанных на время, до той поры, когда стало возможным их доверительное проявление?
Во всяком случае, до мемуаров Ивинской такого отталкивающего и явно не выдуманного портрета Сталина у Пастернака не найти. Напротив — те сравнения, к которым Пастернак прибегает, свидетельствуют о величии Сталина, повторяю, не только дел (“гений поступка”), но и облика.
Увлечен Пастернак был и самим стилем нового времени (начало 30-х).
После тяжелого душевного кризиса, неприятия советской действительности, трагического, почти самоубийственного состояния, с необычайной даже для Пастернака силой выраженного в стихах 1927–1928 годов (“Когда смертельный треск сосны скрипучей…” и “Рослый стрелок, осторожный охотник…”), во “Втором рождении” (1931), несмотря на констатацию — “Телегою проекта / Нас переехал новый человек”, — поэт хочет повернуться и поворачивается лицом к “сильным”, которыми “обещано изжитье / Последних язв, одолевавших нас”, жаждет перестать быть “уродом”, которому “счастье сотен тысяч / не ближе… пустого счастья ста” (см. об этом в статье Ю.И. Левина “Разбор одного малопопулярного стихотворения Пастернака” во “Вторых пастернаковских чтениях”, М., 1992, с. 124–131).
Пастернак сначала с усилием заставляет себя признать новый стиль. И по-своему, но начать участвовать в его строительстве — то, что у Пастернака того времени Осип Мандельштам полемически и несправедливо определит как “советское барокко” (Э. Герштейн, цит. соч., с. 29). А из усилия у Пастернака рождается увлеченность.
Сначала — упряжь, в которую поэт впрягается добровольно: “И я приму тебя, как упряжь”.
Ради чего — впрягаться? Ради славы?
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Москва в новом “сталинском” строительстве теперь восхищает поэта. Упряжь ведет к любви, “насильно”-добровольной. Но — взаимной, взаимной! Плата — собою, но и ведь за свою же славу:
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползешь и как дымишься,
Встаешь и строишься, Москва.
Этот же внутренний сюжет (“насилие” трансформируется в любовь) Пастернак поясняет через исторический сюжет России и Кавказа:
И в неизбывное насилье
Колонны, шедшие извне,
На той войне черту вносили,
Невиданную на войне.
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Можно ли сказать, что движение Сталина к Пастернаку было любовью садиста, а движение Пастернака к Сталину — любовью мазохиста, прошедшего через насилие, хотя бы и внутреннее, над самим собой? Думаю, да.
Без лести предан новой жизни, ее правопорядку, Пастернак во “Втором рождении” уже — очень тонко — подводит к Сталину. (Позже, к 1936-му, он скажет о Сталине — “живет не человек, деянье…”) Здесь — именно что человек:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Чтобы, сложившись средь бескормиц,
И поражений, и неволь,
Он стал образчиком, оформясь
Во что-то прочное, как соль.
“Наш день”, “вкус больших начал”, “наш генеральный план”, “года строительного плана”, “необоримая новизна”, “мы в будущем” — вот приметы нового, “сталинского” стиля жизни, где и женщина — “большая, смелая, своя”.
Ничего, кроме улыбки, не вызывают у меня предположения, что строки “Кура ползет атакой газовою”, “Как обезглавленных гортани, / Заносят яблоки адамовы / Казненных замков очертанья” являются непосредственной реакцией на сталинские казни. Увы! Ничем это не подтверждается — напротив, книгу “Второе рождение” характеризуют невероятная праздничная витальность, жизнерадостность, мажор.
Пастернак встраивает новый стиль жизни с ее ритуалами на место старой, находя ей место в истории, располагая ее закономерно, а не революционно. Например, “весенний день тридцатого апреля” — не просто канун Первомая пролетарского:
Он долго будет днем переустройства,
Предпраздничных уборок и затей,
Как были до него березы Тройцы
И, как до них, огни панатеней.
Язычество античное — христианство православное — праздники революционные: все вписывается, по Пастернаку, в исторический канон, с его праздничными приметами. Итог — прощание с идеей эмигрировать (а ведь совсем недавно Пастернак обращался к Горькому с письмом-просьбой поддержать его отъезд на Запад), преодоление своих намерений (опять — совершив насилие над собой), уход от буржуазного мировоззрения:
Прощальных слез не осуша
И плакав вечер целый,
Уходит с Запада душа,
Ей нечего там делать.
Итог — вперед, но через самонасилие и самоуничтожение:
…весь я рад сойти на нет
В революцьонной воле.
Взлет эмоциональной увлеченности Сталиным и Грузией, тем краем, откуда он происходит, связан и с настоящим, подлинным и полноценным чувством к грузинским поэтам, Тициану Табидзе и Паоло Яшвили, и с полнокровной волной любви-влюбленности в З.Н. Нейгауз, ставшую З.Н. Пастернак. Совместное путешествие по Кавказу, головокружительная любовь и дружба, бессмертная красота края, легенды, поэты, пиры, — “малая родина” Сталина, вот что такое Грузия, которая для Пастернака отныне и навсегда станет горячо любимой и священной землей. Трудно, а по-моему, так вовсе невозможно подозревать в Пастернаке двуличие, когда он в начале 30-х перелагает стихи Паоло Яшвили, посвященные Сталину:
Не знаю дня, которого, как небо,
Не обнимали б мысли о тебе.
(Этот стихотворный перевод практически совпадает с текстом письма Сталину по поводу смерти Аллилуевой.)
В сборнике “Грузинские лирики”, изданном в 1935 году, есть множество метафор и эпитетов, умножающих сталинское величие. И “переводные” образы и сравнения безусловно повлияли на новогодний “сталинский” букет Пастернака — стихи, опубликованные в “Известиях” 1 января 1936 года, а затем в несколько сокращенном виде появившиеся в апрельском номере “Знамени”.
Особенно приподнятое отношение Мандельштама к этому циклу зафиксировано Э. Герштейн. Сначала она приводит запись из дневника С. Рудакова от 30 мая 1936 года — тем более любопытную, что сам автор дневника настроен по отношению к новому циклу Пастернака, только что прочитанному им в № 4 “Знамени”, более чем скептично: “…все… пересыпано очень твердыми поэтическими кусочками, а в целом нуда, мерихлюндия, рефлексия, скулеж — словом, Пастернак”. А у Мандельштама — по записи Рудакова — реакция совсем противоположная: “судороги от восторга (“Гениально! Как хорош!” Сам он до того отрезвился, что принялся за стихи!”). И дальше говорит Мандельштам: “Я раскрыл то, что меня закупорило, запечатало. Какие теперь просторы. <…> Стихи у Пастернака глубочайшие, о языке особенно… Сколько мыслей…” Дневниковые записи Рудакова комментирует Э. Герштейн: “Осип Эмильевич радостно встречает у Пастернака родственные мысли. <…> строки (Пастернака. — Н.И.) перекликаются с мыслями Мандельштама, зафиксированными Рудаковым еще 23.VI.1935: “Подлинная поэзия перестраивает жизнь, и ее боятся” (Э. Герштейн, цит. соч., с. 133).
Но до всего этого был еще и первый писательский съезд, на котором Бухарин объявил Пастернака первым поэтом современности, вызвав тем самым отпор, скандал и неприятие самих советских поэтов (а вовсе не Сталина и его окружения). Собственно, Пастернака ненавидели и жаждали оттеснить, если не погубить, советские поэты, а не власть.
Нельзя не упомянуть и об особом отрицательном энтузиазме, проявляемом советскими писателями по поводу Пастернака и в 30-е годы (I съезд — яростный несанкционированный взрыв неприязни по отношению к Пастернаку после доклада Н.И. Бухарина, 1937 год — злобные нападки на Пастернака на юбилейном “пушкинском” пленуме СП СССР). Что касается 50-х, времени “оттепели”, то здесь настоящий напор, обращаясь к властям, тоже проявили прежде всего собратья-писатели.
Оскорбительные для Пастернака слова о “свинье под дубом” были официально, вслух произнесены — задолго до Семичастного — молодым поэтом, но уже лауреатом Сталинской премии Михаилом Лукониным в докладе на собрании секции поэтов союза писателей: “Пастернак удовлетворялся и дорожил только тем, что его признавал заграничный выродившийся хлам. Его подбирали всегда наши враги, чтобы противопоставить нам же. Всю жизнь он был свиньей под дубом” (“Звезда”, 1949, № 3, с. 184–185). Между прочим, Ивинская вспоминала, как Пастернак по новомирскому редакционному телефонному аппарату еще в 1946–1947-м насмешничал над Лукониным: “Кто говорит? Лутохин? Лутошкин?”. Вряд ли Луконин и это Пастернаку забыл…
По согласованию с ЦК КПСС (“сама идея… возникла при совместном обсуждении этого вопроса с товарищами Поликарповым и Сусловым в Отделе культуры ЦК КПСС”) редколлегией “Нового мира” под руководством К. Симонова было написано в сентябре 1956 года письмо Пастернаку по поводу представленной им в журнал рукописи романа. 7 декабря 1957 года Симонов по своей инициативе обращается в ЦК КПСС с официальным предложением ввиду предстоящей встречи “Европейского общества культуры”: “Мне кажется, что <…> было бы целесообразно, чтобы во время этой встречи один из беспартийных писателей старшего поколения, подписавший в свое время письмо Пастернаку, К.А. Федин или Б.А. Лавренев, передал от себя, для опубликования в итальянской коммунистической или социалистической печати, письмо Пастернаку <…> Мне кажется — было бы особенно хорошо, если бы это мог сделать К.А. Федин, в свое время не только участвовавший в коллективном редактировании этого письма, но и своей рукой вписавший в него несколько наиболее резких страниц” (“Континент”, № 83, с. 192. — “Хотелось бы получить указание…”. “Вокруг дела Пастернака”. Курсив здесь и далее мой. — Н.И.). Обращается в 1958 году, еще в сентябре, накануне весьма вероятного, по доносимой информации, решения Нобелевского комитета, в ЦК КПСС и Б. Полевой — “Ставя ЦК в известность об этом, хотелось бы получить указание, какую позицию мы должны заранее занять в этом вопросе, и какие меры нам следовало бы предпринять” (там же, с. 194). Подчеркиваю: инициативы и предложения исходили от писателей, причем очень известных и авторитетных. Они обращались — а власть поддерживала: “Тов. Фурцева просит срочно подготовить предложения отдела”; “Тов. Фурцева Е.А. ознакомилась. С мерами, принятыми Отделом ЦК КПСС и Союзом Сов. писателей, согласна” (там же, с. 193).
К.А. Федин согласованно “осуществлял разговор” с Пастернаком, как об этом Суслову докладывает Поликарпов. И.Г. Эренбург, беседуя с американским журналистом Н. Казинсом, “не переставая улыбаться”, легко порицает Пастернака. Что совершенно удивительно и никак не вписывается в шолоховский поведенческий канон — Шолохов в интервью “Франс суар” 23 апреля 1959 года делает весьма странное и необычное заявление: “Коллективное руководство союза советских писателей потеряло хладнокровие. Надо было опубликовать книгу Пастернака “Доктор Живаго” в Советском Союзе вместо того, чтобы запрещать ее”. Шолохов вызвал резкое недовольство ЦК КПСС. Последовал немедленный приказ послу выяснить обстоятельства.
Именно писателям, а конкретно Грибачеву и Михалкову, принадлежит идея “о высылке Пастернака из страны. Их поддержала М. Шагинян (“Записка Отдела культуры ЦК КПСС от 28 октября 1958 г. — см. “Континент”, № 83, с. 198). Товарищи писатели шли еще дальше инициатив К. Симонова и Б. Полевого, критикуя секретариат правления СП и его главу А. Суркова за то, что “Секретариат не исключил Пастернака из Союза тогда, когда стало известно о передаче им своего клеветнического сочинения буржуазному издателю” (с. 199). Тогда бы, по мнению рядовых писателей, да еще при условии публикации новомирского письма заранее, “не было бы у Пастернака Нобелевской премии”. Секретариат СП был обвинен в “запущенности идейной работы”, в “либерализме”. Председательствовал на собрании Н.С. Тихонов, с сообщением выступил Г.М. Марков (впоследствии вознагражденный в том числе и за это — такие услуги не забываются — самым высоким в СП постом).
На собрании партгруппы ССП 25 октября выступили против Пастернака 30 человек — “с чувством гнева и негодования”.
На совместном заседании Президиум правления СП СССР, Бюро Оргкомитета СП РСФСР и Президиум правления МО СП — “исключают его из числа членов”.
3
На I съезде ССП, как известно, Пастернак, находившийся в президиуме, совершил некоторую неловкость, если не сказать бестактность, кинувшись к девушке-метростроевке, дабы забрать у нее тяжелый отбойный инструмент, который она легко внесла на сцену на плече. Но Пастернак участвовал в еще одной “репризе” — он принимал в руки преподнесенный в дар новому союзу портрет Сталина! И ежу понятно, что принимать сталинские портреты, публично, в Колонном зале, при стечении прессы и зарубежных гостей, не поручат кому-либо непроверенному и несогласованному. В этом был особый замысел: именно Пастернак, объявленный первым, тяжелый портрет и примет. В архиве сохранилась фотография — правда, я нигде не видела ее воспроизведения. А Пастернак, как известно, с чувством глубокого облегчения и радости воспринял “поправку” Сталина (“Маяковский был и остается…”) 1935 года и благодарил вождя в отдельном письме.
В спецсообщениях секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР “О ходе подготовки к I съезду союза советских писателей” сообщается о различных высказываниях Пастернака (в том числе и критических по отношению к Горькому, и нарочито приязненных по отношению к уничтожаемому Горьким Павлу Васильеву) касаемо самой его советскости: “Я не вовремя сделался советским”, — иронизирует Пастернак в записи пом. нач. СПО ОГПУ Горба. — <…> Я опять не попал в точку. <…> Один разговор с человеком, стоящим на вершине, — я не буду называть его фамилии, — убедил меня в том, что теперь, как я сказал, мода на другой тип писателя. Когда я говорил с этим человеком в обычном советском тоне, он вдруг заявляет мне, что так разговаривать нельзя, что это приспособленчество. Я чувствую, что теперь многим на вершине нравилось бы больше, если бы я был таким, как прежде до перестройки” (“Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917–1953”. — М., 1999, с. 216).
В начале 30-х (“за два года до этого”) Пастернак написал полные оптимизма стансы, приветствующие стабильность и порядок:
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
В параллели пушкинским стансам Пастернак отвергал путь прямой оппозиции режиму:
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком, —
кстати, почему “кратком”? оборванном? кем, когда и почему? —
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
Но Пастернак не был бы Пастернаком, если бы, только что провозгласив открытый путь труда, не затормозил его:
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Любовь, вспыхнувшая к жене Нейгауза, не мешала разгораться чувству к Сталину, а, напротив, поддерживала его, способствовала ему — позже Зинаида Николаевна будет с гордостью говорить, что ее дети сначала любят Сталина, а потом уже мать.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
Вот оно, письменное заявление о поддержке “правопорядка”. А кто же этот “человек на вершине”, остерегающий Пастернака от приспособленчества? Вряд ли Бухарин — совсем не в его стиле делать такие замечания — кому? — поэту. Стиль этой грубости принадлежит только одному, тому, кто находится действительно на вершине, — Сталину. Так что можно считать слова донесения пом. нач. ОГПУ Горба косвенным подтверждением еще одного контакта Пастернака со Сталиным — диалог продолжался.
Все это дало право Пастернаку прямо обратиться к Сталину в связи с арестом мужа и сына Ахматовой — с чудесным, в результате, их избавлением, освобождением из темницы на другой день. Это дало право Пастернаку и на большое письмо Сталину начала декабря 1935 года, письмо очень важное (оно было написано сразу же после того, как 5 декабря в “Правде”, а 9 декабря в “Литературной газете” появились на первой полосе знаменитые слова Сталина о том, что “Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи”), которое я постараюсь прокомментировать по частям.
“Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет
1.И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам”.
О тайне — чуть ниже, этот момент чрезвычайно существен для поэта.
Письмо сочиняется тогда, когда стихи, появившиеся затем в “Известиях”, скорее всего уже написаны, или висят на кончике пера “каплей лилового лоска”, или бродят в сознании — во всяком случае, между письмом и стихотворением “Мне по душе строптивый норов…” — не более десяти дней.
Напомню первую строфу (здесь и далее цитирую по “Известиям”):
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе; он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
В письме Сталину Пастернак говорит о себе в том же самом ключе: о необходимой привычке скромности, “спрятанности”, закрытости: “Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видимо, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее <…>?”.
Выражение, характеризующее состояние Пастернака — “отвык от фраз”, — перекликается с тем местом в письме, где он кается в многословии, невозможности адекватно себя выразить: “…Мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое”.
“Собственных стыдится книг” — это и о “скромном плоде моих трудов, но все это так бездарно”, и о “Грузинских лириках” — “работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам”.
Самоуничижение паче гордости? Нет. Пастернак, как всегда, не лукавит. Он совершенно искренне верит в то, что пишет. Ему просто легче изъясняться стихами — они строже, архитектурнее выстраивают выраженную мысль, в письме гораздо более витиеватую и многословную. Да, “отвык от фраз”, “прячется от взоров”, “собственных стыдится книг” — и благодарит Сталина за то, что фразой-лозунгом о Маяковском избавляет Пастернака от отягощающей публичности, оставляет за ним возможность жить в спокойной тишине, вне софитов, рамп и подмостков. Вспомним: в Париж на Международный антифашистский конгресс Пастернак прибыл в 1935-м больным неврастенией, страдающим от бессонниц. Поэтому и письмо, и стихи в “Известиях” есть знак благодарности.
“Последнее время меня под влиянием Запада страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу”. А вот здесь — неувязка. Подозревать силу, — которой, значит, на самом деле нет? Обратимся за “консультацией” к стихотворению: “…артиста в силе”. И еще: “Неясная сперва, / При жизни переходит в память / Его призвавшая молва”. От известности уже не убежать! Чуть выше:
Но всем известен этот облик.
Он миг для пряток прозевал.
Назад не повернуть оглобли,
Хотя б и затаясь в подвал.
Судьбы под землю не заямить…
Пастернаковский автогерой, “артист в силе”, известен и славен “при жизни”. При всей своей личной скромности он давно знаменит:
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он лавры, бросясь в бой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой. С самим собой.
Это — как Юрий Живаго мысленно объясняет Дудорову и Гордону: “Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали” (собр. соч., т. 3, с. 474). И это думает скромнейший, таящийся от всех, не собирающий архивов, над рукописями не трясущийся — Живаго!
То же самолюбие, та же оправданная гордость, понимание своего особого места в мире присутствует в стихотворении, написанном в конце 1935 года:
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь сквозным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он этого не домогался.
Он жил, как все. Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век, стоял его верстак.
Какое тут самоумаленье — напротив, осознание значительности своего особого положения. Сообщение о себе самом в третьем лице, — царственный художник, демиург, повелитель века. Тот, кому благоволят стихии, кому внятна эпоха, кому подчиняется время. И — особая гордость от того, что “он этого не домогался”. “Случилось так”. Значительность поэта — не его заслуга: божественным предназначением “он создан весь”.
В письме Сталину Пастернак после слов о “подозрении” в серьезной художественной силе замечает: “Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам”.
Гордый, славный, мощный, уверенный в себе и “преданный” художник предпочитает названную четырежды таинственность — открытости.
Первой части стихотворения (о художнике), состоящей из 6 строф (24 строки), соответствует вторая часть (о вожде), 7 строф (28 строк).
И этим гением поступка
Так поглощен другой поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Губка — из ранних стихов и “Нескольких положений”: существеннейший для поэта, несущий образ его поэзии (“…ты ее выжми”).
Тяжелеющий приметами другого поэт — это и впитывающая влагу наблюдений и размышлений губка, и беременность поэзии, ее увлеченность кем-то (чем-то), что потом скажется на бумаге. А может быть, отозвался и тот тяжелый портрет Сталина, который вручили Пастернаку на съезде. Ну и, конечно, влюбленность. Известная запись К.И. Чуковского 22 апреля 1936 года, тогда, когда стихи появились и в апрельском “Знамени”:
“Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся. Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы зашептали: “Часы, часы, он показал часы” — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: “Ах, эта Демченко, заслоняет его!” (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…”
Э. Герштейн так комментирует эту неподдельную эмоциональную реакцию Пастернака на Сталина, запечатленную Чуковским: “Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака личностью Сталина”.
Напомню, что все эти радости — на фоне статьи “Сумбур вместо музыки”, официально развернутой борьбы с формализмом. Напомню, что за пределами восторженности — судьба Мандельштама, в это время находящегося в Воронеже, противоречиво радующегося новым стихам Пастернака и порицающего за “здоровье” (“Человек здоровый, на все смотрит как на явления — вот — снег, погода, люди ходят…” — правда, эта запись С. Рудакова в феврале 1936-го, еще до прочтения Мандельштамом последнего пастернаковского цикла). Хотя сам разговор со Сталиным о Мандельштаме, неожиданный телефонный звонок вождя в коммунальную квартиру, — Пастернак разговаривал в общем коридоре, заслоняя рукой трубку, — разговор, оборванный на предложении поэта вождю поговорить о жизни и смерти, был продолжен, продлен этими стихами.
В отличие от Мандельштама Пастернак никогда не был антисталинистом. Он никогда не был и сталинистом, — его отношение к Сталину было амбивалентным, колебалось от восторга (“зараженности”) до отчуждения. Но гораздо более критично Пастернак был настроен, несомненно, по отношению к партийной, государственной и писательской бюрократии. С вождем можно было говорить — к нему обращаться, — он мог проявить милость, мог быть груб (по записям О.В. Ивинской, при разговоре о Мандельштаме Сталин “тыкал” поэту). Пастернак воспринимал Сталина как нечто сопоставимое с космосом, со стихиями, в то время как в окружении могли действовать подлецы и негодяи (не все, не все — у Пастернака были, как известно, особо теплые отношения с Н.И. Бухариным).
И, главное, —
Как в этой двуголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Предельно крайние — два полюса, ответственных за сохранение общего порядка, общей стабильности, равновесия. Между ними — вся остальная действительность. Если у поэта — “как век, стоял его верстак”, то у вождя — “столетья так к нему привыкли…”.
Поэт “этого не домогался”, но и вождь “остался человеком”, “не взвился небесным телом”, “не исказился”. Много сходного. Много параллелей. Их отношения — отношения особых сил, особых величин (“он сам ни бесконечно мал” — формула вежливости, не более того; вся первая часть стихотворения свидетельствует не о “малости”, а о величии поэта).
Теперь о романе.
4
В крупнейшей своей вещи Пастернак никак не мог совсем обойти, проигнорировать фигуру вождя. Так или иначе, хотя бы отсвет отношения к Сталину должен был проявиться — все-таки историческое время романа практически наполовину совпадает с правлением Сталина (однако нельзя не заметить, что самые тяжкие, 30-е годы Пастернак из романного времени “исключил”: после смерти Юрия Живаго в августе 1929 года следует временнoй перерыв — до Великой Отечественной войны, а завершается прозаическая часть романа видом Москвы послевоенного времени).
В начале “Доктора Живаго” есть фраза о “рябых Калигулах” — как правило, этим намеком исследователи “сталинского” мотива и ограничиваются.
Однако есть в романе образ, таинственно связанный с главным героем, с его судьбой. Странный человек появляется в самые трудные, роковые моменты жизни и смерти. Или — между жизнью и смертью (тяжелая болезнь). Избавитель и благодетель. Это — сводный брат Юрия Живаго Евграф.
В первой части романа в связи с “живаговским” наследством после смерти (самоубийства?) отца появляется информация о внебрачном сыне заводчика Живаго и некоей жившей в Сибири княгини Столбуновой-Энрици: “У этой особы от отца есть мальчик, <…> его зовут Евграф”.
(В параллель — упорный слух о внебрачном “княжеском” происхождении Сталина и, кстати, уже о его, сталинском, сыне, живущем в Сибири).
Кроме незаконного и далекого, экзотического (“киргизские глаза”) происхождения, есть и другие знаки, другие намеки.
“Столбунова” — стлбн: почти все согласные совпадают с теми же из фамилии Сталин. Двойная фамилия княгини — Столбунова-Энрици — напоминает и о том, что кроме псевдонима у вождя была еще одна фамилия (Сталин-Джугашвили). Эн — N; рици — Рица; N — Рица — N с Кавказа. Повторяю, что это всего лишь догадки, гипотезы, но по мере развития романа происходит накопление совпадений и аллюзий, их подтверждающих. Заметно и совпадение “сибирской дохи нараспашку” с картинками из школьного учебника — Сталин в сибирской ссылке: доха и оленья шапка с длинными ушами. (Пастернак этот знаменитый портрет мог видеть в учебниках младшего сына — в 1947-м Леонид пошел в школу, и Пастернак вряд ли мог избежать искушения заглянуть в “Родную речь”. Впрочем, это всего лишь мое предположение — на самом деле портрет Сталина в дохе и оленьей шапке вошел в изобразительный сталинский канон с конца 30-х годов.)
Княгиня с Евграфом якобы живут в Сибири, на окраине Омска. Именно оттуда в момент тяжелой болезни Юрия, сопровождаемой бредом, Евграф появляется у постели больного — “мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале” (с. 206 — стр. указ. по т. 3 собр. соч.). Замечу, что здесь Юрий бредит стихами. “Совершенно ясно, что мальчик этот — дух его смерти или, скажем просто, его смерть. Но как же может он быть его смертью, когда он помогает ему писать поэму, разве может быть польза от смерти, разве может быть в помощь смерть?” Разве может помочь Сталин, от которого исходит смертельная опасность?
Именно из-за амбивалентности влияния Сталина на судьбу, в том числе и творческую, Пастернака он переносит явление Евграфа-смерти в бред: смерть, приносящая жизнь? стихи? Крупное зло (образ смерти), преграждающее злобные деяния тех, кто мельче? Смерть-охранитель? Пастернак ведь прекрасно понимает смертельную опасность приближенности (“оставлена вакансия поэта <…> она опасна, если не пуста”). Смерть — но с надеждой защиты: “Он пишет поэму (в бреду. — Н.И.) не о воскресении и не о положении во гроб, а о днях, протекших между тем и другим. Он пишет поэму “Смятение”.
Слово смятение точно выражает отношение автора к вождю.
“И две рифмованные строчки преследовали его:
Рады коснуться
и
Надо проснуться.
Рады коснуться и ад, и распад, и разложение, и смерть, и, однако, вместе с ними рада коснуться и весна, и Магдалина, и жизнь. И — надо проснуться. Надо проснуться и встать. Надо воскреснуть”.
Во время выздоровления Юрий Андреевич чувствует себя “как блаженный” — вспомним апокрифически сталинское “не трогайте этого небожителя”!
В эпилоге романа Танькой Безочередовой, потерянной дочерью Юрия и Лары, рассказано о встрече с генерал-майором Евграфом Живаго — “Совсем не страшный. Ничего особенного, как все. Косоглазый, черный” (с. 503). “Как я кончила, он встал, по избе шагает из угла в угол” — тоже исключительно характерная сталинская деталь, канонически повторенная в воспоминаниях и растиражированная в советском кино. После того, как Юрий приходит в себя и начинает выздоравливать, ему сообщают о Евграфе: “Он тебя обожает, тобой зачитывается (высокая оценка власти. — Н.И.). Он из-под земли такие вещи достает! Рис, изюм, сахар (паек. — Н.И.). <…> Он такой чудной, загадочный. По-моему, у него какой-то роман с властями”.
По настоятельному совету Евграфа (рекомендации? почти приказу?) Живаго уезжает в Варыкино, и там опять неожиданно и таинственно возникает Евграф — “и вдруг исчез, как сквозь землю провалился”. Отмечу два важных момента: 1) почти сказочную таинственность; 2) повествование о появлении Евграфа непременно от первого лица, во внутреннем монологе Юрия. “За это время я успел заметить, что он еще влиятельнее Самдевятова, а дела и связи его еще менее объяснимы”. И тут Юрий Живаго задает три наиважнейших вопроса, на которые в романе нет ответа: “Откуда он сам? Откуда его могущество? Чем он занимается?”. В обмен на объяснения — только “отмалчивания и улыбки. Но он не обманул. Имеются признаки, что условия жизни у нас действительно переменятся”.
Юрий Живаго называет Евграфа “добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения”. Он опять задумывается (а Пастернак акцентирует это) о таинственности участия: “Может быть, состав каждой биографии наряду с встречающимися в ней действующими силами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф?”.
(Уместно, как мне представляется, услышать здесь и перекличку с “Фаустом” — “часть той силы, которая”; из рабочих вариантов названия романа — “Опыт русского Фауста” (“Каждый родится Фаустом, чтобы все обнять, все испытать, все выразить” — в “Записках” Юрия Живаго); тем более что Живаго есть Доктор; перекличка с “Фаустом”, которого Пастернак переводил до работы над романом, а перевод второй части от него требовали во время, отданное “Доктору Живаго”; здесь же — и весьма внятный сигнал в сторону “Мастера и Маргариты”, о чем следующая работа цикла).
Тайная неведомая сила, могущественная поддержка власти, способной мгновенно переменить участь, условия жизни — к тому же “улыбки, чудеса, загадки” (с. 285), особый интерес к поэтическому творчеству — все это явные намеки в сторону Иосифа. Сводный брат: тот, чье родство по крови сложно, но по смыслу и духу очень важно. Знанье друг о друге. Диалог. Поддержка.
Евграф “сваливается, как с облаков”: deux ex machina, конечно же, но и с самых вершин, намек очевиден.
Роль Сталина в решении участи Евгения Замятина и Михаила Булгакова известна — роль Сталина в решении участи Пастернака, своего рода охранителя поэта, тоже выявлена. Пастернак связывает в романе образ Евграфа, могущественного и таинственного, и со способностью решать проблемы, связанные со смертью, жизнью и бытовым обустройством: “Он (Евграф. — Н.И.) снабдил его деньгами, начал хлопотать о приеме доктора на хорошую службу, открывающую простор научной деятельности, куда-нибудь в больницу”. Вспомним Булгакова, его разговор со Сталиным и устройство на службу во МХАТ. “Наконец, он дал слово брату, что с неустойчивым положением его семьи в Париже так или иначе будет покончено. Либо Юрий Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут”. А неужели — мимо Пастернака прошли все слухи и сведения о возможном переезде Булгаковых? Не говоря уж о своей семье — Пастернак в конце 20-х просит Горького посодействовать собственному отъезду на Запад; во второй половине 30-х думал всерьез о возвращении родных (и они сами к нему приедут): без “визы” Сталина такие вопросы не решались. “Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною”.
Нельзя не держать в сознании при чтении того, что роман был — на три четверти — написан при жизни Сталина. И Пастернак считал свой диалог со Сталиным незавершенным. Продолжал его — в том числе и в романном тексте. А закончил — загробным разговором.
Телефонный разговор со Сталиным по поводу Мандельштама, разговор, оцененный Ахматовой на твердую четверку (см. “Записки об Анне Ахматовой” Л.К. Чуковской, “Воспоминания” Н.Я. Мандельштам, запись в “Воспоминаниях” Н.Н. Вильям-Вильмонта, “Воспоминания” З.Н. Нейгауз, запись О. Ивинской в книге “Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени” и мою собственную интерпретацию разговора в книге “Борис Пастернак: участь и предназначение”), был, как известно, прерван Сталиным (повесил трубку на предложение Пастернака поговорить о жизни и смерти). Продолжения личной беседы не последовало, но в своем творчестве (и в процитированном выше письме конца 1935 года) Пастернак длил и длил в одностороннем порядке эту беседу, которая не прекращалась в его сознании. И в романе — тоже.
Юрий Живаго умирает. И вдруг опять появляется Евграф, с подчеркнутыми автором “особыми правами на скончавшегося”. Его “непонятных и негласных полномочий” (опять педалируемая таинственность!) “никто не оспаривал”. Пастернак здесь пишет о Евграфе и Ларе, с их особой “близостью к умершему”: “Казалось, что эти люди причастны не только похоронам, но и этой смерти, не как ее виновники или косвенные причины, но как лица, <…> давшие согласие на это событие”.
Особая важность присутствия у гроба, деловой причастности Евграфа смерти подчеркивается Пастернаком. Пастернак пишет главы прощания с Живаго уже после смерти Сталина — тем интереснее, как он “рифмует” телефонный разговор. Тихая беседа Лары с Евграфом у гроба Юрия Андреевича перед выносом вдруг прерывается: “Простите. Слышите? Телефон. Минуту”.
“Евграф Живаго вышел в коридор (коммунальной квартиры. — Н.И.), переполненный незнакомыми <…> Напрягая слух вследствие сдержанного гула, Евграф приглушенным голосом <…> прикрывая ладонью отверстие трубки, давал ответы по телефону, вероятно, о порядке похорон и обстоятельствах смерти доктора”.
Пастернак не забыл о житейских обстоятельствах своего разговора со Сталиным — о постоянных своих жалобах на трудность разговора из коммунальной квартиры (Ахматова, по записи Л.К. Чуковской, шутила — “Про коммунальную кончил?”). Коридор, гул, телефон, разговор о смерти — все совпадает. И неоднозначная роль того, кто появляется в жизни и в обстоятельствах смерти внезапно, как “с облаков”, — несомненна своей содержательной рифмовкой. Но это еще не последняя из перекличек со Сталиным.
В описании прощания с Живаго Пастернак подчеркивает два момента: большое количество хлынувших проститься с покойным, которого они никогда при жизни не видели (“…количество неизвестных друзей, никогда не видевших человека, к которому их тянуло, и пришедших впервые посмотреть на него и бросить на него последний прощальный взгляд”. “Весть о смерти человека почти без имени с чудесной скоростью облетела весь их круг. Набралось порядочное число людей…”), и особое растительное царство, сопровождающее смерть: “Его окружали цветы во множестве, целые кусты редкой в то время белой сирени, цикламены, цинерарии в горшках и корзинах <…> В эти часы, когда общее молчание <…> давило почти ощутимым лишением, одни цветы были заменой недостающего пения и отсутствующего обряда.
Они не просто благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах и, оделяя всех своей душистой силой, как бы что-то совершали.
Царство растений так легко себе представить ближайшим соседом царства смерти” (с. 486).
Пастернак подчеркивает “людской наплыв”, “шарканье подошв”, людские рыданья.
Сравним этот текст с текстом недавно (в 1997 году) опубликованного письма Б. Пастернака А. Фадееву от 14 марта 1953 года. Это не только отклик на статью А. Фадеева “Гуманизм Сталина” в “Правде” (12 марта), но и непосредственно запечатленная реакция на смерть и похороны вождя, только что состоявшиеся, “облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю” (“Континент”, № 90, с. 213). Фадеев, любимец Сталина, был своего рода наместником вождя в союзе писателей. Тем существеннее высказывание — соболезнование — Пастернака. Итак, приведу лишь небольшую часть пастернаковского некролога:
“Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего к гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело и тебя, проволоклось по тебе и увлажнило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны”.
Интонация, стилистика письма абсолютно “живаговские”, как будто вынутые, заимствованные из романа — впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения. В.Н. Топоров в работе “Об одном индивидуальном варианте “автоинтертекстуальности”: случай Пастернака” приводит множество примеров перехода, автоцитирования, повторов, “кросстекстовой” связи, подобного, “созвучного друг другу и в плане содержания и в плане выражения настолько, что одно (позднее) трактуется как более или менее точный слепок другого (раннего), “рифменный” отклик, отзыв, эхо, повтор” (В.Н. Топоров — во “Вторых пастернаковских чтениях”, с. 7).
Одни и те же образы растительного царства и подлинного человеческого горя, утраты и победы добра (из письма-некролога о Сталине — “Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля <…> стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!” ср. “И она ощутила волну гордости и облегчения, как всегда с ней бывало при мысли о Юрии” — “Доктор Живаго”) объединяют описания двух прощаний — с вождем и Юрием Живаго, так же как и мелодика построения и ведения фразы, синтаксис, лексика, интонация, взлеты (восклицания) и спады.
Кстати, слово “вождь” упоминает О.В. Ивинская — в описании внешности Пастернака; вероятно, она имеет в виду нечто от индейского вождя в особой лепке пастернаковского лица.
Но это же слово приходит на ум и Ахматовой, когда она пишет прощальные стихи на смерть поэта — “Умолк вчера неповторимый голос”. Процитирую комментарий Н.В. Королевой ко второму тому четырехтомного собрания сочинений Ахматовой (М., 1999):
“Текст записан поверх карандашного автографа набросков ранней редакции, в которой строка 2: “Покинул нас… вождь” <…> Стихотворение было написано Ахматовой в первые дни июня; 6 июня она прочитала его Л.К. Чуковской по рабочей тетради…, с оговоркой, что “вторая строка еще в работе” (“И нас покинул… вождь”). “Не говорите мне, пожалуйста, — с раздражением сказала Анна Андреевна, хотя я еще рта не раскрыла, — что слово “вождь” истаскано и неуместно. Знаю сама. Спасу эпитетом” (Чуковская, 2, с. 402). В дальнейшем “вождь” все-таки уступил место “собеседнику рощ”.
И впрямь — точнее.
Но сюжет с вождем, так или иначе, подсознательно, бессознательно ли отраженный Ахматовой, во внезапном этом слове проявлен.
Пастернак абсолютно противоположен — поистине полярен (“крайних двух начал”) Сталину.
Но “знанье друг о друге”, преображение этого знания в незнание, в таинственность и загадочность, продолжались сквозь долгие годы его жизни и работы.
И то ложное освобождение “оттепели”, которое его не только радовало, а во многом остерегало и тревожило, как оказалось, недаром, — нанесло ему смертельный удар. Теперь уже исчезла та последняя инстанция, к которой он мог апеллировать. Поэтому он и написал на “сороковом году” советской власти, после ХХ съезда, после самоубийства Фадеева, резкие и неприязненные по отношению к власти, “разоблачившей Сталина”, стихи:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
Их ритм и метр, система рифмовки полностью соответствуют стихам 1936 года: “Мне по душе строптивый норов…”
Это и было ответом Пастернака на вызов истории. Его рифмой, его резонансом, его эхом.
Из цикла “Борис Пастернак и другие”. Статью первую “Пересекающиеся параллели (Борис Пастернак и Анна Ахматова)” см. “Знамя” № 9, 2001.
1 Все выделения в текстах писем, прозы и стихов Б.Л. Пастернака, кроме специально оговоренных, принадлежат мне. — Н.И.