Публикация Евгения Ефимова
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2001
С этой статьей Ольги Берггольц о поэзии Анны Ахматовой читатели знакомятся впервые. Но — с 55-летним опозданием. Берггольц написала ее в 1946 году, для журнала “Знамя”. Квалифицированная, честолюбивая, смелая (и не раз за то битая) редакция очень хотела опубликовать такую статью.
Желание усугублялось тем, что редакции не удалось наладить тесное сотрудничество с самой Ахматовой, хотя попытки установить его были долгими и настойчивыми. Еще в конце 1943-го заместитель ответственного редактора “Знамени” А.К. Тарасенков обратился к Ахматовой с просьбой прислать для напечатания новую поэму и стихи1. Ахматова не откликнулась. Через год попытки возобновились: “Мы очень бы хотели видеть Ваше имя в числе постоянных сотрудников нашего журнала”2. В марте 45-го в Ленинград был снаряжен А.Б. Чаковский, имевший поручение добиться, при помощи О.Ф. Берггольц, от Ахматовой новых стихов.
Удача! Четырнадцатого апреля А.К. Тарасенков сообщает поэту: “Мы всей редколлегией (Тихонов, Симонов, проф. Тимофеев, я) прочли Ваши стихи и решили остановиться на следующих вещах:
1. “Наше священное ремесло…”
2. “Как ни стремилась к Пальмире я…”
3. “Справа раскинулись пустыри…”
4. “А вы, мои друзья последнего призыва…”
Все эти стихи мы хотим напечатать в ближайшем номере журнала. Однако есть к Вам, Анна Андреевна, наша большая коллективная просьба. Нельзя ли в последнем стихотворении слова “для бога мертвых нет” заменить словами “для славы мертвых нет”. Этот вариант придумал Симонов. Я опасаюсь, что иначе возникнут трудности с напечатанием этого стихотворения, а нам его обязательно хочется поместить. Прошу Вас тотчас по получении этого письма дать мне телеграмму в два слова: “Согласна поправкой” или “Не согласна поправкой”. <…> Привет Вам сердечный. Тарасенков”.3
Ответ пришел 20 апреля: “Тарасенкову. Согласна поправкой. Привет. Ахматова”4. Отобранные стихи появились в четвертом номере журнала за 1945 год5.
Однако в портфеле редакции оставались еще стихотворения, и, желая определить их судьбу, 19 ноября Тарасенков вновь обратился к Ахматовой: “Я уже передал через Ольгу Федоровну Берггольц, а сейчас хочу еще раз написать Вам: стихи Ваши “Вечерняя комната” и “Памяти Анненского” мы принимаем к печати. Но у нас к Вам просьба, — прислать еще 2-3 стихотворения, так или иначе связанные по темам с войной, с Ленинградом, — и мы тогда напечатаем сразу Ваш цикл. “Знамя” ведь журнал, посвященный теме войны, и нам трудно дать одну только отвлеченную лирику. Очень хочется, Анна Андреевна, напечатать Ваши стихи, помогите нам в этом”6. Ахматова промолчала.
1 Э. Герштейн. Мемуары. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998, с. 501.
2 Ольга Берггольц. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. Л.: Худож. лит., 1990, с. 494.
Свое неприятие Постановления Берггольц сохранила навсегда. В 1956 году она первой из литераторов выступила за его отмену, в защиту оклеветанных Ахматовой и Зощенко (см., например: Ольга Берггольц. Дневные звезды. Говорит Ленинград. М.: Правда, 1990, с. 388—393).
3 Машинопись статьи с авторской правкой хранится в РГАЛИ, ф. 618, оп. 14, ед. хр. 37, л. 55–72.
Благодарю сотрудников Архива во главе с Натальей Борисовной Волковой за помощь и всегдашнее внимание к моим занятиям.
Последовала новая телеграмма: “Ждем новых стихов”. Ответ пришел 2 января 46-го: “Москва Станиславского 24 Редакция Знамя Тарасенкову. Стихи напечатала другом журнале. Ахматова”1.
Трудно сказать, кому принадлежала затея со статьей о военных стихах Ахматовой. Редакции? Самой Берггольц? Или, говоря словами современного поэта, “совпала блажь ума и надобность журнала”? Ольга Федоровна была близка к Ахматовой, пользовалась ее доверием, хорошо знала ее стихи. Одновременно она дружила и с Вс. Вишневским (возглавлявшим “Знамя”), А. Тарасенковым, К. Симоновым, другими руководителями и сотрудниками журнала; много и охотно печаталась на его страницах.
Однако получить от Берггольц обещанную статью оказалось непросто. На протяжении нескольких месяцев в Ленинград одна за другой летели телеграммы: “Когда пришлешь статью военных стихах Ахматовой?”; “Где статья об Ахматовой? Когда ты ее пришлешь? Где твои новые стихи? Когда ты их пришлешь? Почему не отвечаешь на телеграмму?”; “Статья Ахматовой может попасть второй номер условии получения ее ближайшие пять дней. Ждем ответа”; “Дорогая Оля! Очень ждем твои новые стихи. Очень ждем статью об Ахматовой. Когда ты их пришлешь? Что-то очень долго ты выполняешь свои творческие обещания”2.
Естественно предположить, что Берггольц сознательно откладывала работу над статьей.
Одиннадцатого марта 1946 года в Ленинградском отделении Гослитиздата был подписан к печати большой сборник Анны Ахматовой, включивший в себя стихи 1909–1945 годов. И это важное и радостное обстоятельство давало возможность завязать разговор не только о военном периоде, а обо всем творчестве Ахматовой, показать его корни, духовную и эстетическую целостность, сказать об огромном значении для русской литературы, нравственном воздействии на читателей.
К началу лета 10 тысяч экземпляров сборника штабелями лежали в типографии. По сообщению Берггольц Тарасенкову, он должен был выйти “вот-вот”, “но т.к. они издают его очень пышно, то сохнет обложка…”3.
В апреле Ахматова и Берггольц в числе большой группы ленинградских поэтов выступали в Москве — в Колонном зале Дома союзов, Клубе писателей, студенческих аудиториях. Ахматову встречали стоя. Берггольц устраивали овации.
Девятого июля издательство “Правда” отправило в печать книжку избранных стихов Ахматовой — тиражом 100 тысяч!
Ахматова передает в “Советский писатель” рукопись новой книги, “Нечет”, и А.К. Тарасенков пишет на нее восторженную внутреннюю рецензию: “Это исключительно сильные стихи, напряженные, волевые, гневные по отношению к врагу и одновременно озаренные высокими идеями гуманизма, человечности, когда речь идет о наших людях”4.
1 Там же, оп. 13, ед. хр. 7, л. 97, 98. Стихотворение “Вечерняя комната” появилось в журнале “Ленинград” (№ 1/2), “Памяти Анненского” — в “Звезде” (№ 1). Оба вошли в одинаково озаглавленные обширные подборки “Стихи разных лет”, состоявшие, если пользоваться терминологией А.К. Тарасенкова, как раз из образчиков “отвлеченной лирики”.
2 Переписку редакции журнала с О.Ф. Берггольц за этот период см.: РГАЛИ, ф. 618, оп. 13, ед. хр. 7, л. 38, 34, 37, 116, 127 и др.
3 Цит. по статье: М. Белкина. Главная книга. История одной библиотеки // Новый мир, 1966, № 11, с. 197. Ахматова объясняла задержку книги иначе: “Сборник 1946 года с мая ждал, когда его одобрит Сталин” (Записные книжки Анны Ахматовой. М.: Torino: Giulio Einaudi editore, 1996, c. 264).
4 Цит. по кн.: Н. Гончарова. “Фаты либелей” Анны Ахматовой. М.; СПб.: РГБ; Летний сад, 2000, с. 251–252.
Это не помешало А. Тарасенкову очень скоро изменить точку зрения. См. его статью “Пафос советской жизни” в “Литературной газете” 2 августа 1947 года:
“Многие люди на Западе, не только наши потенциальные враги, но и некоторые друзья (например, в Чехословакии), спрашивали в прошлом году с недоумением: “Почему так суров приговор Ахматовой и ее личной лирике? Ну, пусть она печальна, эта лирика, но почему ее надо столь сурово осуждать? Кому она мешает? Ведь это только выражение внутренних переживаний поэтессы…”.
Дело, конечно, не в личном характере лирики подобного типа. Дело в том историческом споре двух мировоззрений, которые так яростно сталкиваются при сопоставлении ущербной, пессимистической, лишенной исторической перспективы лирики Анны Ахматовой, и волевой, полной веры в будущее советской поэзии”.
Жизнь, казалось, изобиловала знаками официального и народного признания. О своем тогдашнем состоянии Ахматова впоследствии призналась Эмме Герштейн: “Я просто обалдела”1.
В эту пиршественную пору, где-то в июне—начале июля 46-го, Берггольц и принесла в “Знамя” долгожданную статью. Она называлась “Военные стихи Анны Ахматовой”, однако содержание ее было гораздо шире, важнее, интереснее. Редакция немедля приступила к работе: попросила автора вычеркнуть два четверостишия с религиозным оттенком, одну задиристую фразу; сверила цитаты; подписала рукопись к набору и —
Четырнадцатого августа 1946 года грянуло Постановление ЦК ВКП (б) “О журналах “Звезда” и “Ленинград””.
“Я не была к нему подготовлена, — вспоминала Берггольц позднее, — надо было многое продумать, понять, а сначала оно меня ошеломило. Кроме того, Анну Ахматову я знала с 18 лет, дружила с ней, любила ее и ее стихи, и все об этом знали, и хотя я никак не упоминалась в постановлении, и хотя мое творчество прямо противоположно ахматовскому, вокруг меня в Лен. отд. Союза писателей начали некоторые братья-писатели поднимать свистопляску. Среди них были и те, которые исключили меня из партии в 37 году. За 9 истекших с того времени лет имена их не стали широко известны советскому читателю, а мое, к их прискорбию, стало. И вот, вне всякой связи с постановлением, появился в одной ленинградской газете огромный подвал, где в разнузданно-хамских тонах опорочивались все мои блокадные стихи <…>
Потом, так как я не “разоблачила” Ахматову, меня отовсюду повыгоняли — из Правления, из редсовета издательства, выступление мое по поводу постановления на решающем собрании — ленинградская печать признала “неправильным”, “несамокритичным” и т. п., и т. п., мою книгу “Избранное”, включенную в “Золотую серию” к 30-летию Октябрьской Революции ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка”2.
Готовые тиражи двух книг Ахматовой пошли под нож. Работа над “Нечетом” была остановлена. Статья “Военные стихи Анны Ахматовой” убрана в архив3.
Успей статья Берггольц появиться в печати, она, без сомнения, навлекла бы на автора еще бoльшие беды. Но при этом — почти наверное послужила бы мощным противоядием для многих и многих людей. Ибо — написанная накануне Постановления, она вся — каждая ее строка! — была решительным опровержением этого “исторического документа”, любого его постулата.
Сегодня, через пять с половиной десятилетий, сталинско-ждановское творчество вызывает омерзение или, по крайней мере (у малосведущей молодежи), — недоумение. А слово Поэта о Поэте, вырвавшись из-под спуда, звучит по-прежнему свежо, убедительно, звонко.
Евгений Ефимов
Ольга Берггольц
Военные стихи Анны Ахматовой
I
В июле сорок первого года, когда сотни тысяч ленинградцев в жгучем поту и черной пыли рыли вокруг Ленинграда противотанковые рвы; когда — еще целые окна стремительно покрывались белыми крестами; когда по улицам города непрерывно двигались, под внезапно ожившую “Варшавянку”, отряды народного ополчения, и детишки в тапочках на босу ногу семенили рядом с отцами, а женщины шли, держась за рукава мужей и сыновей; когда силы врага, в шесть раз превосходящие наши, всё сжимали и сжимали кольцо окружения вокруг Ленинграда, и сводки ежедневно приносили вести об оставленных после кровавых боев русских городах, — вот в эти дни в “Ленинградской Правде” появились крупно набранные четыре строчки:
Вражье знамя
Растает, как дым:
Правда за нами,
И мы победим.
Эти строки принадлежали Анне Ахматовой.
На другой же день они были перепечатаны сотнями заводских газет-многотиражек, размножены на плакатах, почти везде появившись уже без подписи поэта, как и подобает истинному лозунгу, ставшему достоянием народного сознанья. Потом, в том же исступленном июле, через ленинградские газеты и заводские многотиражки, ум и сердца горожан облетело другое ее четверостишие:
И та, что сегодня прощается с милым,
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянёмся, клянёмся могилам,
Что нас покориться никто не заставит.
Навряд ли тогда кто-нибудь из твердивших эту клятву отдавал себе отчет в чисто художественной тайне ее воздействия, — в том, например, что эта клятва, данная в дни страшного бедствия, — дана самому началу и самому концу жизни, — “детям и могилам”; что дети и могилы сопряжены здесь столь же дерзко и свободно, сколь и естественно, что всему стихотворению свойственно такое высокое напряжение страсти, когда ненужными становятся междометия и восклицания, а, наоборот, некое величавое спокойствие пронизывает всю мысль; что мысль и страсть эту несет упругий, кованый маршевый ритм и скрепляет простая, точная, как бы незаметная рифма… Повторяю, было неважно тогда, чем именно берут душу эти четыре строки, важно было прежде всего то, что они — существуют. Но в те дни, как и вообще за время войны, передавалось по радио и печаталось очень много стихов, и сам по себе этот огромный стиховой поток свидетельствовал о необычайной, патриотической мобилизации народного духа, и многие из этих стихов были хорошими стихами, и многим из них навсегда будет благодарна людская память, но теперь уже ясно, что совсем немногое из них сохранится не как факт истории, а как факт поэзии.
И не потому, что не пережившие своего дня стихи были неискренни или неправдивы, а, видимо, все же потому, что они, по великолепному определению Белинского, являлись “только красноречивым изложением прекрасных чувств и высоких мыслей”. Но для того, “чтобы быть выражением жизни — поэзия прежде всего должна быть поэзией”. Белинский писал это в статье о Пушкине: “Душе Пушкина присуща была прежде всего та поэзия, которая не в книгах, а в жизни”. “Пусть светила небесные образуют собой стройные миры, — не тем только возвышают они душу созерцающего их человека, но поэзией своего таинственного мерцания”… “Человек еще более исполнен поэзии”… “Природа полна не одних органических сил; она полна и поэзии, которая НАИБОЛЕЕ СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ОБ ЕЕ ЖИЗНИ…”
И вновь, вдумываясь в это смелое утверждение великого критика, вспоминаю я фразу, заключавшую воззвание краснопутиловцев (рабочих завода имени Кирова) к гражданам Ленинграда осенью сорок первого года:
— Скорее смерть испугается нас, чем мы — смерти.
Вот формула, не логичная, дикая (в те дни танки немцев прорывались почти до “Путиловца”), где нет никакого изложения чувств и мыслей, где не рассказывается об “органических силах”, которыми были полны тогдашние дни, но она-то именно, эта формула, и есть НАИБОЛЬШЕЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО высокой отваги тех дней, потому что она — формула поэтическая, иначе — поэзия тогдашней жизни.
И вот — военные стихи Анны Ахматовой — как и лучшие военные стихи других наших поэтов — остаются для нас вечно живыми прежде всего потому, что они есть истинная поэзия, та поэзия, о которой говорил Белинский, — “не из книг, а из жизни”, то есть присущая самой жизни и человеку и, запечатленная в преображенном слове — наиболее свидетельствующая о них, — то есть навсегда являющаяся наивысшей правдой жизни и человека. И страстная клятва в непокорстве, данная перед детьми и могилами, есть не только поэзия о мужестве, но поэзия самого мужества. В еще большей мере это относится к последовавшим за этими стихами — “Мужеству”, “Ленинградскому циклу” и многим другим стихотворениям Ахматовой, написанным о войне и во время войны. Многие из этих стихотворений печатались сначала на страницах газет, стали широко известны и у нас и за рубежом, ряд строк, зачастую без ссылки на их автора, цитируется в статьях, в речах, включенные, таким образом, в духовное оружие войны и победы. И рядом с этим непрерывно возрастает количество нового — МАССОВОГО ЧИТАТЕЛЯ Ахматовой, — жадно ищущего ее книг, непрерывно присылающего ей десятки писем — с фронтов во время войны, из всех концов страны — теперь, и речь в этих письмах идет именно обо всех стихах Ахматовой…
Казалось бы, что непредвиденнее для судьбы поэта, творчеству которого давно пытались навязать репутацию “комнатного”, “узко личного”, “камерного”, “сугубо интимного” и т.п. Но ничего удивительного в этом нет и не могло быть.
Конечно, великая освободительная война и мощный подъем народного патриотизма — озарил, обострил и поднял в творчестве Ахматовой какие-то особые, новые силы, но силы эти надо было иметь в себе задолго до войны; надо было уже давно иметь такой голос и такой путь, чтобы в самые роковые минуты он мог полностью совпасть с голосом и путем всего народа. Но у истинного поэта только один голос, — поэт может понижать его до шепота и возвышать до крика, но менять его природы он не волен. И путь у поэта — один, что не означает “одинаковый” или “однообразный”. Это путь, подобный пути всего бытия — не по прямой, не по равнине, а горный, спиралевидный путь. Оставаясь все время самим собой, повторяя как будто бы предыдущий виток спирали, — поэт непрерывно поднимается вверх, вступая все в новые области, — то в область грозы, то в область пустыни, то в цветущий край, — “осваивая” их поэзию, непрерывно стремясь к вершинам, уровень которых поэту неизвестен и никогда не может быть определен заранее… У Ахматовой именно такой путь. И только что вышедший в Гослитиздате ее сборник лучше всего убеждает нас в органичности, естественности ее “военного” периода, необычайно богатого и разнообразного тематически, радующего еще более окрепшей зрелостью мастерства, новыми, освоенными поэтом на его высокогорном пути, областями.
II
Я хочу предупредить, что эти заметки мои отнюдь не являются рецензией на сборник Анны Ахматовой, ни тем более статьей о нем, — так как в таком случае это должна бы была быть статья почти обо всем тридцатипятилетнем творческом пути Ахматовой. Я, при этом, очень хорошо знаю, что писать о стихах — немыслимо трудно, в особенности — о стихах любимых, ставших частью души. И потому я выступаю здесь прежде всего как поэт — читатель стихов Ахматовой… При этом такой читатель, который прочел их вместе со своими современниками, — людьми сороковых годов.
Говоря о людях сороковых годов, я не имею в виду какого-либо одного поколения или определенного возраста. Люди сороковых годов — это люди, изведавшие испытания Великой Отечественной войны; люди, жившие, мыслившие и трудившиеся в самые трагические времена человеческой истории; люди, познавшие вершины добровольного самоотречения, изведавшие жертвы, страдания и вместе с тем — такие радости, что им трудно подобрать определения. И — что самое главное, — это люди, воевавшие с твердым убеждением, что они воюют, жертвуют и страдают во имя освобождения мира от фашистского зла, как защитники человечности и Человека, его самых красивых и высоких свойств, чаяний и чувств, — если можно так выразиться, — того, что Белинский называл “поэзией человека”.
Великая, трагически прекрасная освободительная борьба сороковых годов наложила на каждого из ее участников отпечаток столь особый, еще неведомый другим поколениям, что мы, наверное, осознаем пока что только первые признаки этого и, разумеется, еще не пользуемся всеми преимуществами своего безмерно возмужавшего, гораздо более свободного, острого, терпимого и богатого, чем раньше, — мироощущения. Но уже более чем когда-либо, — я бы сказала “набело” после Октября, — мы ощущаем и осознаем себя наследниками и носителями защищенной нами всемирной человечности, причем носителями не пассивными, а жаждущими свершить еще очень многое во имя человека и расцвета его личности.
Вот глазами таких людей смотрим мы сейчас и на прошлое, — в частности, на искусство и поэзию прошлого… И мы видим в нем много нового для себя, такого, чего не видели, скажем, в двадцатых годах, или даже ближе — до войны: ведь война, кроме всего прочего, очень далеко отодвинула от нас все прошедшее и даже тому, что свершилось в прошлом, подвела новый итог и придала порой совершенно новое значение. Мы увидели в искусстве прошлого множество богатств, которыми ранее пренебрегали, и наоборот: не один “монумент” прошлого принял вдруг микроскопические размеры. И вот — мне трудно пока что даже себе объяснить — почему, но почему-то именно после войны я ощутила личную насущнейшую потребность в появлении большого — “концепционного” труда о русском искусстве и литературе XX века. Вот сейчас, когда подведена черта всему предыдущему, — отчетливо видно, — какое это было трагическое, мятежное, неистово ищущее, разнообразное и богатое искусство — всё: поэзия, музыка, театр, живопись; вот теперь видно, что многое, казавшееся тогда противоположным, — на самом деле нераздельно. Теперь ощутимо, как многое из того искусства органически перешло в наше сознание, и как многое бессмысленно утрачено или забыто. Вот пришло время — и есть возможность — осознать все это — спокойно, зрело, мудро, истинно научно, потому что нет необходимости в злободневной полемике, которая неизбежно что-то отнимает и в познании и в непосредственном наслаждении искусством…
И, конечно, не меньшей необходимостью является создание подлинно научной истории советской, послеоктябрьской литературы, и опять-таки именно сейчас пришло этому время, когда война подвела столь суровый и четкий итог ее самоотверженного тридцатилетнего труда.
Почему же до сих пор ничего не слышим мы хотя бы о начале этой очень трудной и очень почетной работы?1
III
…И вот человек сороковых годов читает сборник Анны Ахматовой, стихи “Вечера”, “Четок”, “Белой стаи”, “Подорожника”, “Анно Домини”, “Ивы”, наконец, — “Нечета”, стихи с 1909 по 1945 год. И первое, что властно покорит читателя, это истинная поэзия, которая исходит от каждой страницы книги, высокая поэзия человечности… Больше того: это — поэзия самого сильного и красивого человеческого чувства, “наиболее свидетельствующего” о нравственной жизни человека, — поэзия любви в ее широком и всестороннем значении: любви человека к человеку, к родине, к искусству, к природе. Это — лирическая поэзия, то есть поэзия исповедная, поэзия наивысшей правды и убедительности, обладающая тайной самого интимного и короткого общения поэта с читателем.
И ни “темная вуаль”, ни “перо, задевшее о верх экипажа”, ни “ангел в лучах и огне”, — ни десятки таких же внешних деталей ушедшего быта и мироощущения, свойственных в особенности довоенным книгам Ахматовой, не отделят человека сороковых годов от ее лирики, даже если этот человек очень молод и впервые читает ее стихи. Потому что, повторяю, ему — защитнику человека и человечности, — она современна и бесконечно ценна — богато и тонко разработанной культурой и поэзией человеческого чувства.
Я убеждена, что никому из таких читателей не придет в голову упрекнуть Ахматову ни в “камерности”, ни в “комнатной интимности” на том основании (как это было раньше) — что тут “только про любовь” или “больше всего про любовь”, — наоборот: читателя обрадует то, что любовь в этих стихах не является, как во множестве других, каким-то подсобным мероприятием при выполнении той или иной общественной задачи — укрепления семьи, перевыполнения плана и т.д., читателя обрадует то, что любовь в стихах Ахматовой — самоценное чувство, достойное быть воспетым уже только за одно то, что это — чувство человека… Читателя, человека сороковых годов, пленят свойства лирического героя Ахматовой: категоричность его необычно высоких требований к любви, к себе, к миру; его способность к простой и высокой самоотреченности во имя любимого человека; читателя поразит нелицемерная чистота, гордость, глубокая трагедийность и сложность — не страсти и не забавы, а именно “великой земной любви”, воспетой Ахматовой.
1 Здесь из рукописи была вычеркнута фраза: “Или в самом деле мы разучились любить свое искусство, заменив любовь официальными признаниями?”.
Для доказательства только что сказанного мне недостаточно было бы любого количества цитат, потому что то, о чем я говорю, составляет атмосферу, пафос поэзии Анны Ахматовой, ее ведущую интонацию; цитата может лишь частично, приблизительно напомнить о целом. Но если пользоваться даже этим условным доказательством, если вспомнить хотя бы отдельные строки, начиная с широко известных — “Пусть камнем надгробным ляжет на жизни моей любовь”, или эти строки:
За тебя отдала первородство
И взамен ничего не прошу,
Оттого и лохмотья сиротства
Я, как брачные ризы, ношу…
Или эти:
— А ты теперь тяжелый и унылый,
Отрекшийся от славы и мечты,
Но для меня неповторимо милый,
И чем темней, тем трогательней ты, —1
и множество других стихов и строк, где варьируется та же тема, — то ясным становится одна из важнейших линий, одна из главных красок любви в поэзии Ахматовой: это какое-то исключительное отсутствие эгоизма в любви, способность к свободному самоотречению любящего, непреодолимо верного сердца, — и не ради “долга”, не в силу обстоятельств, а просто по богатству, по щедрости, по потребности души, которая не может любить иначе, как только свободно и радостно отдавая все, что имеет.
Да, для Ахматовой любовь — это стихия наивысшей духовной свободы. Это звучит в почти надменном заявлении:
Земная слава, как дым,
Не этого я просила.
Любовникам всем моим
Я счастие приносила.
И в обращении к возлюбленному:
Мне не надо больше обреченных,
Пленников, заложников, рабов.
Только с милым мне и непреклонным
Буду я делить и хлеб и кров.
И в звучащем как кредо:
То пятое время года,
Только его славословь.
Дыши последней свободой,
Потому что это — любовь.
Это именно “последняя”, то есть наивысшая свобода, потому что, вступая в стихию любви, по собственной воле и потребности личность, душа отдает другому все свои богатства, обретая тем самым возможность “приносить счастье”. Большей свободы не бывает.
Здесь — ключ и к общему нравственному кодексу поэзии Ахматовой, главные заветы которого — бескорыстное самоотречение и любовь в широком смысле, что и составляет содержание счастья самого поэта:
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому.
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому…
1 Далее из рукописи вычеркнуто еще одно четверостишие-цитата:
Так дни идут, печали умножая,
Как за тебя мне Господа молить?
Ты угадал — моя любовь такая,
Что даже ты не мог ее убить…
Или:
Но не пытайся для себя хранить
Тебе дарованное небесами.
Осуждены, — и это знаем сами
Мы расточать, а не копить.
А в смысле “норм поведения”, основных для лирического героя Ахматовой, — мне кажутся особенно характерными стихи — “Жена Лота”, в частности, аккордные его строки:
Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Лишь сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
В этом, конечно, нет ни расчета, ни благоразумия, ни целесообразности, но есть большее: страсть. Не в узком смысле слова, а как беззаветное движение сердца, прекрасное само по себе и, значит, само по себе являющееся поэзией человека и в то же время залогом его личного и общественного поведения.
Любовь в поэзии Ахматовой — любовь чистых и высоких требований, область наивысшей свободы и радости, возможность только полной отдачи сердца — эта любовь — трагедийна: ведь тот, кому она предназначена, — или не принимает ее — “даже нежности не просит”, или — что еще горше — ему надо немного, ему надо только крохи — “ты не выпьешь, только пригубишь…”, и в то же время для него любовь чаще всего — не свобода, а — плен, эгоистическое обладание, произвол над личностью другого человека1.
Любовь в поэзии Ахматовой — неодолимая любовь, отсюда и мотив — “остальное все равно”. Но сердце поэта все же не мирится с этим, — оттого так и силен привкус горечи даже в стихах, повествующих о любви “сбывшейся”. Любовь в поэзии Ахматовой — такая, о которой говорила я выше, — неразделенная любовь, не встречающая ответа столь же высокого и полноценного, — оттого столь часты в ней мотивы боли, разлуки, скорби.
Но я утверждаю, что ТАКАЯ трагедийность — куда ближе человеку сороковых годов, чем сотни гладких стихов о любви благополучной, которую почему-то именуют “счастливой любовью”. Потому что за трагедийностью любви в стихах у Ахматовой — обнаруживается огромная перспектива чувства, кроется жажда совершенства, стремление к нему; трагедийность эта подчеркивает красоту и силу чувства, неограниченность его возможности, — движение. Недаром Блок говорил: “От скорби к радости путь прямой и свободный, но от скуки к радости дороги нет”. Мне кажется, что основная масса нынешних стихов о благополучной любви ограничивает чувство, обедняет его неким самоуспокоением… Но это, видимо, потому, что благополучие вообще не может быть предметом поэзии — благополучие неподвижно, в нем нет движения. Оно равно само себе, оно может начинать или завершать тему. Любовь в поэзии Ахматовой — не благополучна, но вовсе не “несчастна”. Уже одна способность личности к любви самоотверженной, беззаветной, нерасчетливой, чистой и очень трудной и сложной — уже только одна такая способность сердца есть истинное счастье, и читатель наш с благодарностью оценит поэзию такой любви, воспитывающую его чувства тем более, что поэт не навязывает ему никакой рецептуры…
1 Здесь из рукописи вычеркнута цитата:
Запрещаешь петь и улыбаться,
А молиться запретил давно.
Только б мне с тобою не расстаться,
Остальное — все равно.
IV
И вот, — одно из самых замечательных свойств стихов Анны Ахматовой о войне, родине и народе в том, что это такая же интимная исповедь того же благородного, страстного, цельного человеческого сердца, — у которого один голос и одна любовь, и если оно умеет прекрасно и преданно любить избранного им человека — значит, только так может оно любить и свой народ и свою землю.
Спокойной и уверенной любови
Не превозмочь мне к этой стороне.
Ведь капелька новогородской крови
Во мне — как льдинка в пенистом вине.
И этого никак нельзя поправить,
Не растопил ее великий зной.
И что бы я ни начинала славить,
Ты, тихая, сияешь предо мной.1
И не удивительно, не неожиданно, а совершенно естественно, что в дни, когда величайшее испытание, величайшее страдание обрушили на Россию немецкие захватчики, когда весь народ в едином страстном, беззаветном порыве встал на защиту родины, — с такой силой и преобладающим значением зазвучали стихи Ахматовой о великой земной любви к родине, к сражающемуся своему народу.
Оставаясь самим собой, поэт в то же время как бы сразу совершил несколько огромных витков по своему единому, спиралью восходящему пути, поднявшись над самим собой же, — мы знаем, что нет более трудного и почетного подъема. Это можно еще назвать проще — ростом, в том смысле, который придавал этому слову Чехов, сказавший, что “писатель растет до тех пор, пока у него душа растет”. Надо при этом сказать, что это относится ко всем стихам Ахматовой, написанным ею за последние годы, в том числе и стихам любовным, — достаточно прочитать хотя бы любовные стихи из “Нечета”, или цикл, напечатанный в № 2-3 журнала “Ленинград” за 1946 год… Единый голос поэта окреп во всех его новых песнях, обновился новыми нотами, порожденными новой поэзией самой жизни.
Но, может быть, все же особенно отчетлив и нагляден внутренний рост Ахматовой при сравнении ее стихов о первой мировой войне со стихами периода войны Отечественной.
Ведь ту войну поэт встретил в беспредельной тревоге за неведомую судьбу страны, в тревоге, полной не только скорби, но временами — отчаяния:
Мы на сто лет состарились, и это
Тогда случилось в час один…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вдруг запестрела тихая дорога,
Плач полетел, серебряно звеня.
Закрыв лицо, я умоляла бога
До первой битвы умертвить меня…
Едва ли не единственной надеждой поэта — была надежда на некую третью силу, способную спасти родину, — к ней обращался поэт в “Молитве” 1915 года, о ней говорил устами “неизвестного прохожего”:
Только нашей земли не разделит
На потеху себе супостат.
Богородица белый расстелет
Над скорбями великими плат.
1 Далее вычеркнуто:
Именно спокойная и уверенная “непоправимая” любовь к родине заставила Ахматову с такой искренностью молиться в 1915-м, в годы первой мировой войны:
Дай мне долгие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отними и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар, —
Так молюсь за твоей литургией,
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над бедной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Но Отечественная война, — война освободительная, — как бы заново вооружила Ахматову — и своими высокими идеалами и присущими поэту, его же собственными, но тогда, в те годы — не обнаруженными еще силами.
И Ахматова уже не закрыла лицо, но бесстрашно и пристально, — так, как может только поэт, взглянула в дикий лик бедствия и увидела поэтому самое прямое, самое главное, самое страшное, — “наиболее свидетельствующее” о жизни:
Сзади нарвские были ворота,
Впереди была только смерть.
Так советская шла пехота
Прямо в жёлтые жерла “берт”.
Поэт увидел, как
От того, что сделалось прахом,
Обуянная смертным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие
И ломая руки — Россия
Предо мною шла на восток.
И вместе с Россией “отмщения зная срок”, не закрывая лица перед ее великими скорбями, Анна Ахматова уже не молила умертвить ее до первой битвы, не взывала к таинственной третьей силе о спасении страны, но со “спокойной и уверенной любовью” к ней — заявила:
Мы детям клянёмся, клянёмся могилам,
Что нас покориться никто не заставит.
И мужество народа, его великое самоотречение во имя свободы родины — не могло не стать для Ахматовой с ее нравственным — личным и общественным кодексом — содержанием ее военной поэзии и пафосом ее лучших стихов о войне. Стихи “Мужество” — особенно ясно говорят об этом:
…Не страшно под пулями мёртвыми лечь,
Не горько остаться без крова.
Но мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово…
Знаменательно уже само это — “мы”, столь естественно и властно зазвучавшее в военных стихах Ахматовой, — “мы”, которого почти не было раньше. Но “мы” не заменило и не подменило ее “я”, а слилось с ним, как у каждого большого поэта, — равноправно и нераздельно. Ощущением этой духовной интимной связи с народом и страной полны лучшие военные стихи Ахматовой, и наибольшей силы достигает оно в стихах о городе, многолетне воспетом ею — в стихах о Ленинграде.
В заключительной части “Поэмы без героя” Ахматова обращается к Ленинграду так:
А не ставший моей могилой
Ты, гранитный, кромешный, милый,
Побледнел, помертвел, затих…
Разлучение наше мнимо,
Я с тобою неразлучима —
Тень моя на стенах твоих,
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах
И на гулких сводах мостов,
И на старом Волковом поле,
Где могу я плакать на воле
В чаще новых твоих крестов.
…Я отлично знаю, что никто и никогда не сможет точно объяснить, почему именно волнует нас то или иное прекрасное поэтическое произведение — это его тайна, — я не боюсь этого выражения. И все же мне кажется, что тайна обаяния и власти таких стихов Ахматовой, как, например, ее “Ленинградский цикл”, состоит в том, что поэт органически сумел слить здесь новые, волевые, окрепшие гражданственные интонации — с самыми драгоценными свойствами и интонациями всей своей поэзии вообще, — с неповторимой “ахматовской” интимностью, с необычайно личным отношением ко всему происходящему.
Вот Ахматова — издалека — обращается к ребенку, погибшему в ленинградской блокаде:
…Твоего я не слышала стона,
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне веточку клёна,
Или просто травинок зелёных,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой
Нашей невской студёной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
И вдруг веточка клена, пучок травинок, и горсточка невской воды, и сама просьба о них, и невозможность выполнить ее, — повествуют о горьком бедствии более, чем смогла бы сделать это обширная эпопея об “органических силах”, и возвращает нас не к воспоминаниям, а к ощущению минувших дней…
Глубокими нотами личной скорби начинается известное стихотворение “In memoriam”:
А вы, мои друзья последнего призыва,
Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена…
Но то новое, что внесла суровая освободительная борьба народа в поэзию Ахматовой, подсказывает ей не позицию пассивной скорби, а необходимость активного действия:
Над вашей памятью не стыть плакучей ивой,
А крикнуть на весь мир все ваши имена.
И сразу — резкий слом, переход к еще более активной и властной интонации, переход, заключающий в себе огромное размышление:
Да что там имена! Захлопываю святцы
И на колени все. Багровый хлынул свет.
Рядами стройными выходят ленинградцы
Живые с мёртвыми. Для славы мёртвых нет.
Вот так приказать — может только большой поэт, обладающий огромным, общим с народом душевным опытом, личность, завоевавшая право на это всем путем своего сердца, способного на великую земную любовь.
…Так поэзия Ахматовой, — вся, включающая в себя и опыт последних лет, — еще раз взрывает само понятие интимности… Ведь оно сложилось исторически, — в период разделения “личного” и “общественного”, противопоставления “комнаты” и “улицы”. Но ныне ясно, что торжествует и наиболее плодотворно творит единая, богатая личность поэта, для которого “личное” и “общественное” — равноправно и равноценно, — настолько, что поэт свободно выражает то и другое, как единое содержание души; и только такой поэт способен на свободный разговор обо всем мире — в форме, “наиболее свидетельствующей” о мире — в лирической поэзии.
Опыт лучших наших поэтов — особенно в дни Отечественной войны — подтверждает это, и особенно убедительно говорит об этом и само творчество Анны Ахматовой, и место, которое занимает она в сознании нового читателя, человека сороковых годов, и в частности ее последняя книга — “Нечет”, заключающая ее сборник, — где военные и любовные стихи звучат столь согласно, где отдельные отрывки и многие стихи, интересные сами по себе, вместе с тем создают ясное предчувствие появления какой-то новой, очень зрелой и значительной поэтической вещи… И радостно быть свидетелем того, как большой русский поэт Анна Ахматова непрерывно продолжает восхождение по своему трудному и благородному высокогорному пути.