Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2001
Пока она какое-то время лежала в параличе, за ней ходил супруг, Игнатий Юльич. Больше было некому.
В один из дней, как всегда брезгливо отворотя голову, он унес что уносят не глядя, а потом стал ее мыть. Она же увела глаза к окошку, под которым лежала, и поэтому видела испод хитро выпиленных заоконных наличников — серое их дерево с темными готовыми выкрошиться слоями.
Он нестерпимо елозил мокрым утиральником и вдруг проорал невероятные слова (со дня, когда случился удар, он или молчал или орал): “В вас проклятых! В вас, смиренницы, по кустам тараканенные, он сидит!”.
Такого в их озлобленной и невыносимой жизни еще не говорилось, и с тех пор (до самой его кончины) они разговаривали между собой, как местное простонародье, притом что она теперь подволакивала ногу и прижимала под грудью сухую руку.
Спустя много лет я снова увидел то, что она, покуда снизу ходила жуткая тряпка, разглядывала. С лица наличники были голубого цвета и сейчас, приспособленные на стене, украшали жилище моего друга, незабвенного поэта Г. П.
Чтобы не сообщать повествованию лишней, которая и так накопится, недосказанности, раскрою, что Г. П. — это Герман Плисецкий, каковой получил их в подарок от приятеля уже своего, новопоселенца в сметаемом новостроек ради Останкине, сорвавшего кружевные доски с доживавшего последние дни пустого с расколоченными стеклами крашенного в голубой цвет дома.
Заодно Германов знакомец поднял на пыльной руине обрывок обгорелой бумаги, который, изумляясь замечательному старорежимному почерку, тоже отдал Герману.
На обрывке стояло:
Трактат о Сатане
Сатана, будучи всего только строптивым ангелом (а по сути — выдумщиком херувимом), не спросясь, устроил на земле первоверсию Творенья со звероящерами, птеродактилями и доисторической дебрью. Вся эта безобразная жизнь буйно царила и безудержно воспроизводилась, покуда Госпо…
Все завершалось обгорелым полусловом.
Голубой же, до того ни разу не вспоминавшийся мне дом, для пригородной улицы, в общем-то, обычный, в наших местах выглядел довольно нарядным. Ставили его, явно желая построить красиво, не то что многое другое, сколачиваемое из подтоварника растаскиваемых охотнорядских лабазов, притом что денег на лобзиковые узоры у застройщиков уже не было, а имеющиеся правильней было пустить на сплотку, скажем, черного пола или обшивку бревен доской с дальнейшим покрытием за один раз жидкой охрой.
На голубом же доме наличники плюс кружевные подзоры под стрехами и по обводам чердачных фронтонов имелись в преизбытке и ко времени, о котором речь, нигде даже, погнив от дождей, не поотломались. Разве что местами сползло голубое. И дожили в нескольких фрагментах до немалой чести украшать квартиру Г. П. в соседстве двух обрывков золоченой кордованской кожи с тиснеными зеленоватыми лилиями Бурбонов, каковые тот же тонкий человек Герман Плисецкий уже сам подобрал из праха поверженного арбатского особняка, где кабинет кого-то, кому мы с вами не чета, был такою вот несказанной кожею обит.
Последние дни она спала совсем плохо. К ночи, как это всегда бывает посреди лета в деревянном жилье, дом набирался духоты, а вечерами затеивался теплый дождь, с которым прилетал ветер, и на чердаке всю ночь что-то постукивало. Створка слухового окошка? Не похоже. Створка, если глядеть со двора, виднелась притворенной плотно, хотя стекло в ней было разбито. В него перед самой революцией ударилась чужая для наших мест зловещая птица.
Стучало, как когда-то на спиритических сеансах у барышень Стецких, про которых секретничали, что у них красивые соски. На сеансах, едва принималось ездить блюдце, у нее от ужаса слабели ноги и взмокали подмышки, хотя, уходя из дому, она припудривала их жжеными квасцами.
Вообще-то, не склонную к ночным страхам, чердачный звук ее не пугал, однако избавиться от него следовало. Сон и так никуда, а постукиванье вырывало ее, тихо и скучно задремывавшую, из медленной невнятицы засыпанья, и в голову лезло всякое, хотя заплакать не получалось. Если же не получается заплакать, сна точно не будет.
На чердаке она давным-давно не была, а уж с тех пор, как паралич испортил ей ногу и высушил руку, о таком и не помышляла, так что, собираясь туда, не могла даже предположить, что угодит в многократно употребленный сюжет многих повествований, по милости которого станут оживать вещи, одолевать неожиданные чувства и возникать прошлое. И ото всего этого начнет нехорошо куролесить сердце.
Посещение чердаков весьма удобно для составления разного рода историй, и хотя может показаться банальным, банальна скорей остальная жизнь — коечная, дворовая, комнатная. Подкровельное же запустенье, изъятые из обихода вещи, пыль на них и тихий укромный воздух всякий раз обращают наш приход на чердак в событие.
Еще бы! Под нами — погреб, над нами — чердак, а мы меж них как между небом и землей. Если же погреб счесть инфернальным (что так и есть), чердак получится горним, ибо возвышенным. Там сухо и сквозит, а это способствует радости мыслей. С отдаленной поднявшись осины, неподвижно парит со мной наравне слободская птица. Понизу — дворы, огороды, дым из печных труб, броунова ходьба людей, отдельная от незримых сверху целей и смыслов, — мир представлен весь, и постигаешь его вообще, что всегда правильней, чем конкретная забота, куда пойти и что поделать с осточертевшей жизнью.
Погребное же погребено, то есть тлетворно. Или тлетворность предполагает. Хотя и делает нам одолжение, во тьме и прохладе сохраняя бытованье нашей пищи, ибо, прекрати подпол заботиться о ней, всё зловонно распадется и мерзко разложится. А он, меж тем, и так ведет себя сомнительно, прикидываясь черной нестворожившейся почвой, отчего хранимое обманывается, отчаянно пялится в темноту набухшими глазка’ми, пускает из себя луковые перья, бледные картофельные корни и сует их, сует, неоправданно принимая пустой мрак за необходимую для вырастания черную глину.
Чердак же — тихая кулиса жизни. Ее сценические колосники, где отслужившие вещи доигрывают собственную судьбу. Неужто английский волшебный фонарь показывает им картины, а они устраиваются их смотреть? Шляпка выбрала место впереди всех на полу — ей оттуда видней. Сложив руки, оперся на стропильный столб выцветший марлевый сачок, и этого долговязого гидальго уж никак не пошлешь на хутор ловить бабочек. Колченогий стул, обойдя печную трубу, скрипит, но кое-как рассаживается. Отовсюду свесились, насколько позволяют им гвозди, на каковые они накинуты ручками, старые прутяные корзины. Остальное тоже пристраивается кто куда, нарочно поднимая необходимую пыль, на которой замерцают пускаемые волшебным фонарем с больших стеклянных диапозитивов, оправленных в деревянные рамки, сперва вид Тихоновой пустыни, потом посещение заводчиком Поляковым Южной железной дороги, потом морские звери, а также киты, пускающие фонтаны в Ледовитом море.
Но тут невесть откуда возникает мешающий свет, словно кто-то приотворил дверь из вестибюля. Чердачная публика досадует, озирается, ворчит. А это зажег глаза пробравшийся без билета кот. Конечно, все возмущенно шикают, а он, хотя на всю эту богадельню плевать хотел, глаза все-таки тушит и норовит не топать, дабы тоже усесться и чинно глядеть на зыбкие волшебные картины.
Поднимемся же туда, откуда дорога только в сюжет. Хотя потом придется спускаться.
Но не нам, а ей.
Невозможность из-за телесного ущерба забраться под крышу нами где-то уже предполагалась. Тогда, правда, речь шла о безусловной невероятности намерения, меж тем как сейчас — всего лишь о крайней его затруднительности.
Заходившая к ней с утра для примерки перелицовываемого казакина и заодно притащившая ведерко воды хромая портниха Линда предлагалась: “Давайте, тетя Лася, помогу вам долезть”, но она отказалась, мол, и так управлюсь, хотя к Линде доверие испытывала, возможно, из-за ее тоже хромоты. Так что полезла она на чердак сама, что и в самом деле оказалось здорово нелегко. Вдобавок ступеньки крутой лестницы были высоки, а сами узкие, так что ставить ботинок приходилось боком. Еще мешал увязавшийся кот, и, когда она приподняла макушкой люк, кот, сиганув через три ступеньки, сразу на чердак проскочил.
— Вот ведь наказание! — едва дыша, только и выдохнула она. — Сейчас бы дурака придавила.
Сказать про кота, владелица ли она ему, было никак нельзя. Он оставался словно бы захожий и одиночества ее не только не скрашивал, а наоборот, — хоть летом, хоть зимой надолго куда-то деваясь, — своими появлениями подчеркивал. Об ноги тоже не терся, клубком не спал, есть не просил, хотя даваемое съедал поспешно. Жидкую пищу — громко лакая, а твердую — боком рта. Просясь с воли в дом, за дверью ни разу не мяукнул, а просто, если она ее почему-либо отворяла, опрометью вбегал, задрав хвост, как молодой конь.
Пару раз, правда, он посидел возле нее на скамеечке, однако мурлыкать принимался не оттого, что гладили, а сам по себе, словно бы переживая приятные мысли.
Кто знает, не подволакивание ли ноги и поджимание руки делали ее в кошачьем восприятии не такой, как другие, почему и кошачьи повадки при ней не проявлялись. А возможно, он вообще не считал ее человеческой особью и, значит, облику не доверял.
Следует, правда, учитывать, что кошки имеют в холке сантиметров тридцать и человек представляется им, как нам четырехэтажный дом. Это для доверия высоковато. Представим, что нечто этакое вздумало нас погладить. Ясное дело, мы не дадимся.
Подняв головой крышку поотвеснее и боднув ее, отчего та отвалилась и хлопнула, а кот отпрыгнул, она стала из люка воздыматься, однако туловища при существующем расположении последних ступенек и порожка рамы, в которую входила крышка, не хватило, пришлось ложиться на живот и, вползая на чердачный настил, вытерпеть из-за худобы беспощадное ребро отверстия.
На чердаке пахло пылью, сухой травой и гнездами стрижей. Кот незамедлительно пропал за какой-то паутиной и стал там осторожничать, а она оказалась посреди сияющего, по углам, правда, уже скраденного сумраком обширного пространства, и чердак был таким же, как тогда — спозаранку, когда, сказавшись, что будет писать отсюда красками восход, она развешивала застиранные свои вещицы…
…и совсем не спешила спускаться, изумляясь поре золотой, золотою зарей озаренная…
…теперь девичье это имущество, пожелтелое от времени, лежит, верно, в том вон сундуке, и ей, однорукой, ни за что уже сундук не открыть, ничего уже не надеть, не зашнуровать, не завязать завязочек…
А сушить здесь белье она прекратила еще до войны, потому что, увидев ее однажды спускающуюся, Игнатий Юльич рассвирепел и впервые ударил по щеке… Наотмашь.
Чердак был вот он — перед ней. Вот она детская коляска с большими колесами и пожухшим кружевом изнутри. В ней почему-то лежит продолговатый судок величиной с ребенка, называемый “коробиной”, в котором готовили паровую стерлядь и маленьких осетров. Внутри коробины решетка с большими круглыми дырками, на ней рыба и поспевала. Кот уже забрался в коляску и, брезгливо вздрагивая лапой, принюхивался к стародавнему запаху драгоценной рыбы, а вокруг на гвоздях отсвечивали уполовники, шумовки, сотейники и диковинная сковорода, соединяющая в себе шесть маленьких, дабы одним разом жарить полдюжины порционных яичниц. И все это, темное от времени, тускло мерцало, луженное стародавним оловом.
Отец ее был соуправителем ресторана, что на углу Рождественки и Театрального проезда, называвшегося в старое время “Веревочка”, а сейчас переименованного в “Иртыш”. “Веревочкой” ресторан звался потому, что по ребрам его сводчатых пилонов шли лепные — на манер архитравных бус — шнуры.
Когда затеивался НЭП, мыкавшийся с семьей в голубом своем доме отец вознамерился открыть собственное заведение, для чего стал скупать у прежних ресторанщиков кухонную утварь. Развернуться он не успел. То ли НЭП кончился, то ли вскоре умер сам, то ли от того и того вместе. Теперь все это непригодившееся добро тускнело на чердаке.
Тогда, после парка, она забралась сюда впервые, потому что надо было тайком застирать следы (оказывается, бывают следы!) сладостного попустительства рукам того юноши, а потом тайком высушить… Для этого она ушла в самую глушь чердачного лабиринта, и золотое ее утро совпало с вовсе уж золотым (из-за повисшей под кровлей сосновой пыльцы) летом — высокие останкинские сосны в те годы были еще живы. Желтые то ли осы, то ли пчелы, взад-вперед пересекавшие колеблемую пыльцу, измазывались ею, мохнатой и золотой, и с желтых световых пятен на бревнах уползали в недостижимую до вечера тьму, целиком вдруг делаясь из литого золота, а вообще-то сивые с мягкими брюшками, толстые ночные бабочки, и вертела головой мохнатая, со вспыхивающими огненными ворсинками своего меха гусеница, и в окно глядела вызолоченная, словно кордованская кожа, округа…
Пусть не покажется странным, что летом белье, хотя во дворах было куда более удобное солнце, сушили на чердаке. Голубой дом стоял на повороте булыжного тракта, по обочинам которого в июле образуется по щиколотку пыли, мягкой и горячей, как курортная процедура, однако пыль тогдашних московских улиц, смешиваясь с высыхающим в нюхательный прах конским навозом, едкая и вездесущая, хотя и проникала в дома (поэтому на лето зачехлялась мебель и абажуры), но чердаков не достигала.
Развешивая свои опростоволосившиеся вещицы, она напевала про Олю, которая сидела в саду:
Он ее за руки взял,
В глазки глядел голубые
И без конца целовал
Бледныя щечки худыя.
А чердак горел золотом. Укосины, стропила, обрешетки — вся китайская головоломка подкровельных пересечений с теневого боку, будто черная финифть, начерно спекшаяся, стояла в золотом огне, и весь преизбыток этот был вовсе не напрасен, уверяю вас! Непостижимое воображению — черное на золотом — всё подпирало кровлю, не давая той обрушиться на безрассудное девичье счастье. И хоть сколько крыш могло удержать! Хоть сколько! Столько, сколько нужно было ее золотым рукам и литого золота прищепкам. Уж поверьте мне!
“Какое тут все перепутанное! И кто устроил эту несусветную неразбериху? — думала она. — Как можно такое сперва выдумать, а потом сколотить?” Ей вспомнилась детская книжка про “циммерманнов” — старинный цех немецких плотников, которым одним только и доверено ставить до наших дней стропила. У них цеховые черные брюки, книзу расширенные, чтобы, если свалятся, за что-нибудь зацепиться и весело повиснуть вверх ногами, заколачивая куда ни попало золотые гвозди…
А тут ничего даже не изменилось! Даже дырочки в крыше от непроклепанных листов жести на тех же местах! И однако, все стало другим. Пыльцы нет — не выдержав соседства с помоями новых жильцов, погибли сосны. Вместо пыльцы — прах и пыль. Хотя спицы света сквозь кровельные прорехи те же. Разве что в них пропала золотая нить и они словно бы поседели…
Постояв, она сперва шагнула к лежавшей на полу соломенной шляпке с ягодками, почему-то совсем продавленной. Тогда ягодки на шляпке полиняли и ее нельзя было уже носить, но работать в саду (он ведь еще был садом и не стал огородом) было можно. Домашним она сказала, что полиняло от дождя.
А вот и велосипед! С сеткой на заднем колесе, чтобы в спицы не попадала юбка, с лебединым специальным для дам изгибом рамы, чтобы, держась за руль и поставив левую ботинку на педаль, оттолкнуться и, когда велосипед тихо поедет, завести в изгиб правую ногу, поставить ее на другую педаль, а затем, приподнявшись, усесться на седло, стараясь, конечно, не плюхнуться. И юбку поправлять не надо — она сама ляжет красивыми складками.
И зонтик вот! Беленький миленький зонтичек!
При новой власти прогуливаться под зонтиками, хотя останкинское солнце светить продолжало по-прежнему, стало неразумно, и он, пожухший от времени, оказался тут.
…Что же ты застишь мне тенью укромною,
Милую умницу — девочку скромную?
Зонтики милые, зонтики белые…
Плечи тревожные, речи несмелые…
Она вспомнила этот романс, от которого становилось грустно и хотелось плакать (его пели на останкинских балах), и, конечно, вспомнила, как смешно задрал голову гобоист, когда крахмальный воротничок, оттого что выскочила запонка, уперся ему в горло, а он, растерявшись и покраснев от неожиданности, извлек звук, никогда ни ему, ни гобою не приключавшийся. И все долго смеялись. А знаменитый Мадрастов из зиминской оперы, посетивший тогда Останкино, тот даже перестал петь и расхохотался.
Потом все барышни забирались на парковую горку, чтобы, едва успевая семенить ногами, устремиться с нее в объятия оказавшихся тут как тут кавалеров. Про горку рассказывали, что она получилась из земли выкопанного крепостными паркового пруда.
А сколько на прудах, и на том, и на этом, было лодочного катания! А рассматривание итальянских статуй возле дворца, а заглядывание в его стеклянные двери, когда после зимы он пока что заперт и внутри ненарушимо обретаются потемки еще восемнадцатого века…
Первому же тяжелому шагу нездоровой ноги сразу откликнулся ночной стук. Вот чепуха! Оказывается, старый стул не доставал ножкой до пола и, качнувшись, стукал ею, оттого что ветер, залетавший в разбитое слуховое оконце, ударял в какой-то холст не холст, картон не картон (не тот ли, на котором она собиралась писать рассвет?), припертый к спинке стопкой больших клеенчатых тетрадей, вероятно, счетоводных книг мужа. Установив стул как надо, она взяла верхнюю. На странице виднелись цифры и разные деловые записи, и всё великолепным старинным письмом с особенно красиво получавшимися у Игнатия Юльевича четверкой и шестеркой. А во второй тетради, с которой она тоже сперва сдула пыль, ей открылось вот что:
…Троица стала возможна только по причине совершенно равнославной ей женщины. Утверждалось ли кем-то подобное? (Игнатий, поосторожней!) Известны ли таковые ереси? Ибо только через нее Господь и мог явить Святым Духом Сына. То есть необходимость в ней — очевидна. И, дабы породить Сына и дабы через Себя явить Бога.
Приучая к столь непростому Богоявлению языческое сознание, пришлось измыслить догмат непостижимого и неоспоримого Божественного Триединства — то есть Троицу. Но без Женщины такое неправдоподобно!!! Значит — она четвертая ипостась?
И что же? Четвероединство? Богопородительница срединна, первоначальна и равнобожественна Отцу и Святому Духу. Она — сердце и таинство веры! (Игнатий, ты безумец!) Во имя Отца и Сына, Святого Духа и Святой Породительницы! Аминь…
Все это было тоже написано превосходным почерком с росчерками и хвостами, и, конечно, с красивым нажимом, прививаваемым в те времена чистописанием во имя отчетливости письма, дабы люди быстрей и ловчей понимали писанное другими. Мало уже осталось тех, кого учили в школе чистописанию, и почти нет никого, чьи отцы красивым почерком писали письма сыновьям в пионерлагеря…
Дальше пошли какие-то отдельные слова и фразы, или зачеркнутые, или без понятного смысла.
Ни о каких записках мужа она не знала, хотя пишущим видела его ежедневно, полагая это счетоводной работой, взятой на дом — он ведь работал и по совместительству. Ей захотелось поскорей уйти с чердака и полистать внезапные тетради.
Кота было не дозваться, но, когда перед спуском она сбросила в люк первую тетрадь, а потом остальные, он тотчас появился и за первой, которая, стукнувшись об пол, подняла пыль, спрыгнул, а когда шлепнулась вторая, суматошно унесся куда-то из нашего повествования, то есть, когда шлепались остальные, его даже и духу не было.
Спуск с чердака опустим. Уже закрывание люка не опишешь. Для такого в нашем языке нет слов. Тетради с записями прожившего с ней всю жизнь страшного человека ждали внизу.
Через малое время она сидела в кресле (в него изо всех стульев ей способнее было усаживаться) и постигала убийственные слова:
…Ее, испоганившую мне половину целого века… — и тут же: — Женщина, принадлежавшая до тебя не тебе, — разграбленный город!..
“Опять то же самое, опять всегдашнее! Ну куда же от этого деться?” — думала она, снова слыша свирепый, требовательный, капризный и вовсе беспомощный голос покойного мужа:
…Отдалась! От этого слова — всё. Они “отдаются”. То есть становятся чьей-то принадлежностью и прихотью — и вот это для их последующих владетелей непереносимо. Им они отдаются, объезженные (именно так!) первым или предыдущим.
Что значит отдаться, — не перестаю я сам себя спрашивать, — если не отказаться от своего тела, своей воли, своего достоинства? А если такое случилось (у слова “случка” тот же корень!), как можно отдаваться — то есть отдавать себя — еще раз и еще раз; все ведь уже раз навсегда отдано? И, значит, предаваясь кому-то снова — предъявляются только ложь, только лжедостоинство, только дубликат. Но разве возможен дубликат радости, слез, дрожи тела, жертвенной крови (какой крови? нету ее! уже была — и не для тебя!)?..
Она втянула голову в плечи. Вот он и зашелся в крике, от которого никуда не спрячешься, который не оборвешь и не опровергнешь. В претензии, которую не избудешь и в которой не разуверишь (да и разуверять не станешь, дабы не изолгать первого своего счастья).
…Я поднялся туда, где она отстирывала свои причиндалы. Я стал топтать ее шляпку (ту шляпку!), покуда солома не смолкла. Топтал, топтал, топтал! Потом, когда тулья вдруг тихонько хрустнула, я разрыдался…
Ее взбудоражил уже чердак, совершенно утомили подъем и спуск, а теперь она вовсе сникла от крика и поэтому прилегла, и спала до ночи, и видела сны. А потом не спала. На чердаке больше не стучало. Мысли путались. Ей вдруг вспомнилось, как усаживались когда-то на львов (барышни, конечно, по-дамски), как садились на велосипеды…
Теперь садятся по-другому…
Если нынешним девушкам попадается женский велосипед (а так случается), они, стоя на земле и держась двумя руками за руль, наклоняют велосипед к себе, переносят правую ногу в коричневом чулке за раму и ставят по другую велосипедную сторону на правую педаль, предварительно подняв ее подъемом той же ноги до верхней точки, для чего бывает надо шага два продвинуться на левой, причем с неуклюже расставленными ногами. Получается некрасиво — женщинам не годится так располагать ноги… Потом, привалясь к рулю, они нажимают на эту правую педаль, пуская велосипед вперед и, удерживая завилявшее непослушное покамест переднее колесо, выпрямляются, ловят ногой левую педаль, приподнимаются и плюхаются задом в седло, причем переднее колесо перестает вилять, только когда левая нога с натугой произведет разгонные пол-оборота.
Так же нелепо они слезают. Нет чтобы левой упереться в педаль и, привстав с седла, легко вынести себя вместе с красивой юбкой влево в изгиб рамы, а затем поставить правую ногу впереди левой педали и левую чуть наискосок позади нее — то есть как бы завершить книксен, — они разом сбрасывают (пусть на небольшом ходу) обе прямые ноги наземь и, чтобы мысочками дотянуться до земли, грубо проезжают по носу седла нежным своим междуножьем, причем седло продолжающего ехать велосипеда ударяет их в крестец, а педали по голеням (одна — поднятая — под колено, а вторая — по щиколке). И, таково толкнутые велосипедом, с расставленными по обе стороны рамы ногами, они, взбудораженные катанием, одергивают прилипшую юбку и, наклонив велосипед (а его почти не удержать), вытаскивают из-за рамы правую ногу, чтобы поставить ее носком внутрь рядом с левой…
Вчера она стала читать с места, где тетрадь раскрылась, а сегодня — с самого начала и наткнулась словно бы на первую альбомную запись:
…Надо не исчезнуть! Упастись и пребыть! Хоть в записках! Как рыбный запах постельной любви, нежной и бестелесной или пылкой и неистовой, всегда сохраняемый пальцами…
Ночью снова шумел дождь, а потом наступило ясное утро, и сейчас по сырой тропинке сутуло бежал кот. Сгорбленный этак, он иногда замечался неизвестно куда поспешающим, и верилось, что его понуждает направляться туда необязательная какая-то необходимость. И было никак не заметить, когда он на тропинке больше не оставался.
Теперь она знала, как быть. Она станет делать все, чтобы его тоже не осталось. И этажерку, которой он так дорожил, отдаст Линде. Этажерка была особенная. Для энциклопедии “Брокгауз и Ефрон”. Он перевез ее, когда поженились, а купил в холостые годы, рассчитывая со временем обзавестись и энциклопедией, но, покуда колебался между появившимся вдруг “Гранатом” и новым Брокгаузом — немноготомным, случилась революция и этажерку золочеными корешками было уже не заполнить.
Из-за сильнейшей близорукости ни царской, ни белой, ни рабоче-крестьянской армии он оказался не нужен, а до перемены власти и жизни работал счетоводом в “Веревочке” и отменно там себя зарекомендовал. Потому-то, затеивая нэповскую ресторацию, отец и позвал молодого счетовода в работники. Тот приезжал к ним в дом, и они познакомились. По правилам всех сюжетов гость ею увлекся. А когда отец вслед за матерью умер, сделал предложение, видя в этом даже свой долг.
Собой он был вполне интересный. Практичных целлулоидных воротничков не признавал. Пользовался туго накрахмаленными полотняными. Времена меж тем тоже пошли жесткие. Люди прекратили носить обручальные кольца и стали быстро забывать правила жизни. Отовсюду нахлынула голытьба. Еще, как он говорил, понаехали “циммерманны”. Чистой публике наших мест стало одиноко и тошно. Жизнь упрощалась и набиралась хамских слов. Извлечение, скажем, из какой-нибудь бумаги теперь именовалось “выписью”, а делопроизводство без твердых знаков и ятей выглядело поруганным, словно стало добычей малороссийского писаря или нижнего чина девятой роты. И все-таки это были еще времена человеческого достоинства, хотя и поприжавшего уши. Когда годы спустя она увидит мужа слоняющимся по двору в обвислой майке, то впервые, наверно, поймет, что никакой жизни больше не будет.
Перед тем как записаться гражданским браком, она невнятно сообщила ему о своем нецеломудрии. Он сглотнул слюну, но расспрашивать не стал, мол, все равно не венчаемся, чего уж тут. Потом добавил глухим голосом: “Я не сторож сестре своей”. Однако с этого, конечно, все и пошло, хотя в самом начале было не до ярости и ревности. Послереволюционное житье оказалось для обоих и без того неправдоподобной жутью.
Так что сидеть и вышивать бисером, покуда Игнатий Юльич, склонив близорукую голову к конторским счетам и касаясь их усами, работает, было спокойно и домовито. По нижним спицам он бросал костяшки со щелчком, а по верхним двигал неспешно. Такая манера велась от купцов и полагалась у знающих себе цену счетоводов само собой разумеющейся.
Потом пришла открытка из-за границы, а в ней только и было написано: “Зонтики и в самом деле милые, теперь согласен. В.”. В качестве адреса стояло: “Россия, Москва, Останкинские улицы, Евлампии”.
Он здорово испугался. Несмотря на нелепый адрес открытка ее нашла, что могло означать одно: они под наблюдением. На его месте испугался бы каждый. Хотя получилось так потому, что почтовым служащим, работавшим пока что по-старому дотошно, не составило труда среди всех Останкинских и Ново-Останкинских улиц плюс переулки и проезды угадать адресат со столь нечастым именем.
Но каждый, как сказано, предположил бы, что предположил он. И был бы прав. Так что испугу его удивляться не стоит, хотя с тех дней все пошло хуже некуда.
Опасаясь, что на допросах и очных ставках станут запутывать, а он, не зная, как все было на самом деле, запутается, Игнатий Юльич потребовал подробнейшего рассказа. И в отчаянном разговоре ей пришлось признаться и про юношу, писавшего стихи, и про зимородка у Каменки, и про золотою зарей озаренное, и про шляпку с ягодками… Потом жизнь показала, что сделала она это напрасно.
Выслушав про обнажившуюся грудь и разутые штиблеты, он спросил:
— Где же вы изволили постираться?
— На чердаке… — потерянно ответила она.
— На этом?
— На этом…
Стоит, однако, сказать и еще об одном поводе тому, что стало теперь меж них происходить.
Ко времени замужества она была стройной худенькой барышней с гибкой шеей и милыми легкими волосами. Больших зеркал в доме не было, личиком своим, глядясь в зеркало туалетного стола, она бывала довольна, а разглядеть себя всю только и могла сверху вниз, когда мылась в темноватом чулане, ибо в простонародные бани ходить ей не дозволялось, ездить в город в богатые было неприлично, так что, не зная больше никакой женской наготы, она полагала себя такой же, как все женщины.
Будучи наслышана о необыкновенных сосках барышень Стецких, она, конечно, к своим тоже приглядывалась, но то, что видела, не слишком отличалось от пупырышков босоногих мальчишек, которые в нашем рассказе будут через некоторое время обступать мороженщика, хотя на самом деле все-таки отличалось и было скорей похоже на темные съежившиеся коринки.
Тут-то все и оно! Тело ее, хотя и располагало положенным барышне рельефом, было тем не менее довольно унылым, а после революционных передряг, горя из-за смерти родителей и голода сделалось вовсе невзрачным, чтобы не сказать просто нищим, с тусклою во многих родинках кожей и скучной будничной плотью.
Близорукий жених, суховатый молодой человек с идеалами, сторонник житейских строгостей и тургеневской империи, когда целовал невесту, только и смог разглядеть что миловидное ее лицо. Не представляя из-за разлинованной своей жизни, какова может быть женщина, он принимал то, что есть, тем, что должно быть, и никак не полагал, что его пыл умеряется скукой ее тела. После же заграничной открытки он вдобавок словно бы заподозрил, что в обладании его — экземпляр пользованный, оскудевший от употребления и, значит, первым чувствам безвозвратно посторонний. И он изводился, полагая, что ее тело истрачено и расхватано, хотя было оно никаким всегда. Как изнанка наличника.
Будь оно не таким, ей наверно удавалось бы справляться с его демонами, всякий раз утоляя и ублажая мужнин надрыв. Телесная женственность наверняка бы ее оборонила, а его отвлекла от неотвязных удручений. Но оба ни о чем таком не догадывались, а поскольку причин для душевного смятения и без того хватало, догадаться не могли. Да хоть бы и догадались, что толку? — она же все равно какая была такая была.
Ну а что же тот юноша? Не оказался ли он обескуражен тоже? Не исчез ли поэтому? Как сказать. Юноша был поэт, и, змее подобно, то и дело менял кожу, сотворяя всё лучшие и лучшие строки. Чего уж тут озабочиваться дачными романами! А вообще-то довольно времени должно пройти, прежде чем юноши научаются пристрастно оценивать ту, с кем их соединяет нетерпеливая и неразборчивая молодая страсть.
Их она соединила вот как.
В солнечную летнюю пору (а таким бывало тогда всякое лето) местная молодежь, а с нею шумливые дачники, съезжавшиеся в наши места, проводили время в пикниках, танцах, спиритических сеансах, прогулках, велосипедных катаниях и просто шатаниях.
На вечеринках в какой-то момент заводили нескромные, как считалось, студенческие песни, и, хотя барышни бывали недовольны, с удалым хором ничего поделать было нельзя. Молодые люди все равно бесшабашно распевали:
А гимназисткам ром не нужен —
Они без рома хороши,
Им поцелуй горячий нужен… и т. д.
Или про святого Гавриила:
Он и сам бы не прочь
Провести с ними (то есть — студентами)
Ночь,
Но на старости лет
Не решается…
Через тумбу-тумбу раз,
Через тумбу-тумбу два,
Через тумбу три-четыре
Спотыкаются…
А этот юноша, по слухам, самозабвенно сочинявший стихи (хотя в их веселом кружке стихи сочиняли все), сидел возле расстеленной на траве скатерти, где стоял кувшин с холодным лимонадом, в вазочках лежали пти-фур и финики, а на блюде — в большом количестве — пирожочки с вязигой, которые изумительно пекла Катюша с Хованской), ничего с нее не брал, морщился, сбрасывал прядь на лоб и явно показывал, что не склонен распевать скопом, ибо это занятие глупое и постыдное.
— Тебе бы только оригинальничать! — крикнул ему кто-то. Все засмеялись, а он помрачнел и позвал ее пройтись. А когда они с ним ушли, стал умолять не увлекаться подобным репертуаром, потому что таковые банальности складывать хотя и нетрудно, но решительно недостойно.
— А вы бы смогли… сочинить, скажем, про мой зонтик, но тоже глупое и недостойное?
— Конечно! — и продекламировал:
Зонтики милые, зонтики белые…
Плечи тревожные, речи несмелые…
— Как не совестно! Это же пел на балу Мадрастов. Вы разве там были?
Оказывается, он был и видел, что она тоже была.
— Я могу и поизрядней… — и пропел на тот же мотив “Тучки небесные, вечные странники!”.
— Счастлива была познакомиться с вами, Михаил Юрьевич!
— Ну и что из того, что Лермонтов! Не напиши это Лермонтов, написал бы я! — ответил он заносчиво, и ей сразу расхотелось шутить.
Потом они, заслоняясь от света ладонями, вглядывались в стеклянные двери дворца. Потом он объяснял, чего символ каждая статуя, а она поражалась — такой вдумчивый молодой человек ей никогда еще не встречался. Потом болтали, сидя на львах. Она на одном, он на другом, причем она, конечно, красиво — по-дамски.
Весь их кружок на следующий день сговорился сойтись у парка и отправиться на поиски таинственной речки Каменки — название которой всегда произносилось почему-то с многозначительным намеком. Где она находится, никто не знал, но барышни сделались взвинчены и резки, очевидно предполагая неизбежность поцелуев. Она же с ним решили отправиться сами, а там, выскочив из кустов, всех переполошить.
У входа в парк старый китаец продавал уйди-уйди, жужжалки и опилочные мячики на резинках (юноша заметил, что в Питере их зовут “раскидаями”). Возле китайца толпились босоногие мальчишки с пыльными ногами местного населения, одетые в одни только штаны. По дорожкам виднелись няньки, медленно катившие высокие коляски с младенцами, а кое-кто из нарядных детей подгонял цветные обручи палочками. Из босоногих тоже кое-кто с несмолкаемой дзынью искусно вел ржавый бочоночный обруч при помощи особо изогнутой толстой железной проволоки.
Мороженщик, у которого внутри тележки стояли во льду высокие жестяные цилиндры с мороженым, укладывал в круглую формочку вафлю с любым, каким скажешь, именем, доставал длинной ложкой, сперва умокнув ее в банку с водой, малинового, скажем, мороженого, разглаживал его, накрывал другой вафлей хоть с каким именем, а потом, нажав большим пальцем левой руки столбик, ходивший в формочке, выталкивал вафельный кружок с несказанной малиновой сластью, коченившей твой язык. Формочки были трех видов — маленькие, большие и средние. Пыльноногие мальчишки с копейками в кулаках покупали, конечно, маленькие, но зато совали под тележку, откуда капал таявший лед, пыльные стопы, и детская нога с коркой на разбитой коленке, в том месте, куда уловлялась холодная капля, сразу розовела, пыль вокруг этого места темнела, а остальная нога оставалась, как была, серой…
Они спросили вафли с именами Веверлей и Доротея, про которых тоже горланилась песня, на что мороженщик, осклабясь, сказал: “Будете, молодой господин, Евгением, как Евгений Онегин, а вы, барышня, — Лизою, как у сочинителя, господина Карамзина”, и подал им ананасного, а они, держа вафли средним и большим пальцами, стали слизывать мороженое по ободку и собрались купить еще сладких турецких рожков, но тифлисца, ими торговавшего, на привычном месте не было. “К ним бират кулят приехал”, — сообщил из своего ларька сосед торговца, изюмщик, продававший, между прочим, отменную коринку.
В конце концов в глухом месте леса, в который переходил парк, они вышли к тихой излучине. Почему-то стало ясно, что это и есть Каменка. Ниоткуда никаких голосов слышно не было, и, когда он постелил пиджак, на который они — она в своем бежевом платье, а он в белых тиковых брюках — уселись, сама собой возникла неловкость. Плед из пиджака вышел необширный, так что сидели они бок о бок, и поля ее шляпки стали задевать его лицо. Пришлось шляпку снять, что она сделала, несколько конфузясь, словно предполагала некоторую в том вольность. Чтобы не обнаружить своего замешательства, она небрежно отбросила ее на траву, но шляпка покатилась и — ой, как же быть! — оказалась в речке, где, поплыв, уткнулась в торчавшую из воды зеленую остренькую траву и стала слегка поворачиваться тихим течением.
Как быть? Доставать — вот как быть! Он разулся, закатал на белых ногах панталоны и, зайдя в воду, шляпку извлек. От воды (это будет замечено позже) ягодки на шляпке полиняли розовым.
Поскольку он теперь был без штиблет и снова рядом, оба от неловкости наперебой заговорили и ни с того ни с сего вспомнили смешного гобоиста. “Губой целует гобой”, — пошутил он, и она сперва почему-то смутилась, а после долго и громко смеялась. А потом оба разглядывали розовую шелковистую кожицу на ее пальце, недавно, оттого что в нем сидела заноза, нарывавшем, и как-то само получилось, что она пусть в такой малости, но стала для него прикосновенна.
— Бо-бо! — сокрушался он, дуя на зажившее место.
Они сидели на укромном косогоре, позади стояли сплошные кусты, у ног, словно счастливые карие глаза, сияла коричневая вода речки, а по ее глянцевой поверхности бегали водомерки и плыли разные семена. Вздрагивая, стояли над водой, чтобы вдруг метнуться в неожиданную сторону, а потом снова замереть и повиснуть, синие коромысла. В теплом воздухе что-то настойчиво и негромко гудело, разом, едва солнце влетало в новый прозор, повышая тон.
Невесть откуда на ветку у самой воды слетел стремительный изумруд. Юноша обхватил ее плечи и зашептал на ухо: “Зимородок! Альциона! Не шевелитесь! Это редкость!”. Самоцветная пичуга сидела на низком прутике, опустив клюв, и что-то в воде разглядывала.
Оба замерли. Его рука остерегала ее шевелиться, чтобы невиданную птичку не спугнуть, и как-то неслышно (чтобы птичку не спугнуть) под пальцы ему стали попадаться и расстегиваться пуговички, развязываться завязки, сами собой вытаскиваться крючочки. И от этого внезапно появились груди, невиданные до этого никем, кроме нее самой, груди с мальчишечьими, возможно, и не такими красивыми, как у барышень Стецких, сосками. Она хотела закрыться рукой, но цветная птичка, конечно, сразу сорвалась и улетела… И панталоны, оказалось, могут быть зримы при другом, кроме нее, человеке. Какая всегда канитель их развязывать! Зато сейчас почему-то всё, словно дождалось чего хотело, само давало себя распутывать и расстегивать. Причем при молодом господине, который глуховато повторял… пуговички… пуговочки… и совсем неразборчиво… туговички… Испуговички… “Я ваша, ваша! (тогда было принято так говорить) — тихо уговаривала она его, — Делайте теперь что хотите! А я больше ничего не могу поделать… Я даже не знаю, что могла бы для вас сделать, хотя готова сделать все!”.
Ей ведь тоже стало можно делать все, и она решилась погладить его лоб, но он, словно рассердившись, дернул головой, и она лишь провела пальцами по какому-то шершавому сухому пятну возле волос. Тут пришлось закрыть глаза, ибо стало происходить совсем небывалое: кроме знакомых ей до последней нитки юбок, корсажа, косынки, подвязок, чулок, панталон, стала расстегиваться и открываться мужская одежда, которая и так-то неохотно разглядывалась ею на мужчинах, а сейчас явила вдобавок какие-то сокровенные изнанки, неожиданно большие крючки, исподы…
…Се муж поблизости жены прельстительно обнажены…
Они виделись счастливое множество раз. Потом кончились дачи. Стали приходить письма со стихами. Потом перестали, и больше не было ничего.
Все письма, не выучив наизусть стихов, она порвала, когда выходила замуж за Игнатия Юльевича.
Она не знала, почему юноша куда-то исчез. И зачем исчез. Не знала она и того, что блуждающим по женщине мужским рукам радости иногда надолго не получается. Спустя много лет, уже привыкнув ходить в новоалексеевскую баню, где все было скользким, а с потолка свисали оловянные холодные капли, и разглядывая там женщин, она заметила, что, хотя у всех в тусклом моечном свете тела были такими же, как у нее, у некоторых в банном тумане они словно бы светились. И, похоже, заподозрила, что ее нагота не светится. Ни в бане, ни вообще.
Первую клеенчатую тетрадь она уже дочитывала.
…Мы рассуждали с ним о воде. Что вода — мистическое вещество и сакральна. Без нее было бы не очиститься и не избыть присущую нам вонь, от которой там, где вода в недостатке, спасались (тщетно!) притираниями и благовониями (мускус, лимонное масло, амбра и пр.).
Вода единственный (нет, еще есть соль!) минерал, употребляемый как есть. Постоянно и всеми. Постоянно! Всеми!
Конечно, в Святой Земле — африканская жара и не представимый для нас горячий воздух. Что-то подобное бывает и в Останкине, когда в июле растрескается земля, но это все равно несопоставимо с тамошней жизнью без тени и влаги…
…Отсюда омывание ног путника, как особое благоволение и услужение…
NB. Мы же не вылизываем народившихся младенцев — их надо обмыть, надо очистить роженицу! Наши самки непрерывно рожают…
Воистину наижеланнейшее для нас — женщина. Но так могло и не быть, не сотвори Создатель священного текучего минерала. Разве что пришлось бы создавать Адама без обонятельного органа (иронизируешь?).
А еще вода — единственное, куда Господь не заточил сатанических частиц. Сделал же он таково, дабы и от Сатаны она была очистительна…
Он, когда ее парализовало, вовсе обезумел и стал буквально глумиться: небыстро, например, приносил пить, а когда приводил ее в порядок — утирал и мыл, обязательно заговаривал о нечистоте, с которой она к нему пришла. Случалось, он часами сидел, мелко жевал передними зубами — остальные выпали (делать протезы он не желал) — и, оторвавшись от счетоводной страницы, ненавидяще — угрюмец — глядел в ее сторону. Она закрывала глаза, а когда открывала, он по-прежнему глядел…
…Нечистые создания! Моются и не могут отмыться! Это и теперь так. Вернее, именно теперь — там-то воды не было. И получается, что люди, вверяясь миражам, внюхиваясь в воздух песков и зноя, влеклись к оазисам, не затем только, чтобы пить, поить скот, но еще и отмывать своих женщин, ибо сказано: “И всякий, кто прикоснется к ней, нечист будет…”
…А осчастливленные пиренейской водой мавры?! Они же только и знали, что устраивали в альгамбрах фонтаны и водотоки, только и внимали шелесту струй, только и созерцали одалисок под раскаленным тоже небом, но в прохладных водоемах… И неизвестно, чему больше изумлялись — женщинам ли в струениях или самим прохладным струениям в алебастровых водотоках…
…Образец Господней премудрости и Господнего знания, как обходиться без воды, — смердящий аммиаком бурый верблюд. И что в нем привлекательного? А между тем в словах “обходиться без” уже мысль о воде, о чистом текучем изумляющем минерале…
С. Е. со мной согласился и провел интересную мысль о запрете поэтому поедать свинину. Свинья, роясь известно где, приходила пить к тому же источнику, из которого пили люди. Других на стоянках не было. То же и собаки, то же и кошки. Отсюда библейская, а значит, и циммерманнская неприязнь к собакам и кошкам. Не говоря уже о запретном для этой публики свином мясоедении. С. Е. хоть и кавказец, но на свои ветхозаветные обычаи повернет всегда. А так — человек начитанный. Правда, на рабфаковский пошиб, и словцом “буза” пользуется.
Сюда же припишу, что, хотя С. Е. и чудаковат, ему не откажешь в оригинальности мнений. Но проблему он ставить не мастак. Разобраться — это извольте! Сумеет как никто. Еще маловер С. Е. утверждает…
И снова возник сперва скучный и поучающий, а потом сразу увлекающийся голос мужа, когда тот принимался ей что-то объяснять, что-то, чем сам бывал озадачен и увлечен, а она слушала вполуха, не зная, как уйти от разговора, который, в конце концов, обязательно повернется против нее.
Что же касается С. Е., ловко сообразившего насчет свиней, им был учитель физики, часто заходивший в гости и прекративший визиты, когда муж вдруг стал к выпуклоглазому С. Е. ревновать. Это было невыносимое время. Вообще после приступа ревности он обычно набрасывался на нее и насиловал, а после скандала по поводу С. Е. впервые избил. И она решила от него уйти. Но уйти оказалось некуда.
Постель с мужем, сперва ее увлекавшая и будоражившая (у него были необыкновенно мягкие усы), после открытки стала горем и — когда ей приходилось, и — когда ей хотелось. (И тогда, когда, безучастная, она лежала под ним и не отвечала его мужскому в ней беснованию, а глядела в сторону, ожидая, когда все кончится, а он не мог успокоиться, предполагая свою постылость; и, когда сама хотела близости и в женском пылу чуть ли не бесилась под ним, что заканчивалось тоже его злобой, ибо жена-скромница оказывалась блудницей, только что — по случайной милости — явившей истинную свою страсть и не им пробужденную, а просто перепавшую ему самовластную женскую похоть. И он тогда не давал (никогда не давал!) совершиться ее потрясению. Хрипел, скажем, в ухо “Каменку вспоминаешь?”, и все уходило…
Вторая тетрадь, похоже, была продолжением какой-то еще.
…Каким образом климат переменился почти во мгновенье? Такое могло произойти разве что из-за необычайно спешного наклона вертикальной до того земной оси или потухания какого-то неизвестного нам светила (возможно также, что изначальное солнце заместилось вытолкнувшей его менее жаркой звездой). Все совершилось сразу и только сразу. Мгновенно! Молниеносно! Иначе как сохранился бы цельный замороженный мамонт? Допустим, он сорвался в бочаг, допустим даже, что, хотя была стужа, бочаг почему-то не зальдился. Однако, чтобы закоченеть в кость, заморозиться до степени, какая обеспечит непротухание до наших дней, сохранность, не нарушавшуюся даже будущими оттепелями и летними днями тундры, необходимо время. Так отчего же — в миг! во мгновенье! — произошло столь яростное замерзание, похолодание и двинулись ледники?..
Записи не кончались. Они были сбивчивы и перемешаны. Ход странных мыслей озадачивал. Ничего подобного она за ним не предполагала, и если в начале их семейной жизни такое еще было возможно, то в последние годы, когда он стал ходить в обвислой майке, никак не могло ожидаться. Причем каждая запись как-то соотносилась с их жизнью и ее судьбой.
Вот очередная тетрадь, и снова непонятное. Хотя в тексте упоминался С. Е. (то есть все писалось в новые времена), запись уснащали яти и твердые знаки. Выполненный чистым торжественным почерком перед ней был
Трактат о Сатане
Сатана, будучи всего только строптивым ангелом (а по сути — выдумщком херувимом), не спросясь, устроил на земле первоверсию Творенья со звероящерами, птеродактилями и доисторической дебрью. Вся эта безобразная жизнь буйно царила и безудержно воспроизводилась, покуда Господь не взревновал к таковому дерзновению, то есть не прельстился (sic!) идеей и не решил показать себя.
Дабы сперва разорить шутовское творение, он изменил плоскость вращения земли (она была вертикальна, отчего в каждой местности стояла всегда одинаковая жара — дебрям и ящерам то, что надо). Совершил сие Господь, быстро подведя к земле луну, притяжение которой земную ось и наклонило (переиначить столь грандиозную плоскость вращения по силам только Творцу!). И чуть ли не сразу из-за различной теперь нагретости земных пространств стала погибать непривычная к новой погоде фауна и растительность, отчего земля и стала вскорости безвидна и пуста. То есть, внеся в безвременье сезоны года, Господь сотворил то, применяясь к чему, мы до сих пор живем, а псевдопремудрого ангела почел с тех пор считать злонравным Сатаной и низвергнул. Дабы его вовсе изженуть, он разделил супостата на мельчайшие частицы и всякую из них неосвободимо заключил в твердь — в различнейшие минералы и в радий, конечно, тоже (подсказано С. Е). — где-где, а уж там сатанинской сути в преизбытке. Иначе говоря, намелко раздробил, а дух злоангельский рассеял по злым делам человеческим. То есть Сатана — и людские помойки, и оскверняющие воду человеческие нечистоты, и тому прочее (коль скоро грязная вода от Сатаны не очистительна, она полагается сатанинской тоже).
Человек же, получив через Нечистого, прознавшего о своей обреченности, любопытство (Сатана знал, через кого высвобождаться!), то есть страсть к познаванию добра и зла (не к познанию! — это важно, и этого никто еще не сказал!), своими неугомонностью и рвением неутомимо Сатану вызволяет (роет шахты, соединяет элементы, выплавляет что ни попало и т.п. Разве каждое откованное орудие не есть победа Сатаны?), то есть собирает его по крупицам, и таково день ото дня побеждает Князь Тьмы.
Люди, сотворенные быть приверженцами анализа, дабы продолжать начатое Создателем спасительное дробление всего, чего ни коснутся — судьбы, истории и вообще (начиная с ломаемых в детстве игрушек), — вожделеют к нашептанному Сатаной синтезу…
А он бы и сам, заклятый в частицы, восстал, но не может, ибо все смывает вода… Увы, и она, уже изрядно испакощенная нами, не на все годится…
Трактат ничем не кончался, тут же и обрываясь. Зато стало понятно, о чем он тогда орал: “В вас проклятых! В вас, смиренницы, по кустам тараканенные, он сидит!”. С того дня вообще было неудивительно услыхать многое, скажем, грубый его крик из сарая: “Сколько же ты дров за зиму пожгла, паскуда!”. А она вдобавок стала жить, подволакивая — через тумбу-тумбу раз! — ногу и прижав под грудью сухую руку.
Дичала она и сама по себе, необратимо становясь из бывшей барышни такою, как мы. Но происходило это исподволь, и некоторые, уважая старую ее закваску, вели с ней лестную для себя дружбу. Одна из таких — зазаборная соседка, — заглянув однажды продать дряблый, видавший виды лимон, для знакомства принесла молодую свою нездешнюю фотокарточку, где была с зонтиком и в длинной вязаной нитяной кофте. У нее самой была когда-то похожая, а насчет зонтика мы с вами и так знаем, вот они и разговорились. Соседке она сразу подарила медный варшавский подстаканник с Наполеоном и орлами.
О ней она почему-то вспомнила, когда прочла:
…кто мог знать? Почему следовало верить? При распятии наверняка присутствовало не все их племя. Из-за чудес? Но видели их немногие, не все, а на молву даже доверчивые тогдашние люди не очень полагались, особенно когда о чудесах только слышали, а чудотворителя, худого скорбного человека, могли видеть. (Игнатий, Игнатий, чью ты сторону держишь?)…
— Криворучка топит бумагами! — сказала мне тогда эта самая соседка.
Вообще, многое про те места и обстоятельства я знаю от нее, разносившей по всему рассказу вялые лимоны (она их от кого-то получает и продает по соседям — “лимоны же лучше нет при ангине!”), женщин ловко приохочивая к покупке шансонеткой, привезенной из навсегда покинутого родного города: “Муж мой едет в Амстердам! Вы приходите — я вам… дам… Чаю с лимоном! чаю с лимоном!”.
Со смертью мужа мир для увечной владелицы дома с наличниками становился все недоступней. Простейшие житейские надобности делались невероятно затруднительны. Неприступной, например, бывала зимой колонка, окружавшая себя толстой наледью, по которой к промерзшей и от этого ненажимаемой ручке было не добраться. К тому же одной рукой, подволакивая ногу, многого не унесешь, хотя на сухую руку нетяжелую кошелку повесить можно.
За всякую помощь, пусть даже все предлагают ее бескорыстно, приходится отдариваться. Скажем, граммофонными пластинками Вяльцевой, старинным нелиняющим мулинэ, разномастным бисером, замечательными переводными картинками, резиночками к шляпкам. И, хотя все это никому не нужно, подарки берут, говорят “спасибо”, куда-то кладут и зимними вечерами разглядывают, удивляясь старой жизни.
Словом, она жила, учитывая невозможности сухой руки, которую называла “держаловка”, и возможности здоровой — “хваталовки”. Спички зажечь — ухитрись. Пуговку застегнуть — ухитрись. Хлеб отрезать — расстарайся. Нитку вдеть — проси соседей…
В эти, кстати, дни у нее с трудом получается разжечь печку, в которой сгорают записи мужа.
…Се первомуж в ассистентстве жены для страстобесия обнажены… О, дыры смердящие!” — переврал он то, что она ему в смятении тогда сказала.
В печку!
…Что я делаю!!! Что я творю, Господи!!! Овладеваю в ярости! В озлоблении! Силой!..
Туда же!
Всякая запись что-то напоминает. Вот эта — разговор, в который не хотелось вникать, так как, подхватывая на ловкую иглу бисерные крупинки, она вышивала тогда подушечную накидку. И, хотя мало что поняла, разговор ей не понравился, потому что было время безбожников и арестовали батюшку останкинской церкви Святой Троицы.
…Бог — двуедин (добро-зло), и ежели человек создан по Его образу и подобию, значит, диада эта в людях имеет первопричиной двуединство божественного добра и зла. Отженив Зло Высшее и стремясь его обезвредить (это повторяемо и в людях) — Создатель сотворил для падшего ангела свою (сиречь нашу) землю, дабы воплотить зло в нее, то есть туда, где Сатане мог быть противопоставлен не без умысла сотворенный человек. Низвергни же Создатель Сатану на землю, заселенную по фантазии Низвергнутого, — она бы обратилась в необоримую твердыню Тьмы. Возможно, сама она и есть падший ангел… Хотя, скорее, — торжествующий дьявол! Недаром же каждодневно умоляется: “Да будет воля твоя, и на земле, как на небе!”. И это, конечно, означает, что на земле еще только предстоит утвердиться “царствию Твоему”!
С. Е: А звери?
Я: Тоже дьявол, но бездуховный, не самопожирающий и поэтому очевидный — схематический — этакое зло в понятиях эвклидовой геометрии.
С. Е: А люди что же?
Я: Эти — неочевидны и не просты, ибо они зло восчеловеченное, а значит, богоподобное.
…Тут С. Е. заговорил об атомах. Вот, наконец, и оно! Бомба (ато’мная) и всякая грязь и мразь на земле — не что иное, как Сатана — грядущий апокалиптический Разрушитель, отчасти уже съединенный или в значительной степени скопленный. Взять хотя бы протухшую речонку нашу, Копытовку! На свалке возле нее сплошь его мерзкие куколки и экскременты недр…
Весь день прошел в чтении, а в печке, сперва затлев и пуская в комнату из-за сырой погоды дым, то и дело вспыхивали страницы.
…Из-за каждодневных жертвоприношений — сожигаемой на алтаре Храма жертвы скотом — в Святом Городе постоянно пахло жареным мясом или, попросту говоря, духаном. (У нас так в Баку пахнет, — сказал С. Е.) Жителями сие ощущалось как особая святость храмового места…
Кот, которого она вчера с изумлением обнаружила забравшимся в замоченное белье (странностям этого кота конца не было), сейчас, припав к тропинке, глядел на мечущегося за соседним забором, безуспешно запускаемого тамошним мальчишкой монаха.
Монах летает хуже змея. Он запальчиво и быстро набирает высоту, но тут же стремглав врезается в землю. Вероятно, для успеха дела необходимо правильное соответствие сложенного особым образом листа бумаги с длиной мочального хвоста. Но как этого добиться, не знает никто.
По тому, как в низком воздухе монах пикирует, по хрусту кустов и топоту ясно, что мальчишка за забором носится взад-вперед, обеспечивая подъемную силу. Однако монах неуклонно выворачивает к земле, и мальчишке запуск не удается. Мне тоже не удавался, а хотелось бы при жизни увидеть хоть кого-нибудь, у кого получалось!
Единоборствует с летательным строптивцем сын той самой соседки по имени Ревекка, которая заходила к ней с фотокарточкой. Боже мой! Только что мальчик был совсем маленький (ой какие они в этом возрасте, я вам просто не могу передать!), и она лепетала над ним несусветные слова и приговаривала: “Ревечка родила человечка”, а сейчас разносит по домам заплесневелые лимоны, зарабатывая на хлеб с маслом и голландским сыром. Сто граммов сыра в магазине тонко нарезают, ломтики на хлебе сохнут, выгибаются, запотевают и начинают лосниться, и эту изогнутую снедь — любимейшее свое лакомство — он съедает со сладким чаем. Да-да! Только что она хлопала его по задику, приговаривая на одной половинке “хлебчик”, на другой — “булочка”, или спрашивала, усадив на колени: “Доктор дома? Дома! Гармонь готова? Готова! Можно поиграть?” и — хвать за живот, а он уворачивался и заливался, показывая беззубые десны! И до сих пор — до сих пор! — у него, допоздна спящего, из уголка рта, как у маленького, бежит на подушку слюна. А когда после безостановочного его нытья она достает сохраняемое на черный день сгущенное молоко, он — только он! — соскребает с изнанки искромсанной жутким консервным ножом крышки из-под липких наплывов сахарные кристаллики…
Сегодня у него — “монах”, вчера он был часовой с винтовкой. Вернее, тень часового с винтовкой, потому что, приладив к выпиленному из доски прикладу узкий колбасный нож, который ей подарила Криворучка, он стал отбрасывать тень на стену — точь-в-точь как человек с ружьем и штыком — и, завороженный, простоял так весь вечер… Боже мой!.. Боже ты мой!..
Пока на дворе солнечное утро и сохнет от ночного дождика земля, и на просохшем бугорке мотает за мечущимся монахом головой с вытаращенными крыжовенными глазами кот, ей хочется побольше прочесть и пожечь страниц. А к ней — гости. В дверь постучали. Пришла молодая латышка Линда, перешивающая казакин. За работу Линде обещана этажерка, которую кот все равно дерет когтями.
Одичавшая в детдомовских скитаниях по свирепой России гостья сбивчиво, то ли слева-направо, то ли не поймешь как крестится на икону, потом, подумав, крестится как надо.
Линда ей симпатична и вообще, и потому, что тоже хромает. А сейчас принесла еще и ведерко воды. Пошла за водой, но сперва набрала ей, а потом — на обратном пути — нальет себе.
От Линды в комнате сразу запахло молодой женщиной, а молодая женщина эта стала глядеть на разные старинные вещи и удивляться накидке, которой на постели накрыта главная подушка, вышитой переливающимся цветным бисером.
Тут же за Линдой постучалась Ревекка, с порога спросившая: “Вы топите печку? Я тоже! Из-за этих дождей такая сырость, что коржики, которые я вчера испекла на соде, сегодня уже заплесневели”. Сказала она почему-то именно это, хотя собралась удивиться: “Вы держите иконы, разве вы такая отсталая?”, что могло стать удобным для общения самоутверждением.
Сразу отметим: у Линды все вопросы простые, у Ревекки — нет. Кроме того Ревекка, которая шьет сама, Линдиного шитья не признает и, когда может, дает это понять.
От печки дымило. Все начали закашливаться и тереть глаза. “Пойдемте в сад”, — сказала хозяйка, чтобы отвлечь разговор от дымившей печки, а значит, от уничтожения записей.
У Линды, между тем, по причине ожидаемых подковырок, сквозь кофточку здорово заторчали соски. А уж это, чтобы уязвить, ничего удобней нет. И Ревекка переводит разговор на них, потому что от сосков всего шаг к большой груди, а от большой груди всего ничего перейти на выточки (через “о”), по поводу которых она Линду обязательно подъест…
— Как вы можете в такое время так не стесняться с грудью! — заявляет она, однако, обозначив нужную тему, сама же сбивается, злонравные намерения забывает и говорит:
— Когда я была девушкой, у моей подруги кружочки, которые у нас на грудях, выглядели точь-в-точь как пара глаз. А что вы хотите, это же была старинная грудь! Мы, девочки, когда хвастались одна перед другой нашим уже дамским телом, ей очень завидовали, но она умерла на чахотку…
— У нас тоже у барышень Стецких…
Похоже, начинается разговор не для наших ушей, так что не станем вслушиваться…
У кота безумные глаза. Он водит треугольным своим хайлом за треугольным же монахом, и глаза его сатанеют все больше. Им здорово мешает разлохмаченная бельевая веревка, специально повешенная невысоко, чтобы увечной хозяйке ловчей было сушить белье. Не стерпев, наконец, в своем охотничьем визире шевелящую нитяными лохмами помеху, кот на веревку прыгает и, повиснув на всех лапах вниз головой, как заводной колотит по ней задними ногами. Потом почему-то отвлекается, на весу обращает морду к женщинам у садового стола, шмякается, в ужасе взлетает на всех лапах и, наконец, — уже преспокойненько — трюхает по двору к Линде.
— Я выточек на казакине не стала делать! — говорит, чтобы хоть что-то сказать, Линда.
— Какие выточки?! Что вы балбечете? Это у вас шестая грудь, а у нее же все впалое!
Слава Богу появляется кот и прыгает к Линде на колени.
— А ко мне не идет! — говорит хозяйка.
— Я этого котика знаю, он у меня гостевает! — радуется Линда перемене разговора.
— Уж очень он странный. Вчера, знаете ли, сидел в белье, прямо в мыльной воде. Только уши торчали.
— Наверное, вы отоварились мраморным мылом, которое из вонючих кишок варят, — догадывается Ревекка.
Линда подхватывает кота под мышки, и, уставясь ему в треугольное с прижатыми ушами рыло, фыркает: “Пш-ш-шонки хошь?!”. Кот что есть мочи мотает башкой, вырывается и убегает.
— Не хочет, паразитина!
— Я кошек не люблю! От них вши! — говорит Ревекка.
— А не глисты? — зачем-то сомневается Линда.
— Кошки, собаки, для чего они нужны? Особенно мопсики? — настаивает Ревекка, не снизойдя до Линдиной реплики. А Линда, не слишком хорошо освоившаяся в русском, вдруг выпаливает: “Мопса своего наша барыня на фольварке пездолизком звала…”.
Все пропускают плохое слово мимо ушей, а Ревекка возвращается к прежней теме:
— Нет, вши! Зачем вы говорите, если не знаете! Что у меня не было вшей! У всех же в войну были. У вас были, Лампья?
— Были! — кивает хозяйка.
— И у мужа тоже? — но, поняв, что такого говорить не стоило, кричит за забор: — Больше не бегай! Брось этот монах! У тебя же сердце!
— А у меня после бани одна вошка в бретельке стала жить! — сообщает Линда.
— Это платяная! — победно констатирует Ревекка. — А еще бывают головные и подкожные! — (насчет подкожных ее собеседницы ничего не знают, как не знают, что в этот момент, весь натираясь серортутной мазью, с ними единоборствует перепуганный Фимка со Второго проезда).
Платяные, головные, подкожные… Ну разговор!
Уберечь бы от забвенья этот разговор, Господи! И серый садовый стол. И теплый солнечный свет. И монаха, застрявшего в проводах. И замоченное белье в бадейке у сарая…
А Линда о подкожных, похоже, вспомнила (девочки в детдоме, когда у них волоски выросли, таких бекасов от завхоза набирались), но, чтобы разговор не перекинулся на противную мазь, заговаривает об ожидаемом долгие годы газе:
— Чайник поставишь, и кипит!
— Когда можно пожить, не остается годов! — сетует Ревекка.
— Примус же такой капрызный! — вздыхает Линда.
— Я прымус не употребляю… — поджимая губы, показывает себя Ревекка.
Филологи! Умоляю, обратите внимание на неприкаянную нашу фонетику! Отразите ее в ваших трудах! Их же больше нет, этих собеседниц у серого от дождей дощатого стола, и никогда не будет! И нигде!..
…Хозяйка говорит Линде, чтобы забирала этажерку. Она хотела с утра все с нее снять и протереть от старой пыли, но, глянув на лежавшие в кресле клеенчатые тетради, махнула рукой, мол, пусть уносит как есть.
И Линда незамедлительно берет ее вместе со стопкой книжиц и прилипшими к этажерочным полкам газетами.
Книжки складываются в сетку, отчего их брошюрочные оконечья начинают торчать из авосечных дырок. Кое-что уложилось в ведерко. Сетку и ведерко Линда взяла в одну руку, другой подперла взваленную на спину этажерку, и получилась точно Иисус, уходящий доводить книжникам, что все их суемудрие тут и поместилось.
Соседки ушли.
На полу, где этажерка стояла, останется теперь пустое место, и комнатная обстановка словно бы сдвинется в сторону, обозначив, что истребление Игнатия Юльевича имеет место.
А она вернулась сжигать страницы, на которых он, оказывается, живой и по-прежнему мучитель, хотя теперь уже беспомощный. Куда беспомощней ее, сухорукой.
Жертва всесожжения продолжилась. Шашлыками не пахло. Какое шашлыками! Мясного она не ест — дорого. А рыбу не почистить…
…Сняли с креста и унесли. Как это сняли? (Боже, что я пишу!) Украдкой древние гвозди было не вытащить — в левантийском дереве они сидели натуго. А значит, если, снимая тело, печальники Его проделали всё незаметно (что непредставимо!), это вполне могло быть сочтено чудом, ибо всякий знал — тайком или в сторонке такое не получится!
Как они выглядели, гвозди? Граненые? Граненые можно использовать по многу раз, и вытаскиваются они легче. Но чем и как? Крест, конечно, валили, стараясь не оскверниться, коснувшись смертника, уже испортившегося на жаре и исклеванного птицами, хотя птиц они целый день спугивали, с воплями выскакивая из-за ближней купины. Но как же вытаскивали гвозди? Рычаг усилия упирался же в мертвую плоть (иначе не возьмешься) и мозжил ее! И, значит, Богочеловека доизувечивали печальники Его…
…Все, о чем она сейчас читала, вставало перед ней. Правда, на кресте был Игнатий Юльич. Оказывается, именно она всю их супружескую жизнь его приколачивала, а теперь, сминая запястья его каллиграфических рук, вытаскивает гвозди. Тех самых рук, которыми он стал ее тогда впервые бить, сорвавшись в обвислой майке с места и дожевывая еду передними зубами…
Все эти впервые — самая незабываемая жуть. Но она жена и должна его похоронить, как он того заслуживает, поэтому она вколачивает гвозди в его память — то есть, не церемонясь и без спроса, читает писанные не для нее откровения и откровенности, а потом эти же гвозди вытаскивает — вырывает страницы и сжигает.
Женщина — собственность! Как плошка (мы брезгуем, когда пользуются нашей плошкой!), собака (мы не любим, когда прикармливают нашу собаку!), полотенце, сиденье на стульчаке…
Но следует ли убиваться, если она достается тебе не девицею? Конечно, мысль, что девственная плева продрана кем-то, кого она без памяти любила, радовать не может. И это — твои горе и крест, поскольку первое и главное в жизни чувство вместе с разовой этой плевой досталось тому человеку. Тебе же перепало что-то не понять что, что-то “по-другому”. То есть, отдав все другому, она твоя “по-другому”… Однако телесная жизнь с мужчиной (или мужчинами) до тебя не есть то, из-за чего следует изводиться (ну не угрызайся же так, Игнатий, не сходи с ума!), если злосчастное соитие совершалось по воле хотения, которое обуревает каждого и которому невозможно противустоять. Иначе зачем столь невероятные аскезы, как столпничество? Телу нашему и натуре подавай то, что назначила природа. Мы неотвратимо едим хлеб насущный как минимум два раза в день, неизбежно очищаем нос и уши, сплевываем брение свое, когда потребуется, и совершаем естественные надобности. Ничего из того, что определено нашему естеству, не может быть не совершено. Но с хотением что делать — с наваждением этим, не дающим покоя и неотвязным? Обороть? Но оно необоримо ни столпом, ни постом. Что же получается? Получается, что свобода женщин к совершению соития (необходимого им, как малая, скажем, нужда, и совсем уж необходимого, чтобы понести, ибо это первейшая их барщина Творцу) не есть предизмена нам — будущему их мужу или, в конце концов, просто соложнику… Не есть, не есть, не есть… Не есть, Игнатий! Пойми же это если не сердцем, то рассудком своим…
Она сперва поразилась неожиданно мерзким и таким запоздалым его открытиям, его столь позднему постижению, но тут же вспомнила…
…как, совершая ей подневольный туалет, он стал раскидывать ей ноги. Неподвижная не поддавалась. Тогда он с ругательствами рухнул на нее, парализованную… Было больно. Он был тяжелый. Ее долго рвало…
Дальше пошло неразборчивое. Вернее, разобрать что-то наверно бы и удалось, но из-за сумерек оказалось не получалось. Из-за немногих слез тоже.
…Не есть, не есть, не есть, Игнатий… — взывал он, упираясь идти в огонь…
Ну отчего ты упираешься, Игнатий Юльич? Тебе ли оставаться на бумаге! Ты не поэт, ты близорукий счетовод, теребивший свои костяшки, болтавшиеся, как последние зубы… Ты, уходивший из меня, когда этого никак не следовало делать, теперь, оказываешься проницательный, великолепный и умница! Ну уж! И чтобы тебя такого не было, и никто тебя таковым не запомнил, и не подумал бы о тебе хорошо, я, за все, что ты со мной проделывал, не перестану палить каждую твою частичку.
В комнате сделалось вовсе темно, и оказалось, что почему-то отключили свет. Пришлось доставать с полки керосиновую лампу, которой она давно не пользовалась. В лампе плескался керосин. Она попыталась ее зажечь. Одной рукой сделать это не получилось, хотя керосинным нефтеносным духом сразу перешибло рыбный запах надежды.
В истончившейся последней тетради, у корешка которой еще торчали обрывки как попало выдранных из-за слабости ее единственной руки страниц, ничего было не разобрать.
Тут вечерний дождевой ветер дунул в трубу, из печки вывалился горелый обрывок, и кот, пришедший, оказывается, посветить глазами, если не получится зажечь лампу, кинулся за ним, обжег лапу о бегавшую по кромке красную искру и, в ужасе отпрыгнув, убежал. И уже больше никогда к ней не приходил.
…Огонь в печке потух. Недочитанную искупительную запись дожечь было не на чем. Возможно, правда, ей просто хотелось завтра перечитать покаянное признание истерзанного своими демонами Игнатия, разобрать, что там будет дальше.
Мало ли, что он хочет оставаться запахом на пальцах! (Эта страница давно сгорела!) От рыбного запаха лучше нет, чем простая вода, даже наша колоночная (неужто сакральная тоже?!).
Ничего от Игнатия Юльевича не должно остаться. А этажерка пусть у Линды доживает, все равно кот об нее когти дерет…
И за что ей все это?
А за что вообще всем всё? За что Веверлей, оставив дома Доротею, пошел купаться? За что речка Каменка была, как счастливые глаза? За что с потолка в бане готовы упасть оловянные холодные капли? За что зимородок? И золотою зарей озаренная? Почему вошь не в кармане на аркане, а в бретельке? И не хотят летать монахи? И радостно расстегиваются обомлевшие застежечки?
Застежечки… Зачтожечки?.. Затожечки…
Работе над текстом значительно помогала стипендия Альфа-банка и Московского литературного фонда (прим. автора).