Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2001
Маленькие птицы Милуоки
И я ахнул.
Повод был ясный, как ясны стали пополудни небеса над Чикаго. Выбираясь из джипа, который прокатил нас по городу от теснин делового центра до самых прискорбных гетто, я сначала попал ногой на вездесущий асфальт, но уже через минуту встал обеими ногами на поросшую кроткой гусиной травкой почву пологого приозерного косогора, радуясь только тому, что осень, октябрь, а нет дождя, и ничего еще не подозревая.
Озеро Мичиган, огромное и чистое, как родственная любовь, шепталось и переплескивалось у парапета далеко выдвинутого в его синее пространство мыса, увенчанного зданием планетария, похожего на мечеть или же синагогу. После каменных ущелий, которые как-то не позывали по-деревенски заламывать голову, я смотрел на утешную траву и вспоминал диких гусей американского Среднего Запада, черно-серых, с белой косынкой вкруг шеи, и как они безмятежно пасутся целыми стадами по зеленым пустотам штата Иллинойс, и как низко летят на закате над двухэтажными коттеджами городков, рассыпанных по окружности Большого Чикаго…
А потом поднял глаза — и ахнул.
Не собирался и не хотел я восторгаться никакими небоскребами. Мое российское ретивое противилось, словно чужое величие претило и мне, вызывая скверную зависть, и застя глаза, и заставляя искать оправдания собственному существованью. Но в картине, которая даровалась, величие было не главным — совсем не главным. Как десять лет назад в сиднейской бухте Дорогуша, жемчужная, сиреневая, невероятная панорама Чикаго распахнулась и — в осеннем солнце, голубых небесах и при вечном озере — пленила меня на всю оставшуюся жизнь.
Ибо сама панорама эта была полна жизни: колоссальные прямоугольные, круглые и конусовидные, воистину небес касающиеся призмы архитектурной столицы Америки говорили на собственном языке, и не услышал я в то мгновение из этих молчаливых, но и красноречивых уст дурного слова “деньги”. И правда, только увидев что-то в самом деле высокое, понимаешь, как же высоки небеса над тобою, и не только высоки, но и глубоки безмерно — как в России: облака, облака тянулись и плыли в этой горней выси, лишь подчеркнутой и обрамленной дерзкими порывами человеческого разума.
И потом — никакого щемления зависти не ощутил я почему-то: прекрасное, ослепительное это зрелище принадлежало мне так же, как принадлежало оно озерной чайке, парящей над синей в зелень прозрачной водой и успешно борющейся с ветром, все относящим и относящим ее от того места в пространстве, где ей мнилось быть в это мгновенье.
Позабытый восторг человеческого присутствия на земле настиг и пронизал меня — высокие, высоченные, устремленные в небо небоскребы не подавили душу. Они были подобны божественным горам и скалам, и — славная ли солнечная погода тому виною — счастье существованья снова обуяло меня, как в прошлом, которого больше не будет. Так я полюбил и Америку.
Это случилось не в первый мой день у Великих озер, куда так стремился я в книжных иллюзиях юности. До этого я проехал двухэтажной Америкой до чудесного университетского городка Мэдисон, что в штате Висконсин тоже окружен древними, как сами их имена, индейскими озерами, а оттуда направился в Милуоки, где впервые увидел озеро Мичиган и бросил монетку в его вечную воду. Дорога эта, которая только что называется хайвей, на деле предельно похожа на какую-нибудь нижегородскую Пекинку и ведет совершенно среднерусским ландшафтом с американскими кленами, ивами, дубами по обеим сторонам, и ничто американское не бросается в глаза из окон автобуса.
И сосны, сосны, Господи Боже ты мой…
На Среднем Западе в три дня наступила тогда живописная осень и расцветила горизонтальные просторы моих перемещений: осины и серебряные березы заплескались золотом. Багряные листья кленов, кружась, упадали в изумрудную траву; решетчато желтела акация, и алел крупными ягодами боярышник, на сучковатых ветвях которого желтые листья поровну соседствовали с зелеными. А я опять ехал — ехал покойно и по собственной воле, как, скажем, из Барнаула в Бийск, тем более что отправился в этот автобусный путь из почти совсем пустого заутреннего автовокзала в городке Элгин, который и пустынной заброшенностью, и запертыми туалетами, и газетным мусором, и отрешенной теткой в кассе, и даже одетыми во что Бог послал, с утра уже усталыми людьми разных рас и наречий сердечно напомнил мне прежние автовокзалы моей жизни.
И вот я ехал, словно дома, разве что вместо алтайских староверов безмятежно посапывала на задних креслах белокурая супружеская чета из старонемецкой общины анабаптистов Амиш — прелестная юная жена в традиционном крахмальном кружевном чепце с распущенными тесемками, прильнувшая к такому же юному и золотоволосому мужу в белой льняной рубашке и черных брюках с широкими черными подтяжками. Они, видно, возвращались к себе в Огайо, где община живет по собственным строгим библейским правилам, по старинке занимаясь сельским трудом на просторных полях и принципиально не пользуясь электричеством, телевидением и прочими лукавыми новинками мира. Сама молодость времен вольтеровского Кандида и гетевского Вертера ехала по своим делам у меня за спиной, доверчиво и чисто задремав в пути, и я отвел глаза, чтобы по нечаянности не сглазить эту не испорченную многим знанием любовь.
Небольшие фермы выглядывали из рощ среди созревших кукурузных полей; осенние дикие гуси исторгали в небе колокольные крики, и бело-черные коровы бродили по траве. Среди этого пейзажа, изредка перемежаемого попрятанными в лесах и пологих распадках домами, я исподволь и проникся мыслью, которая затем во всей простоте явилась мне при виде чикагской панорамы на озере Мичиган. Я полюбил Америку, где люди стараются держаться подальше от своего правительства и живут нужной им самим жизнью в полях, лесах и рощах. Я понял, что все сиреневое архитектурное великолепие поднебесного Чикаго создано было не карикатурными фараонами биржи, а долгими, упорными, множественными и неброскими трудами этой невидимой Америки; в этом и было главное, что в нечаянный момент истины даже у бывалого странника могло исторгнуть слезы неприкаянной души, давно лишенной завистливых желаний и умения привязываться к вещам.
Но было в этом осязании правды и еще что-то. В то мало чем примечательное утро, перед последним цыганским переездом в Чикаго, я проснулся в местечке Новый Берлин близ Милуоки. Вышел из дома, чтобы выкурить трубку, и увидел, что дом стоит в распадке и спрятан за деревьями; ближние клены уже зарделись и роняли листья на густую росную зелень травы; плакучие ивы, старые и коренастые, не стеснялись своих желтых прядей, что в древесном мире заменяют собою предсмертную седину.
А одно дерево неизвестного имени уже почти и утратило листья, в совестной обнаженности являя миру суковатые ветви.
Ветер тихо задувал; небо хмурилось дождем, и мне вначале показалось, что это остаточные листья на голом древе шевелятся и отлетают. Но это, как оказалось, перепархивали с ветки на ветку очень маленькие птицы, не весьма и суетясь, а просто начиная очередной день своей сиюминутной пернатой жизни.
И что-то невероятно знакомое причудилось мне в движениях этой птичьей стайки, изображающей листья на голом дереве, — какая-то мысль поутру встревожила меня, коснувшись души, не успевшей еще проснуться и потому в достаточной мере ощетиниться к жизни. Новое воспоминанье застало меня врасплох, и ничто из того, что долженствовало в то американское и отнюдь не праздное утро занимать мое сознание, не осуществилось: я опять не смог ни осознать настоящее, ни занять себя видами на будущее.
Но и то правда — философское откровение, которым я мог бы отметить мое краткое пребывание в Милуоки, было обнаружено мною впоследствии, уже в Москве, в литературных заметках Гете, и я ничем не обогатил бы мир, каковой, отдадим ему справедливость, и не ждал от меня никакого подарка. Я мог разве что поместить это умозаключение великого веймарского сидельца в контекст окружавшей меня очередной, на сей раз новоанглийской и некогда мучительно чаемой осени, что я и делаю ныне в надежде, что над этими словами станется высокое небо с перистыми розовыми облаками и колокольной стаей гусей, а затем шум и журчание окруженного вечнозелеными индейскими соснами озерного плеса, принимающего на себя эту снизошедшую благость непрекращающейся и, что бы ни было, прекрасной жизни.
Так вот, не мною сказано, что “обширный мир, как бы далеко он ни простирался, — всегда лишь расширенное отечество, и, если внимательней присмотреться, он не даст нам ничего сверх того, что давала почва родины”.
Если же и это наблюдение — правда, а правдивость его достоверно проверяется многократными возвращеньями в отечество, от века отчуждающего твою любовь и непременно заставляющего себя выдумывать, то и маленькие птицы Милуоки, истово перепархивающие с одной нагой ветки на другую и тем самым как бы оживляющие дерево воображаемой листвою, более чем заслуживают того, чтобы запечатлеть свою малость в человеческой душе, чья подлинная родина — это страдание опоздавшей навсегда любви и печальная неисправимость прошлого.
И важно ли поэтому, с чего начинается и чем завершается человеческое повествование, даже и запечатленное на бумаге? Как бывает со случайными попутчиками, разве ведомо нам, на какой фразе и в каком молчании застанет нас скользящий и нечаянный взгляд другого человека? Важно лишь то, что в любое мгновенье он застигнет тебя в твоей жизни — единственном, что по-настоящему принадлежит тебе и отличает тебя от других созданий. И собственная жизнь его ненадолго коснется твоей, потому что все, что надолго, бывает только в детстве.
Я ведь вспомнил, где впервые увидел таких очень маленьких птиц. Они точно так же изображали живое движение листвы на голом и совершенно уже сухом дереве, лишенном даже корней и помещенном среди других в широкой вольере, накрытой поверху мелкой проволочной сеткой. Вольера эта, предназначенная для хищных птиц казанского зоосада, по осени запустела: орлы, грифы, ястребы и коршуны были пересажены в более тесные, но и более теплые клетки, и сидели там на своих насестах, нахохлясь и отводя взгляд от людей.
Была, свидетельствую, осень — и птицам, и зверям становилось и было не по себе. Окаймленный по берегу городскими деревьями и отгороженный по воде проволочной сеткой сегмент казанского озера Кабан тоже выглядел необитаемым, но покрывшую его рыжую зелень все же редко-редко пересекали полосы черной воды — зримые следы проплывших здесь напоследок уток и лебедей, да и те следы затягивала, смыкаясь, подробная чечевичная ряска. Ближе к берегу на плоскости воды распластывались палые кленовые листья и березовые листки; они лежали, колеблемые и сдуваемые частым ветром, и на берегу, где стоял кукольный домик для водоплавающих птиц, возле которого пригорюнился черный австралийский лебедь с красным клювом. Были там и гуси — они вдруг распахивали объятья ветру, так что становились видны их белые животы и сокровенная изнанка широких подрубленных крыльев.
И гуси кричали в серое небо по-татарски: “Кыйгак! Кыйгак!”.
Посетителей было мало — тем явственнее присутствовали в этом обезлюдевшем месте мы с дедушкой моим, переходя от клетки к клетке и отмечаясь возле присмиревших зверей. Некоторые клетки были вовсе пусты, как пуста казалась та просторная птичья вольера с голыми деревьями и приземистыми кустами на каменной горке: напрасно вглядывался я сквозь тянущиеся вверх железные прутья, пытаясь застать в ней что-нибудь живое. Ничего не было — лишь серые остаточные листья шевелились на холодном ветру — и вдруг, с очередным порывом ветра, они разом взлетели и, пометавшись, возвратились на сухие древеса.
И мир, заточенный в пустой вольере, внезапно исполнился для меня смыслом. Обыденные бурые воробьишки, осязающие своими крохотными сердцами неизбежность зимы и неизбывность смерти, самим своим присутствием праздновали в этом мире бедное счастье существования, ибо не в том ли и счастье, чтобы оказаться отмеченным, не говоря уж — запечатленным чьей-либо сердечной памятью?
Так же честно исполнял я по малости и собственное предназначенье — благодарно запоминать. Когда же моя душа созрела для упрека?
С холода мы с дедушкой зашли погреться в тепличную оранжерею зоосада: многосложный парниковый дух исходил от заморской растительности в деревянных, стянутых обручами кадках: нездешние ароматы витали во влажной теплыни. Резные, узорные, просторные и перистые листья нависали над нами, а меж ними, в ботанических недрах, таился опасливый сумрак.
Мохнатилась пальма; помавал травянистыми, лиственными ветвями банан; цвели олеандры и азалии, и распускала махровые алые бутоны китайская роза, роза без шипов, настолько пленившая мое воображение, что однажды впоследствии я уговорил дедушку купить такой куст — в широких, глянцевых, словно бы всегда мокрых листьях, со стволом и ветвями серой слоновой кости. Этот покупной куст простоял в дедушкином доме у окна, выходящего над огородом, на подставке, возле первого советского телевизора с водной линзой, куда так хотелось запустить аквариумных рыбок, — и ни разу не зацвел. Его выбросили потом вместе с малой дощатой кадкой — я помню, как высыпалась из нее земля и обнажились корни, не оправдавшие надежд.
А тропические рыбки — это отдельная история. Их продавали в оранжерее зоосада, и тем осенним днем мне достались от дедушки два крошечных, бело-красно-черных в полоску барбуса. Я сам их выбрал в аквариуме. Их изловили миниатюрным марлевым сачком и выпустили в поллитровую банку, в которой я и унес домой эту живую часть другого, книжного мира, мира пальм и океанских муссонов, тропических запахов и вечного банного тепла.
Они умерли потом, эти рыбки. Вернулся следующим летом с дачи, а в аквариуме вместо круглых тигровых барбусов плавают продолговатые сине-прозрачные, насквозь просвечивающие гуппи. Перебывали потом в моем аквариуме и алые, и черные, и зеленые меченосцы, и усатые голубые гурами с кисейными — вьются! — плавниками, а барбусов так и не случилось больше никогда.
Мы вышли из оранжереи, и я понес банку с барбусами, тогда же и похитившими мое внимание и воображение. Воробьиная вольера уже полностью опустела — стайка маленьких птиц упорхнула и унеслась восвояси. Мне хочется думать, что унеслась она под-над озером — собственно, тремя смыкающимися туземными озерами, составляющими Ближний, Средний и Дальний Кабан.
Когда-то по этим озерам плавали пароходы с андреевским флагом, уходившие каждый час от центра Казани до сада “Аркадия” и Архиерейской дачи, а дальше там уже на моей памяти холмы, сосновые боры и лиственные рощи, и снова озера, и старицы, и волжские заливы, вторгающиеся в чистые леса, где по осени собирал я когда-то грибы — твердые свежие подберезовики и красноголовые подосиновики, синеющие на срезе.
В этих приволжских лесах почти не было американских кленов, давно уже заселивших город и лесополосы; были дубы, ели, сосны, рябина, черемуха, татарская жимолость. По этим лесам и осенью можно было идти далеко-далеко — можно было странствовать куда глаза глядят, а можно было устать и упасть на сосновый или березовый пригорок, разглядывая муравьиные травинки и прочую насекомую жизнь, а потом повернуться и смотреть в высокое синее небо.
Смотреть в оправленное хвоей или золотым переплеском листьев небо, еще полное томления сердца и щемящих надежд, и радостно молчать, как счастливо безмолвствуют те, чье молчание оберегает истину, не искаженную словами.
Отечество беспамятное, неужели я придумал тебя и понапрасну растратил на тебя сердце? Где же ты — разве лишь в скудной памяти моей, сумевшей утешиться и безответной любовью? В любой осени, в любой другой чужбине различу и узнаю тебя, но есть же предел и твоему беспамятству? Для чего опять расточаешь ты несочтимые труды наши?
Происходящее и nature morte, с цветами и морковью
Они вот говорят, что перед кончиной человек со всею яркостью вспоминает все предбывшее, в единое мгновенье заново проживая все свое земное, и без того (правда, Господи!) чересчур скоротечное существованье. Стыдные картины жизни, наверное, заново и во всей силе обливают сердце крутым кипятком совести и бурлящей смолой покаяния, и память, ища пятого угла, с какою бы отрадой укрылась в чистых воспоминаньях, какие, вопреки всему, насчитываются, хоть бы и по пальцам, в живом еще памятном осязании самого пропащего человека.
Не перечислить нам скорбного стыда, но счастливая радость, пусть и не осознанная вовремя, может же быть сосчитана в разумной конечности бытия? А среди этой радости, нечувствительно определившей всякое направление жизни, есть, наверное, одна-единственная, какою ты впоследствии так плохо и неумело воспользовался, но благодаря которой и остался тем, что ты есть, и еще можешь в приближении бесплотности отчаянно надеяться, что и тебя, как многих иных, простит и помилует сила, подарившая тебе эту радость — блик, искру, отсвет и отраженье своего необъятного милосердья.
Так стоит ли доживаться до смерти, дожидаясь сравнительно простой возможности — вспомнить эту первопричинную радость существованья? Конечно, и половины в себе не ведаешь, за что в итоге взыщется, но ведь, пожив и помучась, все же и знаешь уже, и догадываешься, что среди разнообразного стыда и безутешного труда жизни совсем мало отыщется полных дней, часов или даже минут, которые могли бы, не возмутив памяти, вернуть чаемое утешенье, а то и сочувственный покой душе, по-детски испуганной предстоящей ей невозвратностью.
Вот, говорят они еще, что во исполнение земного долга вменяется человеку посадить дерево, продолжить род и написать книгу. Не всем, ясное дело, дано, не изведясь от несовершенства, обрести радость во втором и третьем, но вот дерево я однажды точно посадил. Руками помню, как под попечением совсем еще молодого отца втыкал в сырую землю живой черенок — тополевую ветку, заранее пустившую в поллитровой банке крохотные белесые корешки. Помню, как принялась эта ветка, и зазеленела, и потянулась ввысь подле стоящей на выложенных из силикатного кирпича опорах деревянной, кругом застекленной и обсаженной между тем также и кустами сирени веранды первого в моей жизни отческого дома.
Этот одноэтажный, на две семьи дом, наряду с тремя в точности такими же, стоял на углу отведенного университету квадратного участка — недалеко от городского аэродрома на тогдашней окраине Казани. Их вообще-то было четыре, геометрически правильных, но очень по-разному обихоженных хозяйства, отгороженных от лежащего крестом общего двора низкими палисадами, а все это в совокупности отделялось от двух сходящихся к водной колонке улиц реечной изгородью, засаженной с внутренней стороны еще и малорослой акацией с ее золотыми медоносными цветками-собачками; они впоследствии превращались в зеленые стручки, из которых делались свистульки.
Следовало аккуратно раскрыть стручок, соскоблить пальцем меленькие его семена, а потом заново сложить, порвать пополам и засвистеть. У меня в то время и помимо свистулек редко что получалось и выходило, но зато по весне за нашим домом зацветала, как и в соседях, кисейными, мелкозвездчатыми гроздьями смородина, и юные, клейкие ее листки умонепостижимо пахли в прозрачном деревенском воздухе данного предместья; цвел на нашем участке и низенький, колючий в майской обнаженности крыжовник, и яблонька-китайка, а за околицей, на нескончаемом поле аэропорта, как только сходил снег, оживали и показывались среди крошечной, земно простершейся под небесами травки мельчайшие ползучие цветы клеверной кашки, и меховые шмели, откуда ни возьмись, налетали и принимались гудеть над бело-розоватыми, сложенными из трубчатых соцветий шариками.
А облака надмирные все тянулись, тянулись по-над полем, начинаясь там, где за горизонтом были лесные, полные сквозных теней и фиолетовых первоцветов рощи, а также и маленькое, само собой возникшее в старом песчаном карьере озерцо с бледно-золотыми карасями. Не эти ли бледно-золотые и потому странно-серебряные рыбки, а именно две из них, что были случайно уловлены и потом какое-то время жили, как и ветка тополя, в стеклянной банке, явились бы мне, если бы сталось выбирать напоследок одно-единственное воспоминание? Ведь наверняка у этих карасиков, также засвидетельствовавших по-своему, что и я жил на свете, была своя собственная история, пусть и более краткая, чем моя, но менее ли важная в текучести мировых связей и соответствий?
Как, скажем, оказались они в пустом, даже и аквариумными водорослями не проросшем карьерном озерце — не завелись же сами собою? Какая-нибудь дикая утка, большая синекрылая кряква или маленький зеленоперый чирок, поплескавшись, видать, по пути на это рукотворное озерцо в заросших желтыми кувшинками и белыми лилиями тинистых старицах струящейся далеко за лесами татарской речки Меши, нечаянно захватила лапками вместе с ряской несколько пузырчатых икринок и так перенесла их в непорочное озерцо с песчаным дном? И оттого, что в водоеме сем еще не сложилось сокровенного ила и едва выросло из донного песка несколько водных травинок, карасики — в просвечиваемой солнцем и луною воде — сделались и стали как раз серебристыми, а не медными или бронзовыми, каких я, бывало, ловил короткой удочкой с шатких кочек в таинственных и обросших черемухою торфяных янтарных бочагах близ дачной станции Обсерватория, и не потому ловил, что вела меня к ближней и дальней воде матереющая страсть добытчика, а потому лишь, что эта вечная игра в рыбалку оказывалась и оправданием, и утехой всегда желанного одиночества.
И поныне случайная удочка становится порою словно бы заново обретенной волшебной палочкой, единый взмах которой преображает мир и тотчас восстанавливает утраченную связь моего существованья с остальною природой, так часто живущей отдельно от моих трудов и мытарств. Помимо выслуженного работой сна, до сих пор не ведает пчелиный, вечно роящийся всякими опасениями мозг другой столь же вожделенной праздности, однако для взрослых людей всякая самозабвенная игра жизни стоит денег и тем тоже ведь разнится и отличается от бесплатных занятий отрочества.
Вот надо же было нам с Лидой однажды, прервав размеренное курортное пребывание в Карловых Варах, оказаться на горном озере Кладска, загадочном и заповедном, словно явленном из средневековой, вызывающей сладкую жуть сказки — о лесном царе. Мы долго добирались туда в микроавтобусе по высветленным просторными чемеричными полянами чешским горам и лесам, а когда добрались и разобрали удилища, долго еще сеялся и моросил над черными елками и едва зазеленевшими лиственными деревами мелкий майский дождичек, и немногие прочие рыбаки вскоре раздосадованно ушли с культурно опоясанного дощатым помостом озера, с топких и замшелых его берегов.
Мы же не со зла разбрелись под зонтиками по мокрым, присыпанным опавшей хвоей доскам и устроились поодиночке на складных стульях, почти и забыв о поплавках и глядя лишь на то, как моросящий дождь завораживает, усыпляет равнодушное озеро, сплошь усеянное мелкими, повторяющимися, сливающимися в пузырчатую рябь дождевыми окружьями. Несмотря на кружева пузырей, совсем уж нежданым подарком лег на мокрые доски помоста крупный латунный линь, а затем, один за другим, и три средних размеров блескучих зеркальных карпа; и мы запалили под свисающими с низких небес ветвями походную чугунную печку, и зажарили рыбу на решетке, и съели ее под зонтиками. Между тем потянуло в спину прохладной, свежей лесной сыростью, а потом и свечерело, и дождь перестал, и тут озеро предзакатное словно очнулось от своего беспамятства и забрезжило, засветилось, залучилось и засияло в сумеречной тишине: яснее легли на воду и тем отчетливее стемнели вокруг него богемские леса, и все честные частности происходящего обрели окончательную смертную важность.
Ведь именно в такое редкое мгновение тишины, когда мир становится вожделенно, незаслуженно и потому отчужденно и дивно прекрасным, понимаешь, что все вокруг тебя именно что происходит, а не стоит зачарованно, как ты сам, заезжий свидетель, но отнюдь не участник происходящей на твоих глазах вечности. В полном покое этой картины, когда и вечерний ворон на вершине королевской ели мнился запечатленным навечно, все происходило и все свершалось, пусть и незримо для нас: ходили во тьме под золотым покоем сияющего озерного плеса хладные лини и карпы, небо меняло цвет, ветер напоминал о себе своим отсутствием, а недвижный лес ни на мгновенье не переставал расти и выпускать из почек скрученную жгутиками листву; неосязаемо разворачивала листья и чемерица, и даже нежный бледно-зеленый мох, облепивший болотные кочки, праздновал свое непрекращающееся бессмертие.
Я не знаю, удостоюсь ли еще такой осязаемой безмятежности, какой явилось мне в тот майский вечер чужеземное озеро Кладска, но чувствую почему-то, что и оно не станется моим последним земным воспоминаньем: я и без того видел и ощущал его чересчур умиротворенно, как бы уже и находясь на том свете и будучи сам событием если и не свершившимся, то уже состоявшимся и более во времени не происходящим, а потому и лишенным права и всякой бесплатной возможности участвовать в совершающемся движении чужой жизни. Ведь потусторонняя красота эта была и вправду платная и тем паче чужая, и не многим отличалась от кино, отстраненная и четко отмеренная во времени.
Словно неживой, глядел я тогда на мгновенную чужбину, и если бы не Лида, во все времена требовательной любовью связующая мое отрешенное в себе существованье с неразгаданным внешним миром, совсем грустным осталось бы и это прельстительное вспоминание: вот и фотографии с озера Кладска возвращают мне соприкосновение одиночеств в щемящем сердце родственном молчании и чистое золото ее волос, мерцающее в сумерках под рассеянным дождем, скрип скользкого помоста, и веющий детством запах закатной воды, и плакучие ветви берез, во всей отчетливой обнаженности висящие над угасающим плесом, но и они, фотографии, оказываются более живыми, если вдогон сличить их с промелькнувшей, дразня и прельщая, чужою, всегда чужою и недостижимою жизнью.
Но что же было моим и было ли когда?
Тополь, посаженный мною? Но и он более наяву не растет и не происходит — его смяли бульдозером, когда сносили и этот дом моей жизни, когда разламывали за ненадобностью веранду и сокрушали белые стены.
Обнажалась под штукатуркой положенная крест-накрест фанерная дранка; рамы корежились; звенели, выпадая и рассыпаясь, оконные стекла, которые памятны мне разве что ледяными узорами изморози в лютую февральскую стужу, когда, едва проснувшись, я брел к окну и в сонной надежде заглядывался сквозь льдистые листья на красный столбик заоконного градусника, а вдруг минус двадцать пять и не надо идти в школу в трескучий холод.
Развалили и печку с чугунной дверцей, возле которой лежали и оттаивали принесенные с мороза березовые поленья с заиндевелой, слезящейся берестой; разрушили кирпичную дровяную плиту в крохотной кухне, где было, помнится, теплее всего и где кипятилось в оцинкованном баке белье, а потом, вывешенное на улицу, замерзало, затвердевало белыми вдвое сложенными пластами по-над снегом, и ничего же не осталось от той жизни, даже и сугробов, потому что и погода с тех пор изменилась, и не стало такого снега, сквозь который надо было прокапываться фанерной лопатой, чтобы наладить зимние тропки к обледеневшей водной колонке и деревянному нужнику посреди общего двора.
Зимы были ядреные и румяные днем, а по ночам лунные и звездные, но память о них никогда не вызывала в моем сердце ностальгической нежности — наверное, и потому, что недостает на все человеческого сердца. Недоставало и тогда, когда возле дома все еще рос и матерел тополь, и цвела в сердцевидных листьях пенистыми гроздьями летняя сирень, белая, серебряно-розовая и сизо-фиолетовая, и все это было так привычно, как будто дано было навсегда и навечно.
Я ведь и тогда все порывался укрыться от будничной реальности, но далеко ли мог я уйти и уехать сам, без сопровождения, к тому же и был я, признаться, трусоват до местной шпаны, и всякий мальчишеский поход, хоть бы и за карасями, был если и не посильным подвигом, то уж наверное душестроительным поступком. Посему и случалось все, как и ныне, в душе, а все остальное, происходящее извне и по заслугам утраченное, казалось много менее значимым, чем страшные желто-коричневые картинки из сказок Вильгельма Гауфа и терзанья его героев: Карлик-Нос. Так я прошляпил свою жизнь, всю дорогу глядя внутрь себя, а когда нечаянно выглядывал наружу, там была уже осень, в палисаднике у высокого нашего крыльца пестрели георгины и желто-пурпурные в черноту бархатцы, а на кухонной клеенке вдруг обнаруживался тот осенний натюрморт:
… поздняя редкобородая морковь с прицепившимися комочками почвы и зелено-решетчатой, кружевною зеленью; только что из земли картошка, желто-золотые и перламутровые, тоже с землею луковицы, крепкие зеленые помидоры и некрупные, едва желтоватые яблоки, а рядом со всем этим почему-то цветы: свежесрезанные звездчатые астры, обильные гладиолусы и опять же белые, желтые, красные, с острыми язычковыми лепестками георгины, —
— все это привезенное на легком мотоцикле-котенке из дедушкиного пригородного сада в зеленом, с коричневыми ремешками рюкзаке, —
и тогда слышится воочию, где бы ни был и где бы ни искал сопричастности к миру, горчащий, стелящийся по вскопанной влажной земле, повисающий в сыром воздухе дым огороднического костра, и тускло блестит под моросящим дождем железная скоба: только что еще строится общими усилиями садовый домик, а я, безобидный коротышка в резиновых ботах, слоняюсь рядом и в отдалении, по кучкам беспредметно ржавеющей картофельной ботвы, возле только-только посаженных не мною яблоневых и вишневых деревцов и зажелтевших помидорных грядок, чьи ветки и листья даже и осенью исступленно и чувственно пахнут весенней невозвратностью, недосягаемостью, исчезновением, неминуемой пропажей той самой, всегда и яростно искомой, но и вовеки неуловимой настоящей и подлинной жизни.
Обещаньем радости — о, вот чем было тогда происходящее! Все — и возводящийся из чего Бог послал садовый дом, и синий дым от костра, и увязанные воедино стебли прореженной малины, и сама глинистая земля в первых грядках, и ивняковые заросли за отгораживающей участок от невзрачной безымянной речки вечно смываемой по весне рукодельной дамбой — все пребывало в истовом движении радостных обещаний, и само существо мое было обещаньем чего-то, чего я не понимал, да так до конца и не понял.
И вот, Господи, все обещанья вижу ныне исполненными, кроме самого себя, ведь только я один и есть — посул наобещанный, но несвершенный, а иначе и не кончалось бы в моей душе немыслимое счастье чистых и свежих чаяний, на которые, как пишу, не даю себе уже ни права, ни надежды. Но, Господи, тем правдивей и подлинней веет в лицо встречный ветер, и сижу промеж отцовских рук на обвязанном подушкой бензобаке мотоцикла, а мимо летят разноцветные по осени леса Заказанья, и все прекрасное происходит, как должно, в движении надежд.
Все созидается, чтобы не исчезнуть, а только продолжиться новым обещаньем и возобновиться — но для меня ли? — по-новому: и заросли ивняка за дамбой, куда я непременно углублялся, чтобы смастерить лук и стрелы и скрадывать малых птичек, качающихся по ветру вместе с тростниковыми верхушками и вдруг упархивающих в облачную голубизну небес, и затесавшаяся среди верб ольха с черными, как шишки, сережками; и те, самые крупные и самые тайные сизые, морозные, башенные ягоды, обнаруженные в нечаянной, светло-зеленой, укольчатой ежевичной поросли в густой чаще ивняка — ягоды, реющие над волнистым, запечатлевшим перемещения половодья речным песком, из которого до этого торчали вверх ростки одних лишь пустоцветных хвощей.
И — пока рос и вырастал, подавал надежды мой тополь — уже и взялся плодоносить дедушкин сад, яблони его, от мотыльковых бело-розовых цветков отягчивших ветви желто-восковых антоновок и медово-кислых анисовок, пестрых изнутри и снаружи. В происходящем там и тогда, в той неисчезающей жизни, за которую с меня, Господи, только, быть может, и не спросится, посреди сада вечно стоял слаженный мною шалаш-шатер все из тех же накрытых старой красной скатертью ивовых и вербных веток, где я и тогда прятался от действительности в зачитанные до изусти книжки, грызя непременное яблоко или морковку, а то и смакуя садовую клубнику—викторию или малину, желтую или же красную, а жизнь шла, происходила и никак не истощалась и не исчерпывалась.
Обретаясь в этом смешном шатре, я пребывал словно в самом центре вселенной, во чреве созданного моим воображением несуществующего мира, беспечно пользуясь всем, что создал и вырастил не сам: проникало сквозь красный тканый покров солнце и попадало рассеянным светом на знакомые страницы, яблоки и морковка не кончались, а ягоды продолжали поспевать, и если иссякал день, то начинала струиться ночь, и под пружинною кроватью с шарами, на которой я засыпал в единственной комнате садовых хором, обязательно скреблась крошечная мышь.
Луна всходила, и сад освещался вновь, не переставая и во тьме совершаться и помавать широкими отягченными ветвями, и в лунном свете сливались в единый вертоград все соседствующие садовые сотки; затаивались ивняковые джунгли, и только товарняк изредка громыхал на сибирской железной дороге, за которой, если прошагать через насаженную вдоль рельс полосу американских кленов и миновать горчаще дымящуюся городскую свалку, разливался и сверкал под луною плес реки Казанки и белел песком ее высокий обвалившийся берег. Свалка мешала воображению, и мы, сколько помню, лишь однажды выбрались к реке.
Это было ранней весною; в канавах вдоль железнодорожных путей еще стояли прозрачные талые воды, и виднелись сквозь них в притопленной траве перезимовавшие под снегом белые и желтые соцветья минувшего лета, и лежала в дымчатой оболочке в ледяной этой купели жемчужная лягушачья икра. Я заглядывался в эти продолговатые лужи и понимал эту пробуждающуюся в них жизнь во всех ее тайных деталях, запоминая зачем-то всякую подводную травинку и всякий резной листик или чуточный цветок под прозрачными льдистыми заберегами весенних заморозков, и всегда притягивали к себе и блазнили мою душу многократные малые миры жизни, столь малые, что целиком вмещались они в мое небольшое сердце.
Это в лужах отражались перистые облака, застывшие в заголубевшем небе, и только в отражениях видел я огромный во все стороны внешний мир, в котором и оживающий дедушкин сад, и поле аэропорта, откуда я и не мечтал никуда улететь, были нечаянными частностями, рядом с которыми я начал жить, чтобы свидетельствовать об исполнении обещаний.
Так и воистину, — все, что обещалось, имело сбыться, но куда же она делась, Господи, эта радость, подкатывающая под горло и спирающая дыханье, так что и отдать ее миру можно лишь радостным вздохом? Почему все, что происходило вне меня, так и происходит, и не кончается, но душа, умудренная ненужным знанием, словно перестала совершаться и отважно заглядывать в грядущее, взыскуя и там, как в запомненном прошлом, целомудренной радости существования? Зачем и нужна мудрость, если лишает ликованья и навсегда поселяет в минувшем, ища лишь последней утехи человеческого прощения за беспечность и неосознанность этого нескончаемо происходящего в душе прошлого?
Так, может, в справедливости происходящего, и не мудрость это вовсе, а ненарочитое лукавство и опасливая боязнь грядущего, заставляющая искать посильного убежища в притворной смерти, — той самой, что позывает к исчисленью минувшего, но претит дерзости, порыву, еще живому, Господи, стремлению к настоящей исполненности?
Да не правда ли, что живое останется живым, и не уйдет, не исчезнет никуда тот натюрморт с цветами и морковью, тем и памятный вовеки, что стоят вкруг него в таинствах памяти воплощения земного и небесного сочувствия и состраданья — бабушка, дедушка, родители мои, сирень, и тополь, и долгие осенние леса Заказанья, пролетевшие однажды мимо меня и все возвращающиеся в разных обличьях в круговороте любви и жизни.
Дай же мне вновь зачерпнуть из нескончаемой радости, выданной во обещание свершенности, и увижу я наконец, что все происходящее все еще происходит и со мною! И тогда — сквозь стыд, сквозь извечную ученическую неумелость возрадуюсь и утешусь простым открытием наблюдательного очевидца: ни одно обещанье не дается Тобою всуе, и все, что требуется для новых ожиданий будущего, — это смиренное мужество духа; оно же разве не нажито хоть сколько-то памятью и раскаянием?
Вот уже и светится, да неужели же опять ликует в страшном разуму грядущем первопричинная радость, претворяющая все искони чужое в твое, кровное, потому как зачем и нужен этот мир, если не унести его целиком с собою за грань существований, где — ведь правда, правда же? — вечно растет и вовеки не утрачивается ничто из воистину посаженного и, с Божьей помощью, трудно взращенного тобою…
Про музыку
Из аэропортовского предместья мы еще в первом детстве моем переехали в пятиэтажный краснокирпичный дом, и посейчас стоящий недалеко от реки Казанки, от которой отделяли нас лишь лесополоса американских кленов, проходящая по оврагу сибирская железная дорога да огороженные сады, разбросанные по косогорам, обрывающимся к реке.
И вот — не помню ли я нечто, не имеющее названья, прекрасное как небыль и все же бывшее со мною — и опять в Казани, в честном отрочестве, в том состоянии свершающейся, сознающей себя души, в какое я теперь так стремлюсь возвратиться?
Как это было? На лыжах мы с папой пошли на Казанку или пешком, но это был опять-таки март — светлое утро после ночной оттепели. С утра ударил морозец, и ночная капель смолкла; снег и гололедица нестерпимо засверкали под солнцем, и небо было голубое.
И вот — завороженные деревья, целые рощи и сады по-над высоким, прорезанным глубокими оврагами берегом Казанки в одночасье стали хрустальными: мокрые с ночи ветви на всем своем протяжении оправились на заре прозрачным и призрачным льдом, а иные щедро убрались пушистой игольчатой изморозью, и продолжалось это изумительно чистое торжество во весь краткий воскресный день.
Деревья стояли стеклянные, но и живые в тот запечатленный миг равновесья между зимой и весною; зачарованные, околдованные ветви, покачиваясь в прекрасном своем оцепенении, лучились, а льдистые пряди плакучих серебряных берез, касаясь друг друга на нечаянном ветру, то позвякивали, как клавесин, то переливались причудливой и чудной музыкой, как эолова арфа. Мы бродили в ледяном, но отнюдь не мертвом великолепии, переходя от одного дерева к другому и словно не веря своим очам, сподобившимся лицезреть это светящееся счастье чистой и нетщетной красоты еще вчера такого обыкновенного мира.
Это снова был дар моего отца — дар невозвратимый и столь нестерпимо прекрасный, что с достодолжным восторгом вынести его могла лишь еще малоопытная и страстями не отягченная душа. Я давно не видел настоящей зимы, и осязаемая неповторимость ледяного того чуда лишь во внезапных воспоминаниях возвращается ко мне нынче, то утешая волшебством былого, то упрекая утраченным восторгом целомудрия, то напоминая, что никому в своей жизни не сумел я отдарить истинного дара.
Но не потому ли дар и истинный, что отдарить его невозможно?
Это было в те особенные времена, что вспоминаются мне как бы озаренными постоянным верным светом — в противоположность иным, словно бы исподволь омраченным непонятными сумерками. Я тогда часто сидел дома, слушал музыку и грезил, и в широкое балконное окно пятого этажа, как помню, всегда лился чистый и просторный свет зимы. Что до музыки, то я сложил себе утешную коллекцию из нескольких любимых пластинок, среди которых были Гершвин, Мендельсон, Бетховен, но не тот, мощный, сильный и солнечный, как светоносный водопад, а иной, лунный, загадочный и печальный, как догадка о том, что земную жизнь редко посещает счастье исполненности.
А еще Моцарт, одна память о котором заставляет меня примириться с белым светом и его несправедливостью. Если в мире был Моцарт, значит, в нем были и свершенность, и совершенство угадывания Божьего замысла. Дивные движенья души — дивное чувство многосложной гармонии мира — дивная внешняя легкость, с чудесной силой в одно мгновенье переводящая радостный солнечный свет во все оттенки чистой и мудрой печали, Моцарт.
Он лежит на траве, и глядит в голубое солнечное небо, и тотчас видит за ним звездную бездну, кромешный мрак, населенный лишь милостивым мерцаньем одиноких созвездий. Это знание истины чистой печалью, намеком и откровеньем звучит в самых легких и беспечных его твореньях, и потому в истинности своей они совершенно необъяснимы, — разве только слезою, источенной слезой нечаянного благодаренья, застающей человека врасплох во многих обязанностях существованья.
Я в детстве долго и отчаянно страдал от собственной бездарности, и Моцарт утешал, как утешает и сейчас, — еще и тем, что похоронен в нищей безвестности в холерной яме с известкой. Это Моцарт-то, и сегодня дарующий счастье миллионам совестливых людей. Зачем нам ждать иного от мира? Мир дает только то, на что способен, и иного ему не дано. Страшно честолюбивый с детства, благодаря Моцарту я научился с поздним спокойствием смотреть на остаточные потуги этого честолюбия, хотя далось это, как близкие знают, нелегко.
Слушать музыку меня тоже научил папа. Все в моей тогдашней жизни принадлежало ему, — меня никогда не тяготило это. Его любимым композитором был Бетховен, полнейшим образом выражавший колоссальную силу жизни и таланта моего отца, ту силу, к сдерживанию и ограничению которой так старалась окружающая советская жизнь. Он, сумевший бы создать себя в любых условиях, долго не понимал этой косности, веря, что подвиг труда всегда бывает замечен. Жаль, что замечают этот подвиг в первую очередь ревнители и прямые завистники, для которых нестерпим даже не чужой талант, а само умение беззаветно трудиться, побеждая в этой жизни, за неимением соперников, только самого себя.
Теперь, вдали от всего, как же больно пронизывают меня знакомые с младенчества звуки “Лунной сонаты”, льющиеся иногда в освещенной лишь разноцветьем приборной доски полутьме моего английского “ситроена”, лондонскими вечерами, на рутинных дорогах. Что это за боль, что за уязвление стыда за невозможность служить всем и всюду?
Еще на Аэропортовской, другими невозвратными вечерами, посреди неумолимой тьмы, играл мой папа эту сонату на черном пианино, разучивая ее самостоятельно, как и все в своей жизни. Уже взрослому, он признался мне, что всегда мечтал стать композитором, но учиться музыке ему не довелось. Довелось мне, да не дала научиться подлая моя лень.
Я лежал на раскладушке, гудела за чугунной дверцею дровяная печка, и перед нею оттаивала охапка принесенных папой с мороза березовых, сокровенно-сочных поленьев; синее окно подернуто было изморозью, и полоска света светилась под дверью соседней комнатки, где играл папа, повторяя и повторяя начальные фразы сонаты — бессмертной, как земная безответная любовь.
Бережная, но упорная настойчивость, с какою повторялись эти звуки, открыла бы мне, будь я хоть несколько мудрее и искушеннее в терзаниях жизни, что музыка эта долженствовала по справедливости быть иной, не считанной с нотного сборника, а собственной, проистекающей из мужского плача сердца, и не замирающей в замкнутых пределах маленького домика, а плывущей, простерев крылья летящей, парящей над безмолвными и беспонятными зимними просторами последнего предместья, над бесконечно широким, всплошь белым пространством самолетного поля, окаймленного лишь обнаженными оснеженными лесами, которые весной, оживая под перестуки капели, обязательно воскресали и выпускали крошечные листья над сплошным, буйным, но таким кратким праздником первоцветов в розово-фиолетовых колокольчиках…
Легкий шмелиный мед затевался в этих сиюминутных венчиках иван-да-марьи, и солнце, выглядывая из первых дождевых облаков, вдруг освещало их сквозь зреющую листву, и тем таинственнее и гуще, тем свежее в изумрудную зелень становилась тень трав и цветочных гроздьев, по-своему достойных чистой музыки сердца.
Как же хочется повторить вслед за Сент-Экзюпери: “Я не совсем уверен, что жил после того, как кончилось детство”…
Но если жил, значит, оно еще не вовсе кончилось, исподволь подвигая на ту естественную, истинную, подлинную искренность, за которую многие взрослые от внезапного смущенья начинают орать на тебя и бить по рукам.