Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2001
Л.В. Зубова. Современная русская поэзия в контексте истории языка. М.: Новое литературное обозрение, 2000. — 432 с.
Язык все-таки действительно жив поэзией, и в ней его прошлое и будущее. Немного найдется книг, которые показывают это столь обстоятельно, как исследование Л.В. Зубовой. Причем не только констатируются сдвиги языка, но часто анализируется, к каким сдвигам семантики они приводят. Архаические формы среднего рода (нерво, зево, дерно) характерны для стихов о смерти. Старые значения слов расширяют смысл. “Позор местности” (О. Охапкин) — и вид ее, и стыд. Слова обмениваются своими частями: “подотечественник в роще / соберезовик берет” (А. Цветков). Основное значение может создаваться суффиксами и окончаниями — и в стихе А. Левина ованные-еванные разговаривают с ательными-ятельными. Нормы языка расширяются — и становятся возможны два предлога подряд: “чертит в на небе она” (В. Гандельсман); или предлог без существительного: “от куска земли горизонт волна / не забудет, видать, набегая на” (И. Бродский). Поэзия разрушает стандарты сочетания слов — и оказывается возможным медленно сидеть (В. Гандельсман) и стремительно затормозить (А. Шельвах). А глагол обращается в существительное не только у лингвопластика Левина, но и у традиционалиста Наймана: “Покинул мне жаль…”. Редукция гласной при произношении уничтожает лозунг, превращая его в почти неприличных “достойнейших из перьдовиков” (В. Строчков). А у Бобышева гвозди седла превращаются в польские гвяздочки-звездочки.
Причем Зубова исследует именно то, как поэзия создает многозначные тексты. “Стрекот письмен насекомых” (В. Кривулин) — письмена, принадлежащие насекомым? насекаемые письмена? Контраст архаики и просторечия (“Медузу между персей не ложи” — К. Кузьминский) — отражение дисгармонии или ценностное уравнивание всего сущего? Слова в старом варианте произношения (воксал, аглицкий клоб) — и средство стилизации, рисующее “образ аристократа, интеллигента прошлых поколений, отстаивающего свои ценности и не вписывающегося в современную жизнь”, — и средство иронии. А устранение само собой разумеющихся слов способствует концентрированности речи: “Для: образ от безлюбья исцелять” (Д. Бобышев).
Книга содержит много интересных наблюдений, далеко выходящих за рамки только истории языка. Например, в русской поэзии ХХ века очи — чаще всего глаза животных, птиц, насекомых… “По-видимому, в системе ценностей современного поэта животные больше заслуживают пафоса, чем человек”. Разумеется, Зубова тут же добавляет другие варианты: следы тотемизма, больший размер глаз по отношению к телу у животных, чем у человека… Объяснение не должно оставаться единственным. Но все-таки грубые синонимы глаз — буркалы, зенки — не употребляются даже по отношению к неприятным животным.
У Парщикова есть “червь, пахнущий вермутом”; оказывается, vermis — червь по латыни. А трезвый Бродский не избежал (или не захотел избегать?) свойственного мифологическому мышлению отождествления знака с предметом. “Улица вдалеке сужается в букву У”. А ревнитель христианства Кублановский превратил отче из звательного падежа (“Отче наш…”) в дательный (“Преподобному отче Корнилию / отрубил самодержец главу”).
Но при чтении книги часто возникает ощущение очевидности применяемых поэтами ходов. Так, сближение слов по звучанию — одно из наиболее чреватых клише. Выпь вопит у Пастернака, Бетаки, Бирюкова, К. Кузьминского и, что вполне закономерно, у Пригова. Не требует большой изобретательности сопоставление музы и музыки (“ибо музыка с музой коллеги” — Ю. Скородумова), змеи и серпантина (Вс. Зельченко). Отчаяние вполне автоматически вызывает “путь от чаянья” (О. Охапкин). Клей автоматически требует склеенных слов: “и клеймомент, мгновенно вместевзятый” (А. Левин). Обыгрывание “гой еси” и “гой — нееврей” (Лосев, Скворцов) еще Битовым в “Пушкинском доме” упоминалось почти как расхожая шутка. Перевести действительно можно и часы, и стихи, и деньги, и человека с одной должности на другую — но построенное на этом стихотворение В. Строчкова словарными значениями глагола “перевести” практически исчерпывается. В предисловии Зубова вспоминает слова Е. Эткинда: “Путь поэта — путь к растущему одиночеству: публика движению предпочитает остановку, обновлению — привычку, а словесным открытиям — клише”. Но поэт может идти не к одиночеству, а к публике — и книга отчасти превращается в справочник общих мест, привычных открытий.
Материал книги огромен. Ряд поэтов цитируется по рукописи, не исключаются рок-поэзия и бард-поэзия. На этом фоне отсутствие ряда имен весьма заметно. Совершенно нет примеров из стихов О. Седаковой. Очень мало — из А. Драгомощенко или И. Жданова. Зубова очень внимательно следит за молодой поэзией, обращаясь ко многим малоизвестным авторам, — тем не менее, в книге отсутствуют, например, А. Скидан (петербуржец, как и Зубова!), М. Максимова или Н. Звягинцев. Видимо, эти и другие, относимые к “сложным”, авторы используют какие-то иные средства, не столь прямолинейные и не так легко описываемые? Зубова только касается этой темы. Очень интересны, например, ее наблюдения над механизмом расширения значения слова в стихе. “Ссутулив очи” (В. Казаков) — опускание глаз, словно плеч. “Навзрыд они летели” (Елена Шварц) — “навзрыд — интенсивно, не прекращая” плач и движение. Есмь становится предметом (“где есмь как золотую пыль” — Г. Айги), может быть, по аналогии со словом суть, которое может быть и существительным, и глаголом. Нет превращается в дополнение: “слегка касаясь нет” (В. Казаков). “Азбучный режут арбуз” (А. Парщиков) — это и картинка к А из букваря, и азбучная истина. Работа по исследованию языка современной поэзии только начата.
Александр Уланов