Национальная
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2000
Национальная
специфика литературы — анахронизм
или неотъемлемое качество?
В эпоху романтизма наличие национальных традиций, национального своеобразия каждой из литератур, составлявших мировую литературу, не подвергалось сомнению. Да и позже — вряд ли, скажем, можно было спутать английскую литературу времен Диккенса или Голсуорси, французскую времен Бальзака или Золя и русскую времен Достоевского или Чехова. Но в уходящем ХХ веке по нарастающей развивались процессы глобализации мира. Коснулись они, бесспорно, и культуры в целом, и литературы. Уже в середине века процесс взаимовлияния ощутимо сказывался даже в творчестве крупных авторов. В наши дни вопрос о национальной специфике литературы, кажется, может вызвать лишь улыбку. Многие считают, что мировой литературный поток ныне абсолютно однороден, и его маяки и ориентиры — произведения Умберто Эко, Милорада Павича, Кингсли Эмиса, Джозефа Майкла Кутзее и других — имеют лишь качественные, а не национальные отличия. Причем если в середине века, при всем ощутимом влиянии, какое оказывала, скажем, проза Фолкнера или Хемингуэя на отечественных авторов, описываемые ими реалии все же оставались разными и хотя бы этим способствовали своеобразию, то теперь и бытовые реалии нашей жизни все более становятся похожи на общемировые…
И все же, рискуя показаться “несовременными”, мы предлагаем поразмышлять о том, сохранилось ли по сию пору и сохранится ли в будущем веке национальное своеобразие литератур? Понятно, что главным образом нас интересует отечественная литература, ее настоящее положение и перспективы. При этом речь идет, безусловно, не о внешних атрибутах; как говорил классик, национальность не в покрое сарафана, а в духе народа…
С таким предложением редакция обратилась к нескольким отечественным писателям, критикам, переводчикам.
Лев Аннинский
Глобальное и национальное: чья возьмет?
Гете не знал слова “глобализация”. Однако первым, насколько я знаю, употребил словосочетание “мировая литература”. Так что есть соблазн предположить, что тогда она и началась. Хотя она началась раньше. Всегда, во все времена была соотнесенность частей человеческой культуры — при всей нерегулярности прямых контактов и перекличек; мы теперь, составляя и изучая историю “мировой литературы”, эту общую историю достаточно логично “вычитываем” из невообразимо далеких текстов: что-то заложено, что-то таится, что-то общечеловеческое присутствует в замысле о человечестве, и существует столько же, сколько сама человеческая культура.
Вы скажете, что именно и только теперь прямые контакты и непрерывные переклички ощутимо привели ко “всемирному процессу”, к “мэйнстриму”, к “общему потоку”, на фоне которого барахтанье отдельных национальных организмов может вызвать у знатока лишь улыбку.
Я отвечу, что улыбки будут взаимными, потому что всякое усиление интегральных тенденций в культуре сопровождается усилением локального им сопротивления под любыми флагами. Взаимоупор противоположных факторов неизбежен, иначе — системный коллапс.
Вы скажете: а Интернет?! Разве можно сравнить скорость почтовой клячи, двести лет назад тащившей воз взаимоперевода, — и нынешние электронно-синхронные молнии, доставляющие прямо пред мои очи все, что в этот момент пишется на той стороне Атлантики?
Я соглашусь, что электроника, конечно, способна в считанные мгновенья доставить все, что сочинено на брегах мирового литературного океана, пред мои очи, да очи не вместят. Общение ограничено не техническими возможностями, а потенциями человеческого организма, который живет все-таки не десятью, а одной жизнью.
Вы скажете: но масштабы и рост словесного самовыражения на рубеже третьего тысячелетия христианской эры беспрецедентны, и это факт.
Я замечу, что на всякий упрямый факт найдется другой упрямый факт, и на всякий рост имеется своя пробка, которая отключит энергию при фатальном перевесе литературоцентризма. Весь этот буквенный край возьмет да и отколется, и отплывет во тьму архивов, то есть люди просто перестанут читать. Что сейчас, кстати, и происходит.
Я способен воспринять столько, сколько способен переработать, освоить, присвоить. Разумеется, читая Умберто Эко или Милорада Павича, я могу вычленить то общее, что у них есть и что отходит на уровень “глобальности”, точно так же, как я могу уловить, где там итальянское, а где югославянское. Ну и что? А то, что по-настоящему я в этот опыт вникну не тогда, когда соотнесу его с теми или иными умопостигаемыми сущностями, а лишь тогда, когда переживу его — как свой. То есть когда он станет моим — русским опытом. Когда я введу его в контекст моей культуры.
Какой — “моей”? Национальной, наконец?
Только “наконец”, не раньше. И без конца уточняя этот термин.
Копится национальное, местное, локальное, конкретное, почвенное, непосредственное, низовое — всегда. И всегда пытается охватить его — интегральное. Когда есть то, что можно соединить воедино, возникает объединительная тяга. Империи — попытки соединить пестрое в единое. Все великие культуры созданы если не на почве империй, то в рамках империй.
Что обрамляется?
А то самое, локальное, что подымается “снизу” и ищет контекста, в последнем пределе — контекста вселенского.
Вопрос в том, как “метить” это частное и особенное при его вхождении в общий поток и сопротивлении потоку. Мета — это уже знак судьбы, след обстоятельств, клеймо события, технология истории, зарубка бога. Метилось конфессионально. Метилось социально. Метилось государственно. Метилось антигосударственно, то есть партийно: по интересам.
Сейчас метится — национально.
Спорить с этим все равно, что спорить с дождем. Национальная разметка так же преходяща, неизбежна, реальна и эфемерна, как все до нее. Силятся люди определить “свое”, а оно ускользает.
Конечно, природа может помочь: одним кожу вычернит, другим носы вытянет. Но для того, чтобы носы сработали, дух должен придать им значение. И цвет кожи именно дух должен сделать “признаком”. А если духу это без разницы, так и нос никого не заденет. Какое кому было дело, что артиллерийский начальник у Петра Великого был арап: он служил России, значит, был русским.
Тогда почему эти клейма так живучи?
Потому что другим “признакам” веры нет. Цвет кожи, форма носа и родословие дедушек-бабушек — это ж такое свое, природное, неотъемлемое, автоматически полученное, без усилий!
Так потому в конце концов для духа и безразличное, что без усилий получено! Потому “национальное” и не укладывается в “родовое”, не совпадает с ним, что на духовный вопрос пытаются дать материальный ответ.
Глупо спорить и смешно бороться с тем, что сейчас именно “нация” — мета всего того конкретного, что противостоит реющему в виртуальных высях глобализму. Борьба происходит на другом уровне — на уровне трактовки самой “нации”. Вон братья-украинцы как отделились, так и бьются над вопросом, кто они: то ли братья по крови, то ли сограждане, опора единого государства, независимо от того, от каких корней и колен. Нация — бесспорный фаворит в теперешней духовной тяжбе “верха” и “низа”. А вот борьба этнического и культурного внутри нации — настоящая и еще не решенная проблема.
Этническое может стать национальным только на уровне культуры, если окажется сопряжено со всеми другими ценностями: государственными, общественными, мировыми… Пароль здесь — не голос крови и не состав генов, а культурный код. То есть поведенческий код, нашедший для себя язык.
Попросту говоря, язык — это и есть пароль. Это и есть знамя, под которым собираются эти общности. Язык — средство общения, концентрат духовного опыта, залог того, что этот опыт не будет забыт или растрачен впустую.
Пример Израиля, раскрученного из ивритских письмен на глазах человечества, — уникально-общезначим. По чистоте эксперимента. И по убедительности результата.
Только не надо на этот опыт уповать как на умозрительно-волевое задание. Нация реализуется, только когда сила накапливается, и жажда усиливается, и энергия ищет выхода.
Никакой специально национальной культуры и словесности не создашь. И никакой специально глобальной. Из этого патентованного глобализма не вытрясешь ничего, кроме звездной пыли. Но и национальное не выжмешь из этнического, даже если будешь писать слово “русский” через два “р” и три “с”.
Надо жить тем, что есть в реальности и на духу. История решит, куда это вписать: в социум, в нацию, в космос, в этнос…
Если, конечно, будет, ЧТО вписывать.
Георгий Гачев
9.7.2000.
Сохранятся ли в будущем национальные литературы?
В этом вопросе содержатся еще под-вопросы: что понимать под литературой? какова судьба национальных миров? в каком будущем: близком, отдаленном?
Но и вообще: почему возник сам общий вопрос? Очевидно, от вовлеченности стран и народов и их культур в процесс единой мировой истории и цивилизации, которые связуют всех: взаимопитают, выравнивают, но и разнообразят. Все стали читать всех: японцы — мексиканцев, — и влиять. Но на что? На авторов, индивидуальные манеры их: кому ближе Пруст, кому — Маркес, кому — Солженицын… Так что при том, что единое поле каждой национальной литературы размывается, унифицируется со всемирной литературой, в нем разнообразятся писатели, творческие индивидуальности.
Но это — итог, когда на мировой рынок литературы поступают уже изготовленные произведения. А вот откуда они ИЗВОДЯТСЯ? Из родников, не иначе. Как и воды великих рек — Волг или Амазонок национальных литератур, а потом океана всемирной, где смешиваются все и вся, — из ключиков бьющих, пульсирующих сердечек.
А род-ник на род-ине, ее предполагает: место, корень и вертикаль Земля — Небо, проходящую транзитом через сердце — “я” творческого сосуда. И тут родной язык, как материнское лоно, первообразующ в высказывании человека (сперва); а потом уж — писателя. Muttersprache = “материнский язык”, “мать-язык” — так в немецком языке именуется родной язык. Он — естественный, или природный, Логос (Бог-Слово, как дух и ум), в отличие от приобретаемого через труд образования, искусственного, “тварного” (ибо “сотворенна”, “не рожденна”) Логоса всемирной цивилизации. Последний — идет, налетает из горизонтали поверхности Земли, где разные и стороны света, и страны, общества, социумы.
И вот человек, который прибегает к Слову, “писатель”, оказывается сразу в поле сверхличных энергий: Вертикаль Земля—Небо, Матерь (я) — Дух (Отец, мужское), проходящая как ось через “я”, мою душу. В этом аспекте человек = растение. Горизонталь мировой цивилизации и всемирной литературы, где Дух, как “вольный сын эфира”, летает и “дышит, где хощет”. И — Шар, целостность данной страны и ее истории, культуры, судьбы. Тут протекает жизнь, а человек — животное, самодвижное существо. И все эти три (по крайней мере) силы-тенденции тянут в свои стороны: так и распяливают, но и питают-формируют индивидуальность творца.
А зачем пишут? “Писатель” — это потом тебя назовут так. А сперва-то — голосить начинаешь, как птичка на заре — утренней или вечерней (мемуары в старости вдруг писать начинает человек, как исповедаться накануне…). Душу излить. Слово тому — ближайший материал, инструмент: голос-логос.
11.7.2000. Слово, Язык — это ведь не собственность художественной литературы, но всехняя. На его территории толкутся и бытовая речь, и философия, и наука, и религия, политика… На пространстве русского языка, кроме русских, и киргиз Айтматов, и казах Сулейменов, чукча Рытхэу… Какую литературу они пишут: киргизскую? казахскую? чукотскую?.. Они выразили жизнь, душу и судьбу народа киргизского, чукотского… — но напитали литературу русскую, ее обогатили, а свои родные — умалили, отощали они из-за бегства их талантов в инородный язык.
Или ныне — в Израиле эмигранты из России пишут на русском языке: Игорь Губерман, Дина Рубина и много… Так что они пишут? Еврейскую литературу на русском языке?.. Или — общечеловеческую литературу на русском языке? Ибо как личности, индивидуальные “я” прибегают к Слову-Логосу русскому как родному для них, естественному, хотя не скажешь про них, что “с молоком матери” в них вошло, ибо кровь и плоть в них нерусская…
В таких авторах — диалог Логоса и Этноса, и в силовом поле напряжений меж ними — и идет творчество, сюжеты, проблемы, оригинальность образуется — и неповторимый вклад в мировую литературу. На ее рынок-базар… Несут туда личные варианты Логоса, ибо индивидуально пишутся книги. Но так же индивидуально и консумируются: читатель наедине своими глазами, как своим ртом ест. Как особь внутри на-Рода людского, киргизского, еврейского… Вертикаль-радиус внутри шара… На уровне личностей, “я”, идет встреча писателя и читателя. Тет-а-тет… T
к te- а -t к te.Тут — как в сложноподчиненном предложении: слово, каждый оборот-элемент соподчинен разным уровням: голос как Личность, как глас Народа, как Логос Человечества. И то, и другое слышится в нем, выражается.
Так вот: исчезнет ли краска национальная в живописи литературы будущей? — вот в чем вопрос. При динамизме современной цивилизации, при ускоряющемся общении и поездках все так перемешивается, некая вселенская смазь образуется и в душах, и в речениях.
Скоростная жизнь влечет за собой и ускоряющуюся речь. Послушайте, как быстро-быстро стараются по радио и на теле- информаторы произносить слова! Как пулеметные очереди или скоропись машинистки иль на компьютере. Слово — средство информации, а не мысли и чувства — все более. И если для этого можно без слова, то и лучше: прямое изображение или число-формула… Лексикон упрощается…
Виртуальный стиль современной цивилизации: кино, телевидение, всякие “видео”… — умаляют пространство и время для чтения: все менее в нем надобность… в тебя напрямую лиется образ готовый даже персонажей литературы (в экранизациях): Пьера Безухова, Князя Мышкина — без того, чтобы ты внутренней работой воображения продуктивного — породил-представил их из себя, как это при чтении, когда ты сперва должен умом понять смыслы слов, потом слагать из них сии воз-духовные замки во Логосе, Боге-Слове. То есть упражняя в себе сию божественную субстанцию… Визуальный же стиль сообщения атрофирует ее, заменяя на “похоть очес”, уплощая человека, забивая в нем внутреннего человека, объем души. Коллапс нутру.
Так что судьба литературы сопряжена с судьбой личности в человеке, с внутренней жизнью его “я”. Американизированному индивиду в гонке за успехом предаваться внутренней жизни — потеря времени, которое = деньги. А такой тип человека — лидер в современной цивилизации, что ведет к унификации и энтропии-поравнению — и человеков, и душ, и языков, и стран-народов.
Потому — ради самосохранения своего художественная литература заинтересована в том, чтобы не растаяли нации и языки, матери-родины, традиции и особые судьбы, истории, пути, души стран. Чтоб человек остановился, задумался, в тишине и медитации пребывал, ценил бы время, уделяемое этому. А это все — в прошлом стиле бытия человечества. Потому нам, писателям, естественно быть консерваторами — ныне. И две опоры нам — Природа и Личность, ее потребность во внутренней жизни, напрямую выходить на Бога-Слово. А “слова, слова, слова” национальных литератур — посредники тому и со-общники. Как духи при Духе. Ангелы-“вестники” при Боге-Духе. Но и демоны — тоже духи…
Так что проблема — остается. Ведь как понимающие (друзья и супруги) сообщаются душами без слов, так и святые молчальники — минуя “слова, слова, слова”, обитают в Слове.
Художественная литература, выходит, — промежуточное состояние-вид в Слове-Логосе. И религия, и цивилизация современная высокомерны к ней, с разных сторон ее размалывают, упраздняют. Как высокие религии отменяют народы (“несть эллина и иудея” во Христе”, или как в “Докторе Живаго” понято: с христианством перестали быть значимы народы, а лишь личности), так и современная индустриальная цивилизация имеет вектором упразднить При-РОДу, заменить искусственными изделиями Труда, а с тем и наРОДы, слова же — знаками, идеограммами. Слово — слишком телесно, плотско, вещественно: звучит, чувственно, прокатывается в горле, его можно вкушать, наслаждаться им, произнося — губами, языком совокупляясь с ним, ласкаясь о звук… И Бог как чистый Дух, и абстрактный ум-разум Науки и Техники — встречаются в Ноо-сфере, минуя “слова, слова, слова” художественной литературы, оставляя ее где-то внизу, как рудимент и плюсквамперфект.
Так что — что будет, “что сбудется в жизни со мною?” — Бог весть.
Однако, еще надежда — Боговоплощение: что “Слово плоть бысть”. Что Богу-Духу потребовалось воплотиться в материю, чтоб состоялась Жизнь в полноте Бытия. Чувственность (она же — национальность) слова художественной литературы — на тех же правах, что и Бого-человек, единство Духа и Природы, искусства и естества.
Виктор Голышев
Вопрос стоит о стирании национальных границ в литературе? По-моему, преждевременно. Такие обобщения лучше делать с некоторой дистанции. Рано говорить о стирании границ в век, ознаменовавшийся вспышками национализма — национал-социализмом, попытками истребления целых народов, национально-освободительной борьбой, распадом империй. Мне кажется, что такое наследие не может быстро забыться. Но предпочел бы обойтись примерами.
Социальный опыт в разных странах был настолько различен, что даже первоклассные писатели не пересекали национальных границ. Платонов не стал мировым писателем не потому, что его нельзя перевести, а потому, что его гражданский опыт непонятен западному человеку (и, наверно, юго-восточному). Артем Веселый, по дарованию точно не уступавший Дос Пассосу, известен, кажется, только славистам.
С другой стороны, Солженицын, писатель действующий и всемирно известный. Швейцарец не мог написать его книги. Своей мировой известностью он обязан, конечно, таланту и масштабу задачи — но и тому, что был Советский Союз, и наша жуть и наша сила стали понятнее человечеству после войны. То есть границы опять присутствуют — и, как это называлось, “ощетинившиеся”.
Говорят, что реалии унифицируются. Унифицируется ширпотреб (так было всегда), в том числе политика. Главные реалии — история страны, уклад, детские сказки, топография — не унифицированы.
Больше того, “плавильный котел” США съезжает к “мультикультурализму”, и результатов этого процесса надо еще подождать. О том, что происходит в наших бывших частях, могу только догадываться.
Что до литературного потока, хотя это предмет скорее социологии, то и тут, избегая обобщений, я обошелся бы двумя-тремя примерами. Наши постмодернисты, начинив свои произведения соцреализмом с обратным знаком и вообще отечественным художественным материалом б.у., гарантировали себя от широко раскрытых глаз заграницы. Во второсортной американской литературе я заметил тенденцию называть вещи не по их назначению — рубашка, ручка, стол, — а по брэндам: индуцированный фетишизм. Типа: “покушал микояновской колбасы” — представляю, как честный коллега-переводчик ищет людоедской подоплеки. Так теряется множество значащих оттенков.
С другой стороны, есть писатели, работающие на экспорт, скажем, ввиду расчисленности их гения, малости родной аудитории и, следовательно, гонорарных ожиданий. Всечеловечность их банальна, язык плоский. Транснациональные писатели вроде Павича и Эко, конечно, есть — охотников забить литературного козла среди читателей всегда хватает.
Еще один случай, отдельный от предыдущих. Пелевина, который разбирается в технике и хорошо чувствует английский язык, многие критики причисляют к таким глобализированным поп-литераторам. Но ни у кого из иностранных авторов я не встречал именно такой особой тоски, которой проникнуты его книги. И тут с этими границами неясность.
Короче, цельной картины мне не видно. Видно другое. Первая половина века (чуть больше) дала писателей, перешагнувших границы. В Гамсуне выдает скандинава разве что (внешний) темперамент. Кто Кафка — немец, еврей, чех? Одинокая несчастная душа — принадлежность не одной Австро-Венгрии. Что нас больше занимало в Фолкнере — хлопок, мулы или то, что он думает о человеческом уделе? Сейчас властителей дум нет, и Фолкнер, кстати, чем дальше, тем меньше говорит нынешним американцам. Не связано ли это с отступлением литературы перед визуальными делами, символизмом низшего порядка, спринтерским мышлением? Эта тема мне кажется более важной.
Юрий Кублановский
…Несмотря на всю глобализацию мира в 60—90-е годы, никак не могу сказать — на примере русской литературы, — что вижу резкое усиление “взаимовлияния” литератур. Как англосаксы и континентальные европейцы влияли на наших писателей от золотого века — по серебряный, говорить не надо: вся наша литература пропитана ими насквозь — и французами, и англичанами, и немцами, позднее и скандинавами. Наши писатели свободно черпали оттуда все, что им было надо, все, что им импонировало и было дорого — и при этом органично сохраняли свою национальную физиономию. Нашу литературу как ахматовскую “настоящую нежность не спутаешь ни с чем”, и слава Богу.
А литература заокеанская? Какая своеобычная мощь, свой эпос, драматургия, свой большой стиль, своя национальная психология, при безусловном влиянии и европейцев, и русских. Литературы “взаимопроникали”, сохраняя своеобразие; любой высокоуровневый творческий мир амбивалентен: в своем конечном совершенстве он дитя и национального духа, и человечества в целом, ведь культура — это единство в многообразии. Он не может не быть национален хотя бы в силу языка и его секретов, не дающихся напрокат иностранцам. Это особенно верно по отношению к поэзии, где язык задействован полностью, без остатка, не только лингвистически, но и духовно. То, что у нас появились ныне поэты, словно прямо ориентирующие свой текст на подстрочник, скорее свидетельствует о их слабости и карьерности, чем о серьезной культурной тенденции. Язык же не автономная и полностью поддающаяся до дна освоению область, но производное народного духа и истории. Соответственно поэзия не может не быть национальной.
Тут мне приведут — в возражение — Набокова и Бродского. Ничего не могу с собой поделать: не люблю написанных на английском романов Набокова. Исключение — “Лолита”, но писатель, как известно, сам эту книгу перевел и тем согрел ее теплом своего русского мастерства. А его гигантские романы-шарады на английском пусть читают те, кому это интересно.
Бродского — русским поэтическим гением никак не назовешь, хотя он и крупнейший, очевидно, отечественный поэт послевоенного времени. Отечественный — без Отечества. Но тут для меня как раз то исключение, которое подтверждает правило. Его творческая психология — в значительной мере продукт нашей нонконформистской культурной устремленности 50-60-х годов, которая над болотом соцреализма пыталась — и как теперь видим, небезуспешно — вернуться в цивилизацию. Вообще, в Бродском, судя по его интервью и эссе, причудливо уживалось настоящее “идолопоклонство” перед языком с “космополитизмом”; при этом я не совсем, честно говоря, понимаю, что он имел в виду собственно под “языком”, обожествляя и секуляризируя его разом.
…Но — все же “глобализация” литературы действительно налицо. Как рыбки пираньи, плодятся в мире даровитые авторы, пишущие “интернационально” — верное свидетельство культурной энтропии цивилизации. По-своему эта литература очень идеологическая. Не менее идеологическая, чем был соцреализм. Она дает пищу уму и сердцу потребителя рыночной цивилизации, усредняя запросы его духа и притупляя мировоззренческую бдительность. В конечном счете — такая литература суть верхушка гигантского айсберга масскультуры и шоубизнеса, культурной коммерческой индустрии. Все больше литераторов, которые могут жить где угодно и писать о чем угодно, и лучше сразу уж по-английски. А ведь в прежние добрые времена даже и писатели-кочевники, вроде Гоголя, живя на чужбине, творчески и “сакрально” оставались на родине.
Русская классическая литература, к примеру, суть не просто эстетический феномен, но и повод для мобилизации культурных и моральных возможностей читателя, в этом смысле — так ее, в основном, и понимали, в конце концов, ее создатели — она веский “повод” задуматься о главном, шагнуть к нему. Русские писатели — проводя через все ужасы бытия и небытия, через свидригайловские баньки с пауками или архипелаги ГУЛАГа — работали на Творца, обязывая читателя к лучшему, понимая, по слову Баратынского, дар свой как задание свыше. Творчество великих наших прозаиков и поэтов — при всем многообразии идей и стилей — не допускало двусмысленности и “онтологической” порчи.
…Нынешние писатели-глобалисты работают в расчете на потребителя. И, кажется, всерьез убеждены, что будущее за ними. Так ли это? Я в этом не убежден. Затратная цивилизация, частью идеологического обеспечения которой, повторяю, является творчество глобалистов, вещь преходящая, укорененная в эксплоатации природных ресурсов и биосферы. Рано или поздно, но очень скоро, жизнь на земле или совершенно деградирует и погибнет — либо рыночной идеологии придется “перепрофилироваться” со стимуляции потребления на самоограничение.
Этого не сделать без поддержки талантливых и высокопробных людей; человечеству потребуются новые моральные и духовные ресурсы для выживания. (Писатели же глобалисты, — при внешнем лоске — как правило, эдакие среднеарифметические середнячки, повязанные нынешнею культурной и житейской ситуацией полностью.) Окажется востребован и качественно новый и добросовестный культурный ресурс. Но ведь новое — это хорошо забытое старое. Так вернут себе значение традиционные ценности; национальное своеобразие литературы — одна из них.
Мне особенно тревожно за нашу поэзию. Под коммунистами всем нам — и советским поэтам и самиздатчикам — казалось, что уж у нас-то в России поэзии ничего не грозит, уж где-где, а тут сорви только тоталитарный намордник — и зацветут сто цветов. Теперь-то мы понимаем, что поэзия вещь хрупкая, аристократичная, легко вымываемая из цивилизаторской культурной толщи… Поэтический слух — это сперва врожденное, а потом — развитое. И людей с таким врожденным поэтическим слухом, оказывается, катастрофически мало. У русского стиха, разом простого и таинственного, совершенного и сыроватого, достаточно тонкая “душевная организация” — нельзя дозволить захватать ее стилизаторам и хохмачам, чуждым отечественным заветам, оглупляющим все и вся.
И художественная литература в целом не должна доставаться на окончательный разграб мародерам-глобалистам, а остаться тем же, чем и была в пору расцвета: духовной и эстетической школой, окормляющей человека. Надо ли говорить, что это не должно быть внешним, пусть и самым благородным “заданием”: заданная литература — литература неполноценная. Но — органически прорасти в душе и творческом мире русского литератора. Мечталось бы, чтоб наша литература не плодила бесов, а споспешествовала скорейшему изгнанию их — из измученного до предела тела России.
Поймите правильно: это, повторяю, отнюдь не идеологическая установочная задача. Это задача художественности как таковой.
Валентин Курбатов
Своими словами
Видно, все, как у нас обыкновенно бывает, зависит от того, с какой ноги встать и где о предложенном предмете думать. В стенах Библиотеки иностранной литературы или в редакционном кабинете посреди Москвы покажутся безусловны одни имена, а в деревенском углу дальней русской губернии — совсем другие. И, слава Богу, те и другие будут правы своей правдой.
Конечно, столичные-то погромче и в средствах поизобретательнее, и оттого может примерещиться, что с национальной литературой и правда кончено. Они и в журналах потиражнее, и в Интернете не на последнем месте, и на рынках повиднее. Даже если брать не уличные лотки, на которые без головокружения и стыда и смотреть нельзя, а элитные книжные магазины, где “литературный процесс” отражается в высоких зеркалах обдуманной мысли.
Там будет много прекрасных русских книг литературного наследия, там чередой встанет классика русской литературы, там религиозная мысль устыдит своей так нами и не усвоенной высотой, там найдется место и хорошим изданиям нынешней русской поэзии и прозы крепкой традиционной закваски, но они уже будут уравнены, а то и потеснены великой мировой и европейской философской мыслью, классической и современной западной литературой, к которой будет лепиться брезгующая домом литература нынешней эмиграции и последние книги здешних законодателей — В. Пелевина, Л. Петрушевской, С. Гандлевского, А. Кима, А. Слаповского, Д. Пригова, В. Сорокина.
“Дом Облонских”…
Какая там “национальная литература”! Все текуче, сплавлено, все оглядывается друг на друга и властно утверждает “всеединство и всечеловечество” — увы, совсем не достоевского свойства. Даже если взять одну только эту литературу сегодняшней разговорчивой эмиграции, которую мы равноправно, а то и не без подобострастия вводим в обиход здешнего литературного процесса. Поневоле задумаешься — не нарочито ли она вводится в этот обиход, не с хорошо ли обдуманным умыслом растворить “мешающие” границы духовного Отечества, сделать их неотчетливыми, вывести наконец русского человека на просторы “просто человека”.
Может, оно так и есть. К тому же русский человек любит иногда покомплексовать, что “приотстал”, а литератор, особенно из московско-питерских молодых, подсуетиться, начать “косить” под европейца формой и щегольской отвлеченностью мысли — благо русский язык внутренне подвижен и безграничен в возможностях, отчего порой обманчиво кажется, что наши эко, кундеры, павичи или борхесы не уступают оригиналам в глубине, в игре, в свободе. Так что, может, и правда ну ее, эту “национальность”.
Да только это не вся правда. Конечно, у нас уже не будет новой “деревенской литературы”, которая была последним целостным национальным явлением (отчего ее читали интеллектуалы и “простецы” с одинаковым чувством любви и единства), но и закрывать занавес рано. Достаточно посмотреть провинциальные журналы России — “Русская провинция”, “Горница”, “Север”, “Куликово поле”, “Подъем”, “Волга”, “Гостиный двор”, “Сибирь”, чтобы увидеть, что все идет своим чередом и родная муза не забывает своих детей и не торопится за журналом мод. Даже, кажется, напротив, — мы только-только начинаем слушать свое предание и осмысливать его, вглядываясь в минувшее, в истории дворянских и крестьянских родов, в родное былое со страстью совсем не отвлеченного интеллектуального любопытства.
Достаточно посмотреть общерусские вершины — романы Д. Балашова, В. Личутина, В. Бахревского, Л. Бородина, но ведь они являются не в чистом поле, а на живой почве всеобщего интереса к своей колыбели.
Да и разве одни исторические романы? А, к примеру, “Словарь расширения русского языка” А.И. Солженицына — это-то что? А это знак удивления тому, что наработала русская литература в последние десятилетия самого как будто мертвого своего бытия, потому что слова-то чаще всего берутся из книг этой несчастной поры.
А горькая и вместе покойно уверенная проза Б. Екимова, А. Варламова, П. Краснова, а возвращающаяся православная ветвь нашей культуры, ухватившаяся за истаявшую было лесковскую или шмелевскую традицию, — в рассказах Н. Коняева и отца Ярослава Шипова, в ошеломляющих стихах отца Вячеслава Шапошникова?
Нет, именами тут не возьмешь. Не все они на виду, но, как малые русские реки, текут себе родными лесами и долами и собирают по пути деревни и малые города и нет им истощения. Только раньше реки той и другой литературы текли в единое море, а теперь в разные стороны и их воды не смешиваются.
Простите за некорректную параллель. До Второго Ватиканского собора папский Престол был уверен во всемирности католичества и неизбежной победе его, а после Собора, услышавшего в православной Литургии и изгнаннической русской религиозной мысли животворную правду и равносильную глубину, заговорил о “свете с Востока” и о “единстве в многообразии”, утверждая, что в Господнем саду копты прекрасны именно как копты, православные как православные, протестанты как протестанты и в этой своей разности они есть оттенки единой Христовой истины. Оказалось, всеобщности-то единой веры в принудительном понимании не только не надо, а она и нежеланна, потому что тогда уж будет не сад, а колхозное поле.
Вот и в литературе, я думаю, мы скоро догадаемся, что общемировые тенденции к глобализации есть уничтожение в себе Господня Лика, живого единичного национального ответа на всеобщие вопросы, и услышим старую, но все юношески свежую и надолго вперед животворящую правду — единство в многообразии, только бы основой этого единства действительно был Господень Лик, и с гордостью отдадим лучшие силы своему, которое будет знаком любви и памяти о всеобщем.
Псков
Александр Эбаноидзе
О национальном своеобразии — с улыбкой
Вопрос о национальной специфике литературы вызывает у меня улыбку, но, кажется, совсем не ту, которая подразумевается в преамбуле нашего заочного обсуждения.
До сих пор помню ошеломляюще сильное и свежее впечатление от первого знакомства с эпосами и сказками разных народов: для меня грузинские сказки пахли старой дубовой давильней, заваленной кукурузной соломой, а в русских мерцала прохладная ландышевая свежесть и где-то далеко разливался пасхальный благовест. В фольклоре национальная специфика выражена с безупречным вкусом — минимальными средствами, но так сильно, что впечатляет даже в переводах. На всю жизнь остались моими просторы киргизских нагорий, обдуваемые майским маковым ветром, и войлочная духота “Манаса”; избыток солнца на базарах Багдада и Дамаска с раскаленным песком на зубах и в складках одежды; мокрые булыжники бременской мостовой под грубо подбитыми башмаками и натужный скрип старой ветряной мельницы, разящей мукой и мышами…
Все это можно было бы объяснить детской впечатлительностью, если б не открытие, сделанное через десятки лет: оказавшись в странах, о которых было читано в адаптированных изданиях “Тысяча и одной ночи” или у братьев Гримм, я с удивлением обнаружил, что знал их, знал давно и, я бы сказал, интимно — ритм и темп жизни, голоса и звуки, запахи и вкусы и то неуловимо общее, что ученые люди называют менталитетом.
Этим же свойством (обогащать жизненный опыт читающего, удесятерять его не только нравственно и эстетически, но и в смысле физического познания) обладают произведения художественной литературы. На этот раз вместо своих впечатлений сошлюсь на Хемингуэя и Генри Джеймса, высказывавшихся по поводу толстовских “Казаков” и прозы Тургенева. Слава Богу, примеров множество, в том числе хронологически близких, и у каждого из нас — свои.
Еще на памяти предыдущего поколения мир был велик и разнообразен, и в его освоении, узнавании литература играла далеко не последнюю роль. Функция вы-явления национального своеобразия и пред-явления ее миру подсознательно входила в задачу писателя, сопутствовала ей, была органичнейшим свойством литературы. В преображенном виде она, думается, навсегда останется ей присуща, поскольку литература неразрывна с языком. Национальной литературы нет вне национального языка, в определенном смысле она продукт языка, его глубокомудрое дитя и как таковое несет в себе генетический код, символы и знаки национальной прапамяти. Поэтому даже в наиболее отвлеченных, изощренных и “продвинутых” сочинениях новейших “властителей дум” не может не сказаться (хотя бы в общем “звуке” или интонации) итальянский темперамент Умберто Эко, славянская размашистость Милорада Павича, английский сарказм Кингсли Эмиса. (Не тот ли это К. Эмис, что в начале 60-х дебютировал романом “Счастливчик Джим”? Если в связи с ним возник вопрос о национальной специфике, значит, за прошедшие годы он сильно изменился.)
Здесь же уместно припомнить знаменитый цикл притч Эрлома Ахвледиани “Вано и Нико”, написанных в конце 50-х годов и далеко опередивших время. Эти притчи (“чудо бесстильности”, по выражению А. Битова) “невыразимо, неуловимо, но глубоко национальны, как линия в орнаменте”. Сильное подкрепление моей мысли: оказывается, даже чудо бесстильности может быть глубоко национально!
Однако нельзя не признать и того, что заявлено в преамбуле обсуждения в нашем конференц-зале: процессы глобализации развиваются по нарастающей, они коснулись не только литературы, но и ее основы — языка. Постепенно и неуклонно границы размываются, национальное своеобразие нивелируется. Оставаясь в прежних физических параметрах, мир стал меньше по причине возрастания скоростей, — скорости передвижения, передачи информации, ее поглощения и пр. Глобализация — свершившийся факт; процесс, как говорится, пошел и идет полным ходом. Поэтому уместно обсуждать не причины глобализации, а подумать о ее последствиях.
Прежде всего — положительный ли это процесс?
Далеко не во всем. Для литературы он даже может оказаться губительным в силу органически присущей нашему делу избирательности, обособленности, неторопливости.
“Идея скорости соединилась с идеей прогресса без всяких к тому оснований… Следует спросить себя, не является ли так понимаемый прогресс свидетельством того, что наша эпоха ниже веков невежества, оставивших нам нетленные памятники своего терпения, из которых рождались разум и знание?” Это высказывание Гийома Аполлинера почти столетней давности сегодня во сто крат актуальней. Проиллюстрирую его примером из градостроительства: прекрасная разница между Самаркандом, Равенной и Суздалем — продукт медленных “веков невежества”, без которых мы видели бы вокруг сплошное Чикаго.
Если причиной глобализации, так сказать, ее “материальной базой” стал технический прогресс, то формой ее проявления в литературе оказалась нарастающая ее усложненность и изощренность, обнажение “каркасов”, усиление условности и игрового элемента. Многие называют это интеллектуализацией. Не думаю, что термин точен, поскольку вряд ли авторы бестселлеров, названные в редакционном вступлении, интеллектуальней Стендаля, Достоевского и Манна. Скорее, в их книгах сказываются некие компенсационные усилия, вызванные усыханием корней, отрывом от почвы.
Тут же следует отметить, что западной литературе, где всегда был силен элемент условности и интеллектуальной игры (“Божественная комедия”, “Дон Кихот”, “Фауст”), легче освоиться в новом психологическом климате эпохи. Потому-то именно с Запада поступают импульсы обновления и модные поветрия. Но при всем сходстве, всемирном сродстве и глобализации сохраняются различия: если на Западе издавна замечательного писателя определяют как “виртуоза пера”, то в России ищут и ценят совсем иные качества и свойства:
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба.
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Нужно ли говорить, что диктат чувства едва ли не исключает интеллектуализацию, а где “дышит почва”, непременно присутствует национальная специфика.
Оговорюсь: восприятие новой ситуации, вернее, новой тенденции и в России, и в других литературах двояко; писательство — дело настолько штучное, индивидуальное, что каждый решает дилемму самостоятельно, за своим письменным столом. (Нынче, кажется, следует говорить — за своим компьютером). Есть не чувствующие дыхания века, есть подхваченные поветрием и даже бегущие впереди него, а есть бережно прививающие тенденции к национальным традициям. Если вдумаемся и припомним, то увидим, что последние наиболее значимы и продуктивны. Пример — южноамериканский и южнославянский подвой в мировой литературе. Что до меня, я охотно сослался бы на грузинский — Отар Чхеидзе, Чабуа Амирэджиби, Отар Чиладзе, Гурам Дочанашвили. В русской же блестящей удачей в этом смысле представляются две небольшие вещи — давняя поэма Ерофеева и недавняя повесть Владислава Отрошенко “Двор прадеда Гриши”. Впрочем, может быть, то, что я назвал успешным подвоем, плодом прививки, точнее было бы определить как продукт сопротивления сильной национальной традиции процессу глобализации. Но это большая тема, в коротком высказывании ее разве что обозначишь.
В целом же создается впечатление, что литература интуитивно угадывает опасность, таящуюся для нее в процессе глобализации, и ищет стратегию противостояния. Противостояния сколь обязательного и неизбежного, столь, по-видимому, и безнадежного.
Остается надеяться, что вечерняя заря литературы будет такой же прекрасной, какими были ее рассвет и цветущий полдень.
Без многообразия красок, неуловимо, но глубоко национальных, такая красота немыслима.
Михаил Эпштейн
О будущем языка
Национальные особенности литературы будут исчезать — и возвращаться уже на уровне мета-: игры, ностальгии, иронии, невозвратности и неотторжимости. Национальная принадлежность будет становиться делом вкуса, стиля, эстетического выбора. В каком стиле ты работаешь? — “Металлически-русском”, “виртуально-русском”, “метареально-русском”, “индоевропейско-русском” и т.п. Американцы, озабоченные поиском идентичности, прибавляют к своему самоназванию национальности своих далеких предков: “итальяно-американец”, “германо-американец”, “ирландо-американец” и т.д. Возможно, со временем появится гордое “русско-россиянин” наряду с “татаро-россиянин”, “евро-россиянин”… Судьба литературы зависит от судьбы языка: останется ли он русским или, по прошествии нескольких веков, олатинится по алфавиту, или по лексике, или даже и по грамматике — вольется в мировой язык, составленный, скорей всего, на базе английского и испанского. Латинизация русского алфавита — перспектива хоть и пугающая, но вполне осязаемая уже к концу нашего нового века, по крайней мере, для нехудожественной словесности. Стандарты письменного общения, нормы внятности задаются электронными средствами коммуникации, а кириллица мало того, что маленький островок в море электро-письмен, она еще сама раздробила себя на несколько кодировок, из-за чего многие русские переписываются на латинице. Этот период “новофеодальной” раздробленности вряд ли пройдет без тяжелых последствий для кириллицы: латиница ее начинает вытеснять даже среди русскоязычных. Даже сербы, у которых особые причины не любить латиницу, постепенно на нее переходят. Так что, возможно, через сто лет кириллица останется именно азбукой художественного письма, отличительным эстетическим признаком, хотя одновременно появятся и произведения, созданные на “живой”, разговорно-деловой латинице (как Данте перешел от литературной латыни к живому, хотя и “вульгарному”, итальянскому и стал одним из основоположников новоевропейских литератур). Латинская версия русского начнет эстетизироваться, появится дополнительная возможность многозначной игры со словами других языков… Говорю это с ужасом, но представляю неизбежность такого поворота вещей.
Возможен и другой способ развития русского языка — не через заимствование (алфавита, лексики), а через развитие индоевропейской системы корней, которую славянские языки делят с романскими и германскими. Может быть, на основе русского будет построен такой язык, по отношению к которому современный русский будет только частным случаем. Из 500 слов на “люб”, которые будут в языке, в нынешнем русском есть только одна десятая. Это не просто заполнение лакун, а воссоздание того языкового объема, словомысленного пространства, которое охватит и русский, и другие индоевропейские языки. Воссознание-воссоздание индоевропейской основы современных языков, но уже не как праосновы, а как мыслимого и “рекомого” будущего, — такова одна из возможностей “поступательного возвращения” русского в мировую языковую семью. Мне представляется, что будущий мировой язык должен быть не пананглийским или паниспанским, но ново-индоевропейским, — должен восстановить те формы корневой, лексической, грамматической общности, которые все индоевропейские языки имели в истоке своего развития и дифференциации. Быть может, перед переходом от живых языков к машинным настала пора и потребность доразвить до конца, спроецировать во все мыслимые стороны “корне-кронную” систему русского языка, охватить древо развития языка как единое целое, от ныне обозримых ветвей — не только к индо-европейским корням, но и к тем кронам, над которыми уже вскоре полетит искусственный интеллект, вовсе оторвавшись от национально-исторической почвы языкосложения.
Я пытаюсь участвовать в этом процессе своим проектом “Дар слова”, где предлагаются альтернативные, расширительные модели словообразования: древнейшие индоевропейские корни начинают ворочаться в почве русского языка, заново прорастать и разветвляться, а тем самым и сплетаться с другими языками индоевропейской семьи.
Кто я по своим культурным корням? Да тот же, кто и по языковым: индоевропеец. Не западник и не восточник, не русский, не американец, не еврей — это все более частные характеристики, которые необходимы, но недостаточны. У всех этих культур — общее индоевропейское наследие, которое сохранилось прежде всего — и почти единственно — в языках (отчасти и в мифах, архетипах). И значит, по мере того как будет объединяться человечество и вырабатываться общий язык, индоевропейские корни начнут заново обнажаться в сходящейся перспективе разных языков. Сейчас, возможно, назревает грандиозная реформа русского языка: не горизонтальное вхождение в современность, через заимствования, подражание — а по вертикали: не англизация, не европеизация, а индоевропеизация, т.е. восхождение к первородным корням, а через них — к общепонятным производным, с ясными индоевропейскими корнями и ответвлениями. У нас, русскоговорящих, разъехавшихся по всему миру: россиян, американцев, израильтян, австралийцев, канадцев, германцев, язык — единственное общее наследие. Напрасно искать общности на каких-то политических платформах или в культурных программах — здесь нас разделяют возраст, воспитание, место жительства, вкусы и т.д. Но язык, знаковая система, которая сформировала наше мышление, культурный генофонд, у нас один, и, значит, первейшая забота и точка схождения — не дать вымереть и угаснуть языку.
Нынешний русский “вянет на корню”. Самое тревожное — что корни русского языка в XX веке замедлили и даже прекратили рост, и многие ветви оказались вырубленными. Общий взгляд на состояние языка приносит печальную картину: от глубинных, первородных корней торчат несколько разрозненных веточек, и не только не происходит дальнейшего ветвления, а, наоборот, ветви падают, происходит облысение словолеса. У Даля в корневом гнезде “-люб-” приводятся около 150 слов, от “любиться” до “любощедрый”, от “любушка” до “любодейство” (сюда еще не входят приставочные образования). В четырехтомном Академическом словаре 1982 года — 41 слово. Выходит, что корень “люб” за сто лет не только не дал прироста, новых ветвлений, но, напротив, начал резко увядать и терять свою крону. Далевские слова в языке не восстановить, потому что многие связаны с кругом устаревших, местных значений, церковно-славянизмами и т. д.; но в живом языке и корни должны расти, ветвиться, приносить новые слова. Знаменательно, что Солженицын, который пытается расширить современный русский язык введением слов из Далевского словаря, вынужден был проредить в своем отборе не только состав слов, но и сокращать их толкования, сужать значения (см. мою статью “Слово как произведение. О жанре однословия”, “Новый мир”, № 9, 2000). Во всех словарях русского языка советской эпохи в общей сложности приводятся 125 тысяч слов — это очень мало для развитого языка, тем более с огромным литературным прошлым и потенциалом. Тем более что значительную часть этого фонда составляют однообразные и малоупотребительные суффиксальные образования типа “судьбинушка, спинушка, перинушка, детинушка, калинушка, долинушка, былинушка…”. Почти 300 слов только женского рода с суффиксом “ушк” внесли составители в семнадцатитомный Большой Академический словарь (1960-е), чтобы представить развитие и богатство языка; а между тем из языка выпало множество полнозначимых ответвлений от действительно плодовитых, смыслоносных корней.
С языком происходит примерно то же, что с населением. Население России чуть ли не втрое меньше того, каким должно было быть по демографическим подсчетам начала XX века. И дело не только в убыли населения, но и в недороде. 60 или 70 миллионов погибли в результате исторических экспериментов и катастроф, но вдвое больше из тех, что могли, демографически должны были родиться, — не родились, не приняла их социальная среда из тех генетических глубин, откуда они рвались к рождению. Вот так и в русском языке: мало того, что убыль, но еще и недород. Мертвые слова вряд ли можно полностью воскресить, хотя солженицынская попытка заслуживает большого уважения, — скорее нужно народить новые слова, не на пустом месте, а произрастить их из древних корней в соответствии со смысловой потребностью.
Я почти ничего не сказал о литературе — но сейчас как никогда ясно, что литература в узком смысле слова — не письменность вообще, а художественная словесность — есть лишь один из способов и даже один из этапов в жизни языка. Насколько национальным будет язык — настолько же национальной будет и литература.