Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2000
Марина Вишневецкая
Вот такой гобелен
повесть
Кладбище за окном незаметно переходило в самопальные огородики, которые тоже были упрятаны в прямоугольные оградки из проволоки, фанеры, регулярно продырявленной жести, а кое–где и никелированных спинок доисторических кроватей. И если смотреть из окна одиннадцатого этажа, например, как сейчас, сквозь творожистые декабрьские сумерки, то границу между холмиками со снулой ботвой и со снулыми же скелетами на глаз было ни за что не определить. Крошечные сараюшки для лопат, леек и прочего инвентаря сверху походили на заснеженные памятники, а огородное пугало, раздетое донага то ли природными катаклизмами, то ли бомжами, даже вблизи не сразу можно было отличить от украшенного металлическим венком креста. Летом, когда они только в этот микрорайон переехали, — потому что двухкомнатную Вовчикову квартиру на Маросейке, под залог которой он взял кредит, взамен кредита пришлось отдать, — в это длинное жаркое лето Зина здесь все избродила, толкая перед собой по комьям сухой, рыжей земли коляску, купленную в счет того же кредита, — что коляска? — сопевшая в ней Стишка и та наверняка бы не появилась на свет, не сули этот кредит злачных и по–озимому неожиданных всходов. Кто подставил кролика Роджера, или Как нам обустроить Россию?
Две граничившие друг с другом могилы или все–таки могила и уже огородик клейко держали Зинин взгляд, — это было, как в детстве, сравни две картинки и найди десять различий, — и наушники голосом Меркьюри: “This could be heaven for everyone”* провоцировали с этой головоломкой наконец разобраться, когда она вдруг, каким образом, неизвестно, поняла, звонит телефон. И опять все снова–здорово: Стишкин ор, ошалевший от него таракан на перекошенной, открытой настежь дверце сушилки, а в ней — щербатые чашки и треснутые, от горячего супа пощелкивающие тарелки, и облезлый, воющий уже из последних сил холодильник — вся эта съемная рухлядь полоснула, как бритва широко распахнутый глаз в фильме, который Крупознов, он же Крупский, он же, соответственно, Леннон, заставил ее посмотреть в Музее кино — говорил: “Ничего актуальнее люди до сих пор так и не сделали!”. А оказалось, такое же блеклое старье, пощелкивающее полудохлой тарелкой, — он спросил, а она ему честно ответила: “Ненастоящее!” — “Что же, Зимка, тогда настоящее?” — а она показала язык и сказала: “Вот! Это — настоящее! То, что сейчас!” — “А когда нас не будет? — и улыбнулся глазами цвета старых чернил. — Что отражает зеркало, когда в комнате никого нет?” Он, наверно, все–таки чувствовал, что скоро его не будет, и эта дурацкая, эта, может быть, даже обманная память о настоящести каждого мига, прожитого рядом с ним, станет волочиться за ней по земле парашютом. И вопрос, которым он зачем–то ее дразнил: “Если в лесу упало дерево, но этого никто не услышал, был ли шум?” — станет звучать по–другому, впрочем, ведь все равно безответно.
А в телефоне где–то этак на пятнадцатом звонке ее все еще дожидался Вовчик — деловито–скороговористый, значит, из магазина или кафе, куда он дни напролет развозил торты, — в их застывшем желе, будто кувшинки в пруду, сидели на дольки разрезанные полуживые фрукты — будто в болоте, урывшись по самые уши, как сидели они сами с момента полного Вовчикова разорения, и вытащить их оттуда было некому, хотя Милка, его двоюродная сестра, была замужем за таким крутым Полторацким — туши свет!..
То, что эта самая Милка, сухопарая, воблая, никакая и вполне ведь уже престарелая, сегодня вечером их зачем–то у себя ждет, до Зины дошло, когда она положила трубку. Это было, что называется, эксклюзивное предложение… беспрецедентные новогодние скидки — неужели даст денег? А если даст, то конкретно сколько — чтобы купить нормальный диван? и всего–то? В прежней жизни свои щедроты Мила проявила единственный раз — привезла Стишке серебряную ложечку на первый зуб и целую гору памперсов, коробки с которыми таскал из машины ее убийственной красоты охранник, он же шофер. В этой его непомерной, может быть, даже и не красоте, а всего–то вытесанности, выделке, отполированности была такая самоуверенная, такая палящая сила, что Зина разом мотыльково скукожилась, как после удара о лампочку, перед глазами пошли какие–то теплые трапециевидные пятна, в которых Мила делала Стишке козу, потом зачем–то фотографировалась с ней на руках, раскладывала ее пальчики на тонкой, мятой клеенке, потом что–то искала в холодильнике, забитом полуживыми Вовчиковыми тортами, — летом торты настолько не шли, что ими выдавали чуть ли не треть зарплаты, — а день спустя тот же самый охранник–шофер вдруг привез им несколько ящиков с детскими соками и пюре, молча оттащил их на кухню и исчез, оставив терпкий, прохладный, будоражащий запах дезодоранта, который наверняка делали непосредственно из альпинистов, — мускус животных для человеческой особи не мог быть настолько обескураживающим.
И решив, что сегодня, через каких–то два–три–четыре часа, она снова хотя бы мельком увидит его, и, значит, день не пройдет так же тупо, как остальные, подняла с пола соску, облизала, сунула Стишке, а та ее вытолкнула, а Зина ее втолкнула обратно и настырно стянула верткие губки, на что эта маленькая идиотка, нет бы носом дышать, захрипела почти так же, как две недели назад, когда кто–то из обпившихся пивом Вовчиковых друзей сунул ей в рот леденец, — один Вовка не впал тогда в позу Мерлина Менсона, а вдруг ухватил ее, совершенно уже синюшную, за ноги и так саданул по спине, что леденец прыгнул вон. Потому что одного ребенка Вовчик уже растил, в своей первой семье, и если бы не двинулся разумом от любви к ней, к Зинаиде, и не уволок ее прямо из абортария на руках, как из загса, все было бы сейчас абсолютно иначе. Секс есть русская рулетка для дам, а беременность — та самая залетная, заветная пуля.
В кухне Зина снова надела наушники, лоб охладила оконным стеклом и увидела у подъезда Геру, садящегося на мотоцикл. Высунулась по пояс в узкую, длинную форточку:
— Герман! Эй! Стоять! — натянула куртку, ботинки и бросилась к лифту, точно зная, как он там, внизу, сейчас заторможенно переминается, весь насупленный счастьем.
Летом, когда Зина носила по соседям торты, уговаривая купить их хотя бы за полцены, Гера вызвался ей помогать, что–то он распихивал по одноклассникам, что–то впаривал постоянным материным покупателям — она стояла с зеленью на маленьком рынке возле метро, — причем себе за труды брал какие–то символические пять процентов. Когда же Зина таскалась по округе с коляской, тайно следил за ней в бинокль, не понимая, дурачок, что она–то и без бинокля его отлично видит. А если они вдвоем оказывались вдруг в лифте, смешно каменел от своей долговязой, сутулой, прыщавой безысходности. И только когда Зина просилась поноситься с ним на мотоцикле, как сейчас, как всегда, — она выбежала из подъезда, — чернющие Герины глаза, будто линзы двух допотопных телевизоров, показывали старт первого в мире пилотируемого космического аппарата, а щеки, полыхавшие кумачом, — всенародное по этому поводу ликование. И нашла его ребра под грубоватой клеенчатой курткой, и ягодицами ощутила бодрящий, жесткий холод седла: четыре, три, два, один, — и они наконец понеслись мимо кроватных оградок кладбища и огородиков — небо всмятку, дорога вкрутую — только пока летишь, живешь, — а потом еще будет совхозное поле, с которого они в августе таскали с Вовчиком свеклу, — господи, какой драйв, и никакого рэпа не надо, — rape me! rape me, my freind! rape me! rape me again**! Если Милка им даст сегодня баксов двести хотя бы, то тогда можно будет наконец–то купить игуану, — yes! yes! yes! ведь я этого достойна! — во–первых, Ига слопает всех тараканов, она же Репа, она же Рептиша, выпавшая из времени, как Мик Джаггер, непостижимая, как Фредди Меркьюри, как Курт Кобейн, потому что уже перед смертью, — до чего все они непостижимые перед смертью, как пирамиды, — и в Египет не надо, нету денег, вот и не надо! — вечность под столом, что–то лакающая из блюдца, — иди ко мне, Репете, я поглажу твои зазубринки, а до чего же печальные у тебя глаза, нет, не печальные, они пустые — они вечные. Мезозойская эра, выглядывающая из–за дивана. Почти птеродактиль, только без крыльев. И никакой аллергии. Да и на что аллергия — на вечность, что ли?.. но ее уже нет, — то, чего ты не боишься, того больше нет! — она спит у тебя в ногах… как луна у ветлы в корнях… как мухомор в кислотной дреме… думе, разглядывая себя с автоматом наперевес — в компьютерном доме… Dоом’е! — отдыхает улыбка Джоконды, когда восходит лицо анаконды…
Фанатеть от рэпа не в тринадцать, а в двадцать лет было, конечно, уже неприлично. Даже Гера не мог этого не понимать. После “Нирваны” обмирать от “London Pose”? И в ту же самую, школьной еще поры тетрадь с аккуратно переписанными текстами Кобейна вписывать свои, как сгоревшие спички, кривые слова? Рэп — это наша частушка и прибаутка с притопом, возвратившиеся из–за океана после второго потопа, потому что мы тоже негры в родимой своей стране, мы тоже частица родины, и эта частица — “не”.
Они влетели в колдобину, подпрыгнули, взъерошили лужу, на миг сотворили из нее хризантему… А что, если Полторацкий, допустим, через Милу хочет дать Вовчику поучаствовать в какой–нибудь схеме, — сам–то он срубил на бартере целое состояние! — потому что если бы не через Милу, если бы он позвонил сам, лично, ей, Валерий Борисович Полторацкий, в первый раз пытавшийся ее склеить два с лишним года назад, — это была бы совсем другая история, которая сама собой иногда вдруг прокручивалась перед Зиной на облупившемся потолке, на шатком, как пародонтозные зубы, кафеле ванной, на простынях и пеленках, застящих белый свет: их с Борисычем тайная встреча в Шереметьево–2, Мальдивы? Кипр? Ницца? Коста дель Соль? его безумные траты, обязательное кольцо с бриллиантом, которое она сначала отказывается принять, его настойчивые ухаживания повсюду, в том числе в казино, где она, проиграв практически все его деньги, под утро срывает–таки умопомрачительный куш, переезжает в роскошный, две тысячи баксов за сутки, номер, до нее здесь жил принц Монако с Наоми Кэмпбелл, заказывает десять бутылок кьянти и почти без сознания наконец отдается бодрячку–старичку Полторашке, потрясая его невероятным сплавом страстности и почти детской застенчивости а–ля Джоди Фостер.
Переполненный, махровой грязью окутанный автобус с прикольной надписью “Помой меня!”, кем–то выведенной прямо по его сталактитно обвисшему заду, тащил в военный городок его обитателей, все больше теток в вязаных шапочках и каракулевых, раз пять уже реставрированных шубах. Минуту–другую они телепались за ними, а потом Гера выскочил влево, чуть не в лоб чумазого “жигуля”, — обошлось, понеслись. Но по–настоящему они полетят только по кольцевой, пока же можно только нырять и юлить, бодря всех этих водил, вздрагивающих от их промельков впритирку, только взбивать себе легкие, будто подушку перед сном, — вот чем они были — молнией, распахивающей ширинку этому снулому, кладбищенскому микрорайону. И если когда–нибудь она вырвется — пусть сначала и на ресторанный помост, она такое им напоет, мало никому не покажется.
И пошли, наконец–то пошли на огромных своих ногах, на узких плечах волоча из–за самого горизонта цикадами гудящую ночь, — ни за что ведь не скажешь, что свет, — опоры ЛЭП, дошагали до леса, проломили в нем просеку, великаны, уроды, комиксы из жизни Эйфелевой башни в России. В пятом классе мать объяснила ей, как опасно во время дождя находиться под высоковольтными проводами, и несколько бледно–серых, будто жвачка, безвкусных дней она изнывала в ожидании ливня, а когда же он наконец обрушился, убежала с сольфеджио и, как каторжанин Владимирку, упорно месила грязь до темноты и потом еще с новым, особенным ужасом — в темноте, вслушиваясь, как над зонтом зудит и сухо потрескивает наэлектризованный воздух, она представляла себя то искрящим трамваем, то истекающей собственным соком курицей–гриль, то погибающей на электрическом стуле за выдачу СССР секрета атомной бомбы Розой Люксембург… или не Люксембург, но дымящейся — это уж точно, как котлета, — тогда только–только по телеку прошел этот фильм…
Вот чего в Вовчике не было отродясь — электричества, напряжение — ноль! А в Крупознове этот гул был все время, как в трансформаторной будке. Даже тогда, когда он был в ее жизни только голосом. Таким непроглядно–густым баритоном объявлять о введении чрезвычайного положения на территории всей страны, а он им просил ее поменяться дежурствами, — когда Зина училась в последнем классе, она в очередь с Крупским пасла его сына, Ромика, забирала из сада, водила в бассейн, — а еще он выспрашивал, как относится к Ромке очередной Маргаритин любовник, и как его Ромка называет, а также прочую, страшно важную для него дребедень, — когда из трубки ей в ухо, нет, в ее комнату, текла эта баритональная лава, она цепенела в ней птицей с коготками на крыльях… И пока–то она научилась осторожно порхать — в его потемках, шорохах, уханье, сапе. И научившись, и даже немного обжившись, будто в пещере, к которой привыкли глаза, и дыхание, и даже кончики пальцев, наконец–то отважилась и подстроила встречу, даже можно сказать, прогулку вместе с Ромиком, сделав вид, что перепутала дни. У Крупознова оказался небрежный, еще в Зинкином детстве слывший стильным прикид, черные волосы на резинке, в бороде седина, а в глазах, как в смородине, столько вяжущей грусти, что уже на пятой минуте она поняла: все, с концами, в первый и единственный в жизни раз, — и вечером прямо с балкона перелезла на тополь, чтобы запомнить этот день, это двадцать третье апреля, навсегда, чтобы оно в ней расплавилось и запеклось гладеньким оловянным окатышем — на нитку, на вечную память, но чем выше она карабкалась, тем страшнее все перепутывалось: оглушительная, в тысячу децибелов свобода с постыдной, попсовой зависимостью от ритма его медленных фраз, жгучее одиночество, хуже — выпавшесть из мира в пустоту, в цезуру, которой нет и не будет конца, со счастьем, непроглядным, сплошным, как простое число, которого не разделишь ни с кем, а тем более с ним — он любил, он до самой дурацкой своей смерти пролюбил Маргариту, а та его выставила из дома, как раздолбанный рояль, — даже при Зине она дважды говорила кому–то по телефону: “Я, конечно, могла бы его содержать! Но ведь он хотел, чтобы я еще его уважала!” С тополя Зину, как кошку, снимали спасатели — за половину материной зарплаты, за две недели материного гундежа. А потом свое чувство к Крупскому и его любовь к Маргарите Зина научилась складывать, как две скорлупки от разных грецких орехов. Целого не выходило, но если сунуть между скорлупками какой–нибудь, допустим, болт, царапающий звучок получался все–таки общим.
*Это мог бы быть рай для всех (англ.).
**Насилуй меня! Насилуй меня, дружок! Насилуй меня! Насилуй меня еще (англ.).
Марина Вишневецкая
Вот такой гобелен
повесть
Кладбище за окном незаметно переходило в самопальные огородики, которые тоже были упрятаны в прямоугольные оградки из проволоки, фанеры, регулярно продырявленной жести, а кое–где и никелированных спинок доисторических кроватей. И если смотреть из окна одиннадцатого этажа, например, как сейчас, сквозь творожистые декабрьские сумерки, то границу между холмиками со снулой ботвой и со снулыми же скелетами на глаз было ни за что не определить. Крошечные сараюшки для лопат, леек и прочего инвентаря сверху походили на заснеженные памятники, а огородное пугало, раздетое донага то ли природными катаклизмами, то ли бомжами, даже вблизи не сразу можно было отличить от украшенного металлическим венком креста. Летом, когда они только в этот микрорайон переехали, — потому что двухкомнатную Вовчикову квартиру на Маросейке, под залог которой он взял кредит, взамен кредита пришлось отдать, — в это длинное жаркое лето Зина здесь все избродила, толкая перед собой по комьям сухой, рыжей земли коляску, купленную в счет того же кредита, — что коляска? — сопевшая в ней Стишка и та наверняка бы не появилась на свет, не сули этот кредит злачных и по–озимому неожиданных всходов. Кто подставил кролика Роджера, или Как нам обустроить Россию?
Две граничившие друг с другом могилы или все–таки могила и уже огородик клейко держали Зинин взгляд, — это было, как в детстве, сравни две картинки и найди десять различий, — и наушники голосом Меркьюри: “This could be heaven for everyone”* провоцировали с этой головоломкой наконец разобраться, когда она вдруг, каким образом, неизвестно, поняла, звонит телефон. И опять все снова–здорово: Стишкин ор, ошалевший от него таракан на перекошенной, открытой настежь дверце сушилки, а в ней — щербатые чашки и треснутые, от горячего супа пощелкивающие тарелки, и облезлый, воющий уже из последних сил холодильник — вся эта съемная рухлядь полоснула, как бритва широко распахнутый глаз в фильме, который Крупознов, он же Крупский, он же, соответственно, Леннон, заставил ее посмотреть в Музее кино — говорил: “Ничего актуальнее люди до сих пор так и не сделали!”. А оказалось, такое же блеклое старье, пощелкивающее полудохлой тарелкой, — он спросил, а она ему честно ответила: “Ненастоящее!” — “Что же, Зимка, тогда настоящее?” — а она показала язык и сказала: “Вот! Это — настоящее! То, что сейчас!” — “А когда нас не будет? — и улыбнулся глазами цвета старых чернил. — Что отражает зеркало, когда в комнате никого нет?” Он, наверно, все–таки чувствовал, что скоро его не будет, и эта дурацкая, эта, может быть, даже обманная память о настоящести каждого мига, прожитого рядом с ним, станет волочиться за ней по земле парашютом. И вопрос, которым он зачем–то ее дразнил: “Если в лесу упало дерево, но этого никто не услышал, был ли шум?” — станет звучать по–другому, впрочем, ведь все равно безответно.
А в телефоне где–то этак на пятнадцатом звонке ее все еще дожидался Вовчик — деловито–скороговористый, значит, из магазина или кафе, куда он дни напролет развозил торты, — в их застывшем желе, будто кувшинки в пруду, сидели на дольки разрезанные полуживые фрукты — будто в болоте, урывшись по самые уши, как сидели они сами с момента полного Вовчикова разорения, и вытащить их оттуда было некому, хотя Милка, его двоюродная сестра, была замужем за таким крутым Полторацким — туши свет!..
То, что эта самая Милка, сухопарая, воблая, никакая и вполне ведь уже престарелая, сегодня вечером их зачем–то у себя ждет, до Зины дошло, когда она положила трубку. Это было, что называется, эксклюзивное предложение… беспрецедентные новогодние скидки — неужели даст денег? А если даст, то конкретно сколько — чтобы купить нормальный диван? и всего–то? В прежней жизни свои щедроты Мила проявила единственный раз — привезла Стишке серебряную ложечку на первый зуб и целую гору памперсов, коробки с которыми таскал из машины ее убийственной красоты охранник, он же шофер. В этой его непомерной, может быть, даже и не красоте, а всего–то вытесанности, выделке, отполированности была такая самоуверенная, такая палящая сила, что Зина разом мотыльково скукожилась, как после удара о лампочку, перед глазами пошли какие–то теплые трапециевидные пятна, в которых Мила делала Стишке козу, потом зачем–то фотографировалась с ней на руках, раскладывала ее пальчики на тонкой, мятой клеенке, потом что–то искала в холодильнике, забитом полуживыми Вовчиковыми тортами, — летом торты настолько не шли, что ими выдавали чуть ли не треть зарплаты, — а день спустя тот же самый охранник–шофер вдруг привез им несколько ящиков с детскими соками и пюре, молча оттащил их на кухню и исчез, оставив терпкий, прохладный, будоражащий запах дезодоранта, который наверняка делали непосредственно из альпинистов, — мускус животных для человеческой особи не мог быть настолько обескураживающим.
И решив, что сегодня, через каких–то два–три–четыре часа, она снова хотя бы мельком увидит его, и, значит, день не пройдет так же тупо, как остальные, подняла с пола соску, облизала, сунула Стишке, а та ее вытолкнула, а Зина ее втолкнула обратно и настырно стянула верткие губки, на что эта маленькая идиотка, нет бы носом дышать, захрипела почти так же, как две недели назад, когда кто–то из обпившихся пивом Вовчиковых друзей сунул ей в рот леденец, — один Вовка не впал тогда в позу Мерлина Менсона, а вдруг ухватил ее, совершенно уже синюшную, за ноги и так саданул по спине, что леденец прыгнул вон. Потому что одного ребенка Вовчик уже растил, в своей первой семье, и если бы не двинулся разумом от любви к ней, к Зинаиде, и не уволок ее прямо из абортария на руках, как из загса, все было бы сейчас абсолютно иначе. Секс есть русская рулетка для дам, а беременность — та самая залетная, заветная пуля.
В кухне Зина снова надела наушники, лоб охладила оконным стеклом и увидела у подъезда Геру, садящегося на мотоцикл. Высунулась по пояс в узкую, длинную форточку:
— Герман! Эй! Стоять! — натянула куртку, ботинки и бросилась к лифту, точно зная, как он там, внизу, сейчас заторможенно переминается, весь насупленный счастьем.
Летом, когда Зина носила по соседям торты, уговаривая купить их хотя бы за полцены, Гера вызвался ей помогать, что–то он распихивал по одноклассникам, что–то впаривал постоянным материным покупателям — она стояла с зеленью на маленьком рынке возле метро, — причем себе за труды брал какие–то символические пять процентов. Когда же Зина таскалась по округе с коляской, тайно следил за ней в бинокль, не понимая, дурачок, что она–то и без бинокля его отлично видит. А если они вдвоем оказывались вдруг в лифте, смешно каменел от своей долговязой, сутулой, прыщавой безысходности. И только когда Зина просилась поноситься с ним на мотоцикле, как сейчас, как всегда, — она выбежала из подъезда, — чернющие Герины глаза, будто линзы двух допотопных телевизоров, показывали старт первого в мире пилотируемого космического аппарата, а щеки, полыхавшие кумачом, — всенародное по этому поводу ликование. И нашла его ребра под грубоватой клеенчатой курткой, и ягодицами ощутила бодрящий, жесткий холод седла: четыре, три, два, один, — и они наконец понеслись мимо кроватных оградок кладбища и огородиков — небо всмятку, дорога вкрутую — только пока летишь, живешь, — а потом еще будет совхозное поле, с которого они в августе таскали с Вовчиком свеклу, — господи, какой драйв, и никакого рэпа не надо, — rape me! rape me, my freind! rape me! rape me again**! Если Милка им даст сегодня баксов двести хотя бы, то тогда можно будет наконец–то купить игуану, — yes! yes! yes! ведь я этого достойна! — во–первых, Ига слопает всех тараканов, она же Репа, она же Рептиша, выпавшая из времени, как Мик Джаггер, непостижимая, как Фредди Меркьюри, как Курт Кобейн, потому что уже перед смертью, — до чего все они непостижимые перед смертью, как пирамиды, — и в Египет не надо, нету денег, вот и не надо! — вечность под столом, что–то лакающая из блюдца, — иди ко мне, Репете, я поглажу твои зазубринки, а до чего же печальные у тебя глаза, нет, не печальные, они пустые — они вечные. Мезозойская эра, выглядывающая из–за дивана. Почти птеродактиль, только без крыльев. И никакой аллергии. Да и на что аллергия — на вечность, что ли?.. но ее уже нет, — то, чего ты не боишься, того больше нет! — она спит у тебя в ногах… как луна у ветлы в корнях… как мухомор в кислотной дреме… думе, разглядывая себя с автоматом наперевес — в компьютерном доме… Dоом’е! — отдыхает улыбка Джоконды, когда восходит лицо анаконды…
Фанатеть от рэпа не в тринадцать, а в двадцать лет было, конечно, уже неприлично. Даже Гера не мог этого не понимать. После “Нирваны” обмирать от “London Pose”? И в ту же самую, школьной еще поры тетрадь с аккуратно переписанными текстами Кобейна вписывать свои, как сгоревшие спички, кривые слова? Рэп — это наша частушка и прибаутка с притопом, возвратившиеся из–за океана после второго потопа, потому что мы тоже негры в родимой своей стране, мы тоже частица родины, и эта частица — “не”.
Они влетели в колдобину, подпрыгнули, взъерошили лужу, на миг сотворили из нее хризантему… А что, если Полторацкий, допустим, через Милу хочет дать Вовчику поучаствовать в какой–нибудь схеме, — сам–то он срубил на бартере целое состояние! — потому что если бы не через Милу, если бы он позвонил сам, лично, ей, Валерий Борисович Полторацкий, в первый раз пытавшийся ее склеить два с лишним года назад, — это была бы совсем другая история, которая сама собой иногда вдруг прокручивалась перед Зиной на облупившемся потолке, на шатком, как пародонтозные зубы, кафеле ванной, на простынях и пеленках, застящих белый свет: их с Борисычем тайная встреча в Шереметьево–2, Мальдивы? Кипр? Ницца? Коста дель Соль? его безумные траты, обязательное кольцо с бриллиантом, которое она сначала отказывается принять, его настойчивые ухаживания повсюду, в том числе в казино, где она, проиграв практически все его деньги, под утро срывает–таки умопомрачительный куш, переезжает в роскошный, две тысячи баксов за сутки, номер, до нее здесь жил принц Монако с Наоми Кэмпбелл, заказывает десять бутылок кьянти и почти без сознания наконец отдается бодрячку–старичку Полторашке, потрясая его невероятным сплавом страстности и почти детской застенчивости а–ля Джоди Фостер.
Переполненный, махровой грязью окутанный автобус с прикольной надписью “Помой меня!”, кем–то выведенной прямо по его сталактитно обвисшему заду, тащил в военный городок его обитателей, все больше теток в вязаных шапочках и каракулевых, раз пять уже реставрированных шубах. Минуту–другую они телепались за ними, а потом Гера выскочил влево, чуть не в лоб чумазого “жигуля”, — обошлось, понеслись. Но по–настоящему они полетят только по кольцевой, пока же можно только нырять и юлить, бодря всех этих водил, вздрагивающих от их промельков впритирку, только взбивать себе легкие, будто подушку перед сном, — вот чем они были — молнией, распахивающей ширинку этому снулому, кладбищенскому микрорайону. И если когда–нибудь она вырвется — пусть сначала и на ресторанный помост, она такое им напоет, мало никому не покажется.
И пошли, наконец–то пошли на огромных своих ногах, на узких плечах волоча из–за самого горизонта цикадами гудящую ночь, — ни за что ведь не скажешь, что свет, — опоры ЛЭП, дошагали до леса, проломили в нем просеку, великаны, уроды, комиксы из жизни Эйфелевой башни в России. В пятом классе мать объяснила ей, как опасно во время дождя находиться под высоковольтными проводами, и несколько бледно–серых, будто жвачка, безвкусных дней она изнывала в ожидании ливня, а когда же он наконец обрушился, убежала с сольфеджио и, как каторжанин Владимирку, упорно месила грязь до темноты и потом еще с новым, особенным ужасом — в темноте, вслушиваясь, как над зонтом зудит и сухо потрескивает наэлектризованный воздух, она представляла себя то искрящим трамваем, то истекающей собственным соком курицей–гриль, то погибающей на электрическом стуле за выдачу СССР секрета атомной бомбы Розой Люксембург… или не Люксембург, но дымящейся — это уж точно, как котлета, — тогда только–только по телеку прошел этот фильм…
Вот чего в Вовчике не было отродясь — электричества, напряжение — ноль! А в Крупознове этот гул был все время, как в трансформаторной будке. Даже тогда, когда он был в ее жизни только голосом. Таким непроглядно–густым баритоном объявлять о введении чрезвычайного положения на территории всей страны, а он им просил ее поменяться дежурствами, — когда Зина училась в последнем классе, она в очередь с Крупским пасла его сына, Ромика, забирала из сада, водила в бассейн, — а еще он выспрашивал, как относится к Ромке очередной Маргаритин любовник, и как его Ромка называет, а также прочую, страшно важную для него дребедень, — когда из трубки ей в ухо, нет, в ее комнату, текла эта баритональная лава, она цепенела в ней птицей с коготками на крыльях… И пока–то она научилась осторожно порхать — в его потемках, шорохах, уханье, сапе. И научившись, и даже немного обжившись, будто в пещере, к которой привыкли глаза, и дыхание, и даже кончики пальцев, наконец–то отважилась и подстроила встречу, даже можно сказать, прогулку вместе с Ромиком, сделав вид, что перепутала дни. У Крупознова оказался небрежный, еще в Зинкином детстве слывший стильным прикид, черные волосы на резинке, в бороде седина, а в глазах, как в смородине, столько вяжущей грусти, что уже на пятой минуте она поняла: все, с концами, в первый и единственный в жизни раз, — и вечером прямо с балкона перелезла на тополь, чтобы запомнить этот день, это двадцать третье апреля, навсегда, чтобы оно в ней расплавилось и запеклось гладеньким оловянным окатышем — на нитку, на вечную память, но чем выше она карабкалась, тем страшнее все перепутывалось: оглушительная, в тысячу децибелов свобода с постыдной, попсовой зависимостью от ритма его медленных фраз, жгучее одиночество, хуже — выпавшесть из мира в пустоту, в цезуру, которой нет и не будет конца, со счастьем, непроглядным, сплошным, как простое число, которого не разделишь ни с кем, а тем более с ним — он любил, он до самой дурацкой своей смерти пролюбил Маргариту, а та его выставила из дома, как раздолбанный рояль, — даже при Зине она дважды говорила кому–то по телефону: “Я, конечно, могла бы его содержать! Но ведь он хотел, чтобы я еще его уважала!” С тополя Зину, как кошку, снимали спасатели — за половину материной зарплаты, за две недели материного гундежа. А потом свое чувство к Крупскому и его любовь к Маргарите Зина научилась складывать, как две скорлупки от разных грецких орехов. Целого не выходило, но если сунуть между скорлупками какой–нибудь, допустим, болт, царапающий звучок получался все–таки общим.
*Это мог бы быть рай для всех (англ.).
**Насилуй меня! Насилуй меня, дружок! Насилуй меня! Насилуй меня еще (англ.).
Военный городок дорога нанизывала, как елочную игрушку, сбоку, сквозь изогнутое ушко проводов. Первые, очень поспешные елки уже горели в нескольких окнах вафельно–блочных домов. За полем бывшей свеклы в потемках, едва различимые, вязко и подневольно по липкому остатку лыжни ползли школьники. Резко оставив их слева, а потом еще более резко и позади, дорога немного сужалась, пустела, натягивалась струной, и теперь по ней можно было нестись вполне безоглядно между лесом и распятым на несколько километров бетонным забором в колючем венке. Темнело вокруг так же стремительно, как в отваливающихся кусках прошлой жизни… Yes, yes, yes! Она сказала себе это: в отваливающихся кусках. Куски же эти были все больше полутемными комнатами, — сначала в Москве, где Крупский иногда позволял ей переночевать, но себе при этом еще стелил на полу, и под его тихий собачий храп — даже кожа на лице у него вдруг подрагивала, как у спящей собаки, — Зина царапала карандашом по побелке: “Крупский, скажи мне, кто я? Туя, а может быть, хвоя? А может быть, тая снежинкой у рта, не та я, не та и не тем занята? Я — полено, все элементарно! И не слышит меня папа Карло!” А потом он все–таки позволил себя поцеловать — утром, спросонья, но ведь позволил, тягуче до дрожи в поджилках — и в этот невероятный день она устроила Ромику праздник с мороженым в настоящем взрослом кафе, зоопарком и шикарным черным шаром в виде Микки Мауса. На что Ромка, от волнения еще больше картавя, сказал: “Если бы ты была моей стагшей сестгой, я бы не могдовал девчонок! Гади тебя! Вот мама меня пгосит, а я все гавно их об пол могдую!” И сколько Маргарита ни вкладывала в него бабок, даже в Битцу возила кататься на лошадях, он так и оставался долговязым заморышем с рыбьим скелетом и щеками, зеленоватыми и полупрозрачными, как обмороженная дыня. Последняя их с Крупским комната была уже под Москвой, на чужой зимней даче, куда она отправилась его как бы проведать, но на самом деле с вещами. Был ноябрь. Дрожа от ветра, испуга, счастья, она шагнула с платформы, ей казалось, что в новую жизнь, — академию лесного хозяйства она, можно сказать, уже бросила, две недели валялась дома, тупо глядя в потолок, даже истерика “Нирваны” не оттягивала ее собственную; ничего не понимающие шнурки, мать с отчимом то есть, сплетались в своей отдельно взятой истерике: ах, первый курс, ах, самая важная сессия! — в общем they’ll cover you with dust, if you make you happy now* — вот она и решила себя осчастливить и немедленно, на последние деньги купила водки, еды, села в холодную электричку, потом, умирая от нетерпения, шагнула с платформы, ноги в утлой обувке тут же разъехались, жадная, черная земля с мрачным причмокиванием стала ее заглатывать, на третьем шагу откусила ботинок, вцепилась в сумку, наконец отрыгнула чем–то жирным прямо в лицо, вырвавшись из–под гуляющих колес допотопного, брезентового еще “газика”, но она упрямо рыла землю, как жук Сережа в одном классном рассказе, в итоге ведь дорывший до Paradise’а. А потом Крупский долго грел для нее воду, даже какое–то корыто от соседей принес, а вместо халата приволок пропахший грибами ватник. И ушел на крыльцо цедить папиросы — одну от другой.
“Белый холодный огонь, добываемый трением. Белый постыдный огонь, добываемый долготерпением. Белые простыни наконец не слезами испятнаны. Старый ватник и я — дружно пахнем опятами. Белые простыни наконец не слезами изъедены. Доброе утро, любимый, теперь с тобой не соседи мы!” И что–то еще, про невозможность белых стихов, ведь отныне они стали друг другу рифмой… В общем пошлость, конечно, если выбросить нежность и радость, — в остальном он был прав! Их первое утро началось со склоки. Ее угораздило написать этот стишок на обороте отлепившейся от обоев фотографии с деревом, чем–то смахивающим на сосну, — потому что это было первое, что она увидела, вылупившись уже ближе к полудню для абсолютно другой, взрослой, новой–медовой жизни и признав в этом гривастом дереве с жирными иглами, настырно рвущимися вверх, свою мамку или даже свое воплощение, может быть, бывшее, а может, только еще предстоящее — чем еще можно было и заслониться?.. а от того, что случилось — случилось судорожно, скоропостижно, беспамятно, как инфаркт, — заслониться хотелось даже сильнее, чем пить, — кто же мог знать? она и сейчас не знает! — из носорожьего мыка, которым он вспарывал дом, будто рогом, можно было только предположить, что это — какая–то очень для него важная пиния, под которой, например, похоронен Рафаэль… либо, наоборот, был зачат Ромик (домашняя кличка Ромул!), либо просто они с Маргаритой дотрахались под ней до самой последней крутизны… В кухне он наконец залил этот мык простоквашей, сказал: “Чужого нельзя брать! И пачкать! Чем?! Жалким подражанием Цветаевой! С четырьмя орфографическими ошибками!” Она же вдруг радостно вообразила: он просто не помнит, что уже, уже с ними произошло, и улыбнулась: “Любимый! Когда проходили Цветаеву, я болела!” — “Ты собираешь шмотки, и немедленно!..” — “Да, кстати! Маргарита сказала… — и, как всегда при упоминании этого имени, его глаза сделались оцинкованными наподобие груза 200. — Маргарита сказала, что мальчик, который тебе на съемках свет, что ли, ставил, он… Ты не представляешь!” — “В армии… Ну?” — “Он снимает свадьбы! У него свой офис, и на него два негра еще пашут!..” Чтобы прежде чем выгнать, он ее как следует отмогдовал, а потом, может быть, и устыдился бы, и не выгнал. Но Крупский только весь, как эвкалипт на ветру, завибрировал, даже как будто загромыхал… а ей нравилось, — чем ему было больнее, тем больше и нравилось, пусть не любит, а зажигается точно так же, как Айнутдинов из “В”, с которым она еще в школе жила — просто так, чтобы дряни одной не достался! — когда Зина ему бормотала: “А Мостовой говорит, что от него все девчонки торчат… Или физичка права, главное, чтобы человек был хороший?”
Боль — это та же любовь, которую люди причиняют друг другу. Чтобы и другой ненадолго ощутил себя таким же живым, как и ты, живой–лишь–сейчас, пока мир снова не развалился на куски.
Почти две недели, двенадцать с половиной дней ее с Крупским медового полумесяца, они оба были живыми почти запредельно, настолько, насколько бывают живыми собаки, белки, синицы, которым надо успеть за короткую жизнь перечувствовать столько же или даже еще больше, чем человеку. И они торопились, только каждый по–своему. Зина спешила стать для него домашними тапочками, стаканом воды, Шехерезадой, канарейкой, чтобы без нее он отныне уже не смог, приучала к своему условному свисту: свистела, подходя к калитке, свистела ночью, возвращаясь из дощатого домика уборной, но он так и не захотел отзываться и к ее улыбчивым прикосновениям, отражаемым в глянцевых, будто обложки журналов, зеркалах, — она собрала их сначала по всей даче, а потом еще два притащила из сгоревшего дома — он тоже привыкать не хотел, он упрямо ждал ночи, чтобы залить темнотой их обоих, точно опрокинуть бутылку с вином на барахтающуюся на подоконнике бесцветную, жирную бабочку. И тогда у кассирши из станционного магазина она одолжила мыльницу, чтобы он ее сфотографировал так, как видит, как уже чувствует ее наготу только он, — на что Крупский мрачно вытаращил усы и сказал, что с мыльницей дела иметь не будет никогда. Он лишь спьяну мог сложить пальцы длинным кадриком: большой с указательным плюс указательный с большим — и что–то через эту амбразуру начать искать хоть на неметеном полу, хоть на пузырящейся от сырости штукатурке, хоть на стене магазина, облепленной алкашами и бездомными собаками, хоть в оцепеневших рубцах перепаханной трактором дороги, но если в кадрик вдруг попадала Зина, его руки сразу распадались. И тогда ей казалось, что он тоже спешит — надышаться именно рядом с ней, как пятиклассник с канистрой бензина, какой–то своей кайфовой тоской, которой она не могла ни рассеять, ни хоть примерно вообразить, а навеять могла — и навевала, и ходила, не от самогона, не лез в нее самогон, а от этой своей власти над ним угоревшая. И только два раза в неделю, когда он уезжал в Москву рассказывать в каком–то лицее про операторское искусство, а она варила щи, выносила помои к почерневшему, набухшему дождем штакетнику, стирала в пластмассовом ведре его рубашки, заглядывала в его нудные книжки про смысл жизни и смысл искусства (с карандашом отчеркнутыми, дурацкими фразами типа “Лишь там, где субъект и объект — одно, исчезает неправда”), чтобы их тут же захлопнуть, — только когда его не было рядом, ее сердце переставало колотиться со скоростью воробьиного, день тянулся, как корни засыхающей яблони к подземному, холодом обжигающему ручью — из–за чего каждый месяц у этой яблони отсыхало по ветке; а иногда и наоборот: день длился простеньким музыкальным квадратом Майкла Наймана, с исподволь нарастающим саспенсом, на двадцатом повторе взвинчивающим ее до воя, до обезьяньих прыжков, а примерно на сорок пятом — до щекочущего, до распирающего веселья, и тогда она залезала в огромные сапоги и грибной ватник и носилась вдоль прибывающих электричек, чтобы он улыбнулся еще там, в вагоне, — чтобы не только ночью, а прямо здесь, при всех, на платформе, стянув с нее наушники, прошептал: “Зимка! Маленькая Наяда! Зизи!”.
А потом она случайно нашла блокнот, засунутый в печку, которой по причине центрального отопления здесь давным–давно не пользовались, — с почти ежедневными крупскими записями типа:
“Девочка все еще тут. В мастерской у Д. Р., как давно и ни с кем, sic. я что–то еще могу чувствовать.
Нимфетка при мне, мужского самолюбия, чтобы его тешить, нет как нет.
Неточка Незванова думает, что спасает, а топит, очевидность моей неспособности ни на что, на “поговорить” тем паче.
Хочу ли я жить? С ней. С ними. И без себя самого. Зиндан.
Завшивлен до потребности снять кожу и пропечь… Сегодня опять был способен на все: ни на что и на все!..
Днем разминулись с Д. Р., не дождалась пяти минут… уже ничего не имеет значения”.
Странички с упоминанием себя Зина вырвала, а остальное сожгла, прибавив еще стопку старых газет, чтобы слой пепла стал толстым и жирным, чтобы Крупье вечером, когда сунется, вытащил из печи пустую, липкую, черную, как сейчас у нее на душе, ладонь. А Великого Немого, маленького черно–белого котенка, которого Зина подобрала два дня назад в их дом, “на счастье”, и на которого у нее сразу началась аллергия, сунула за пазуху и в тот же день продала в Москве, у метро, за сто сорок рублей, обозвав его абиссинцем суперэксклюзивной породы.
То, что они развернулись, должно быть, на автобусном круге, какого–то километра не доехав до кольцевой, и теперь несутся обратно, Зина заметила лишь сейчас, бетонный забор вместе с луной, расползшейся рано отброшенным творогом, скользил теперь слева, и она закричала, но Гера не слышал, тогда Зина дернула его куртку, стиснула ребра. Он оглянулся, за ними ехала фура, и по уму, конечно, надо было дождаться, когда дорога немного расширится, но если по печени, или что там вырабатывает адреналин, по надпочечникам, что ли, рвануть в припорошенную обочину надо было немедленно, — и она снова, как по клавишам зачехленного аккордеона, наугад дала септаккорд. И они перепрыгнули, — yes, они сделали это! — обочину и завязли в снегу, — они кончили вместе, ешкин кот! он не может сейчас не ощущать буквально того же! — и рухнули на правый бок. Только, черт побери, ей придавило мотоциклом ногу, и, пока она вылезала, а он его поднимал, кайф немного развеялся. Разломав колючую корку, Зина наскребла и смяла под ней лохматый и влажный снежок, растирая лодыжку, спросила:
— А какого хрена ты не доехал до кольцевой?
— Я куда? Туда–сюда! За сметаной! Мать манты сделала…
И они прыснули. Стояли и ржали ни от чего, от манты–понты, от ханты–манси… Его длинная шея ходила пестиком в ступе. Зина сунула брючину обратно в ботинок, увидела: дерево держалось корнями за землю, за эту скудную, военным заводом вытравленную землю, как птица за ветку, только еще более судорожно. И задрала голову, это была сосна, не пиния, нет, обыкновенная местная кривая сосна, она пялилась во всю пучеглазость шишек, во всю растопыренность ресниц, как будто в одну точку, как будто еще только училась медитировать и не думать, и уж тем более не чувствовать ничего, даже судорожности своих лап.
— Герка… А как ты знаешь, что ты живой?
— Я сегодня живой.
— Ты стопудово уверен?
— Завтра — дискотека. Завтра на мать наедут… Сколько им можно платить, слушай?! — и вдруг прижался к ее губам как будто сушеной, перележалой, прогорклой хурмой. — А сейчас? Ты чувствуешь, что живая?
— Нет, нет, нет, я не чувствую! — непонятно, зачем надо было орать так. Но пока он испуганно перетаскивал на дорогу мотоцикл, ей оралось, и сладко: — Дело не в сексе! Вы все помешались на этом сексе!
* Тебя смешают с грязью, если ты осчастливишь себя сейчас (англ.).
Снег таял в ботинках, как в детстве, и что–то ненужное, что–то навсегда позабытое отмокало, набухало с ним вместе. Они пропустили уже четвертую фуру. Стояли, глотая их вонь. Ехавший сразу за фурами чистенький, весь с иголочки “джип чероки”, — непонятно, как он и высмотрел их, — притормозил вдруг почти впритык. Тонированное стекло юркнуло, как открытка в конверт, поздравительная, с заснеженным лесом, и в Зину уперлись два бесцветных, наглостью вытравленных глаза. Там, впотьмах, была еще пара таких же под низко надвинутым лбом, — бандюки! и наверняка с калашами! — решили, что Гера стоит тут и сдает ее всем и каждому по дешевке, — средний палец, который сам уже встал, сэрегировал, среагировал, чтобы ткнуться им в рожу, накрыла ладонью — нашелся тоже смельчак! — губы растянула в притворной улыбочке: — Сломались, надо же… Но мы уже эта… мы по сотовому. Спасибо, мужики.
И завязла в полупоклоне — очередью бы по колесам, по стеклам! — а они уже газанули так, и как ремень не слетел? — стояла, изображая мерси в их смотровом зеркальце, — суки гадские. Стать богатой, чтобы передернуть только затвор — и все, без вопросов. И то, что Стишка до сих пор, может быть, орет, вдруг кольнуло, остальное сделав неважным, — Зина для того и рванулась, видимо, в эту близкую даль, чтобы снова броситься к ней, пусть даже в обгон этих бритоголовых уродов… Только бы Вовчик раньше времени не явился. И она закричала на Геру, но после пережитой встряски мотоцикл только кашлял, сипел, дергался, — и вот они наконец погнали обратно, что всегда и быстрей, и скучней, но сгустившуюся, на изморози взошедшую темноту взбивать фонарем оказалось и стремно, и весело, — а он купил ей красный лифчик и красные трусики, прекрасные трусики, а она задушить его им хотела, а он их надел на ее юное тело… на ее белое тело… и вам что за дело… и ей что за дело?.. она едет к Вовчику на мотоцикле, он муж ей и брат ей, и весь он зациклен на белом, прекрасном, на самую чуточку ими прикрытом…
За сметаной Гера заехал в угловой магазин, который стоял на выезде из военного городка и, одолжив у него пять рублей, Зина на всякий случай купила батон.
Но все равно сцена, которую ей закатил Вовчик, — и это притом, что он явился через полчаса после нее, она же, услышав ковыряние его ключа, выдернула штепсель из телефонной розетки, надела наушники, так что на все его крики: “Я звонил, где ты шляешься?”, у нее было двойное алиби, — сцена вышла хамской, как никогда. Его узкие, как из английских булавок у самодельной игрушки сделанные глаза сбежались к носу, из прикуса a–ля Батхед (a–ля сияющий писсуар) выпрыгивали слюна и заборная брань, а вся–то новость, которую он пытался до нее донести, состояла в том, что она не мать, и прелая Стишкина задница, которую он то и дело тыкал ей в нос, — первое тому доказательство. И еще пупковая грыжа, которую, если она еще не накричала, то обязательно накричит. Зеркало во всю распахнутую дверцу шкафа, — доказательством номер три стали вышвыриваемые им на пол нестиранные ползунки, — стояло картинно, как в Третьяковке, с обреченной, землистой от ужаса и от скудного света княжной Таракановой, только вместо воды к ее ногам подступали горы постельного, из дивана вышвыриваемого белья. Для начала Зина сделала княжне глазки, взбила ей локоны, змеино поиграла ее язычком, облизала пухлые губки, стянула с нее черный свитер, сблизив лопатки, обнаружила удлиненный, матово–белый торс, красный лифчик, — видите ли, княжна, отдаваться приятней без лифчика, а отдаваться, увы, придется, они оба, что Стиша, что Вовчик, могут заткнуться, лишь получив ее всю целиком, — лифчик бросила в грязно–пенную груду, — и какая уж там утопающая княжна? из сточных вод нарождающаяся Венера! — Вовчик заткнулся, Вовчик оцепенело сглотнул, что означало: джинсы он будет с нее стаскивать сам, все–все сам и без всякой порнухи, которую он отовсюду притаскивал в дом и для завода чуть не каждый вечер врубал, либо так уставал на работе, либо собственный элемент был, увы, маломощен, батарейка ВP, увидел, купи! — но тут зазвонил телефон. И, кому–то суетливо поддакивая и кивая, Вовчик кинул ей лифчик, кинул свитер, повторил: “Ноль двадцать семь, угу, бежевый. Да, через минуту!” И в куртку засунул ее уже сам в прихожей, на ходу поясняя, что к Полторацким она едет одна, так будет лучше, но в принципе он с их идеей согласен, лишь бы не промахнуть в нюансах. Вдруг стал ее целовать: надо чисто решиться, чтобы вместе — чтобы им уцелеть, а с другой стороны, чтобы этим спаять их большую семью, отчего всем же будет только лучше… Она его оттолкнула, демонстративно утерлась:
— Мужик! Ты чего?
А он уже суетился возле лифта — Пятачком, зазывающим дождь:
— И только не надо, слышишь, себя ничем грузить, никакими понятиями. Надо работать на перспективу, все! — И когда уже закрывались двери, вдруг влез, беспомощно ими стиснулся: — Мы же любим друг друга, да? Мы же не сможем…
— Кажется, дождь собирается, — тоненько вывела Зина и вдруг поняла, что новогодней халявы не будет, а будет хрен знает что… пожилая пара ищет молодую особу для совместного досуга… — неужели? он не мог ее сдать, он и недели не дал ей с Ксюхой попеть в ресторане: “Ты им поешь, а они тебя в это время имают” — нет, здесь другое! — смотаться, допустим, куда они скажут, привезти наркоту? из десятка курьеров попадается ведь максимум один; две–три ездки и, если вложиться этим наваром в нормальную схему, а Борисыч подскажет, — раз она для него рисковала, он обязан, — то потом можно будет и какую–никакую квартиру купить, но почему они, собственно, подставляют ее? пусть Вовчик увольняется — и ноги в руки, и флаг туда же! — она вышла из лифта, от ни на йоту не подсохших ботинок по спине пробежал холодок; так вот почему он сегодня так орал, он вошел, сразу же сунул в них руку и все понял, — да, уж такой из нее конспиратор, завалит им всю цепочку, как домино.
И застыла под козырьком, в кубике жидкого света, как в остывшем бульоне, — knorr вкусен и скор, — приписанные к дому машины спали вдоль газонной ограды, пульсируя красными антиугонными, будто маленькие кровососы, глазками. Должно быть, водитель звонил им с дороги — тот ли самый, что источал мускус, добываемый из свежемороженых альпинистов? — для одного несчастного вечера это было бы слишком. От нетерпения, от невозможности вообразить, что же будет, она запрыгала Стишкой в манеже, дернула мокрую ветку, фыркнула под градом капель, напугала черную кошку, шарахнувшуюся от нее в квадратное окошко подвала, и наконец–то увидела, как две фары стоявшего на углу “мерса”, точно ноздри голодного крокодила, нетерпеливо расширились, потянули ее к себе, — до подъезда, что ли, не мог дотянуть? — и пошла, вихляя бедрами, старательно ширя шаг, чтобы джинсовому своему унисексу придать хоть немного подиумного шика, открыла переднюю дверцу: за рулем сидел пожилой, узкоглазый, смуглый, как чебурек, — чебурек и сидел.
— Зина, да? Садись, Зина. Поехали, Зина. Из магазина.
Тоже, значит, поэт.
Хотела ему ответить, но, так и быть, промолчала. Чтобы ни во что такое ненужное себя сейчас не вгонять. Чтобы уже генерально настроиться и с Полторацким тоже сейчас постараться без приколов и дерзостей. Хотя у нее никогда не получается с ним иначе — начиная с самого первого их знакомства, когда Валерий Борисович лично явился к Крупье — в его очередную маленькую, затхлую, друзьями ненадолго одолженную квартиру после переезда на кладбище чьей–то столетней бабушки, с невыметенными из углов кудельками седых волос, но теперь и с прикольным Магритом, прикрывающим дыры в обоях, и железной, пружинной кроватью, на которой Зина скакала и, повисая на спинке которой, показывала Крупье разученные в школе на брусьях акробатические па; а он, заменяя собой оркестр, ей дудел, гундел, фырчал на разные голоса, а потом они пили чай с сухими баранками, которые от кипятка не размокали, а только немного вздувались, как желваки у Крупье, когда он без всякой на то причины вдруг выпадал в очередную паузу, тактов этак в сто пятьдесят, а потом снова нес какую–то околесицу, например, про кино, которое перестало быть искусством, как только в него пришел звук, или вдруг про деревья и облака, которые людям несоразмерны и, значит, они их не воспринимают, а он, будь у него сейчас деньги, только их и снимал бы, — его разворошенный, как муравейник, голос мурашками и расползался, отчего Зину немного даже знобило, а потом и размаривало, так бывает только в очень большом жару, когда кайф приходит от полуобморочности.
Айнутдинов был прав: любовь, как и ангину, нельзя переносить на ногах, но тогда–то она об этом еще не знала, и плыла, и концентрическими расширяющимися кругами в разные стороны разносилась, как какая–нибудь попсуха из мощного ретранслятора, покрывая, сшивая собой за миг до этого в рваных клочьях лежавшую необозримость тесных, прогорклых кухонь, спичечных коробков общаг, подворотен с валяющимися шприцами, новеньких шестисотых “мерсов”, впрочем, там вряд ли ловили эту волну, как и в подвалах с развесившими свое шмотье на коленчатых трубах бомжами, как и в тесной, из тренажерного зала переделанной дискотеке, полной сотен параллельных миров, — и вот в это–то, словами не уловимое, но невероятно, кислотно отчетливое состояние идеально собранной головоломки города, а может быть, и вселенной, ворвался большой, с одутловатым лицом человек, чертыхаясь, пыхтя, поскольку свою тучность вознес без лифта на пятый этаж хрущовки, — Полторацкий, он же Пол, он же Полтора–Человека, неделю назад, когда у Крупье был день рождения, поздравить его не смог, дела, Цюрих, Берн, Лондон, и напитки и прочие деликатесы из черного кожаного портфеля извлекались под стать поименованным городам… Но когда Крупье уже после пятого тоста, а все равно от неловкости скатывая хлебный шарик своими беспризорными пальцами, с торчавшими, как из кнопок, острыми заусенцами, наконец виновато спросил, не сможет ли Полтораш немного помочь лицею, ведь нельзя же учить на словах, это не высшая математика, это ремеслуха, и Зина тоже, чтобы подыграть, жалобно вывела: “Да, дяденька, оператором–то стать хочется! А снимать не на чем!” — Полторацкий от возмущения даже встал, даже заходил, отшвыривая одну и ту же, все подворачивавшуюся ему под ноги табуретку: “Деньги, деньги, деньги! Дай, дай, пожертвуй! — глаза сверкали двустволкой. — Вы что, все думаете, у меня дома стоит печатный станок? Только одних наших одноклассников, Крупознов, ты слышишь, восемь человек, я специально по выпускной фотографии посчитал, ко мне уже приходили! У всех почему–то в диких муках умирают родители, как сговорившись, все от рака! И дети тоже! Страшно, просто–таки смертельно болеют дети! А если вдруг не болеют, то желают работать в моем банке! Спасибо, конечно, за оказанное доверие… И еще одна прелюбопытная закономерность: стоит мне дать рекламу, число тяжело заболевших возрастает в три–пять раз!”.
Крупский уже залепил хлебными раздавленными плюхами треть столешницы; завтра утром, подумала Зина, они будут похожи на глиняные, найденные в раскопках монеты, только купить на них будет все равно ничего нельзя, и поймала Полторацкого за рукав: “Дяденька, а пойдемте отсюда вон? У господина учителя завтра в восемь тридцать первый урок! Мне тоже надо еще переделать раскадровку”, — и пошла–поехала нести прочую околесицу, чтобы крупские остановившиеся глаза, отражавшие как будто стоячую темную воду, хотя бы на миг плеснули рыбьим хвостом. И наконец–таки увела, таки спустила заморского гостя по стершимся, отвисшим, как обиженные губы, ступеням, до самого его “мерса”, а он все пять этажей пробубнил: “Ремеслуха, ну–ну! Значит, теперь это так называется — ремеслуха! А раньше нет! Искусство, видите ли! Это деньги делать была ремеслуха! Тарковский, Урусевский, извольте знать! То есть даже лично знавали! Милка та еще была дура, уши развесила вместе с лапшой…” А на заднем сиденье, кажется, этого же самого “мерса” Полтора–Человека вдруг схватил ее за коленочку и тайком от шофера и телохранителя выдохнул в ухо: “Одну женщину у меня Крупознов однажды почти увел! Ты позволишь и мне поступить с ним так же?” — и Зина пожала плечами, но головкой тряхнула, Зина поехала с ним в “Пекин”, назаказывала непроизносимой китайской всячины, пол–литра виски и сразу же попросила у растерянного официанта счет, — Полторацкий на это чуть ошалело кивнул, а когда счет на серебристом подносике в малиновой кожаной книжке был подан, объявила: “Деньги на бочку! Можно наличкой! Ровно эту самую сумму в пользу нашего лицея!” Отчего Полторацкий искренне расхохотался, бил себя по большому, гармонью стоявшему перед ним животу, вытирал лезы, но потом снова ухватил ее под столом за коленочку, и тогда, поняв, что хрен его раскулачишь, она тоже, якобы лаской на ласку, прошлась по ноге, достала из кармана его твидовых брюк сотовый, — тут он снова с восторгом расхохотался! — дозвонилась до одной развеселой девчонки, Таньки Травченко, наезжавшей в Москву из города Кривой Рог этим именно древним народным промыслом подработать, сказала, что клиент уже почти перезрел и медлить нельзя, умяла тарелку сладковатой свинины с бананами, потом вышла как будто в клозет и увидела сцену, и загляделась: раскосый швейцар, точно в циновку, закатанный в черное по самый подбородок, тяжелыми махами раскланивался с Танькиной голой спиной.
Но самое удивительное случилось потом, уже после школы и скоропостижно брошенной академии… и Крупье тоже брошенного, — Зина ушла тогда жить к подружке Ксюшке, сидела совсем на мели, и вдруг та же самая Танька, забежавшая к ним на чаек, сказала: “А с меня причитается! клиента ты мне отвалила ну прямо по жизни!” — и устроила ее к Полторацкому в пункт обмена валюты, при магазине “Досуг”, — вот такой гобелен! — а Вовочка, шустривший тогда у Борисыча на посылках, ее в первый же день там увидел и мгновенно запал, причем с такой нечеловеческой силой, что был и решителен, и широк, и, смешно сказать, до того будто бы разносторонен, что без заезда в клуб с прогрессивной музыкой буквально не засыпал. И уж так он лихо косил под саму крутизну, что она и поверила, — пока не профукал последнее и не скукожился до состояния нестояния, до жалких попыток расколоть Полторацкого или даже неважно кого на беспроцентную ссуду (“А помнишь, ты говорила, у какой–то твоей Маргариты — свое турагентство?”), на присосаться–вложиться, эй, дубинушка, ухнем, а там само пойдет! Должно быть, из–за ремня безопасности Зина вдруг подумала, как Стишке неудобно сейчас в “кенгуру”, — а Вовчик наверняка ведь подвесил ее себе за спину и отправился прогуляться за пивом или же, согнувшись, тащит уже обратно полную сумку, и, значит, Кристинка видит перед собой одни лишь черные, тянущиеся к ней с разных сторон руки–ветки и бьющие сквозь них огромные глаза–фонари. И проси его, не проси, уж если ее таскать, то хотя бы на животе, — нет, он будет нудить свое: об отлучках, об одиночестве, которое, скажите пожалуйста, наносит ребенку непоправимый вред… А ребенку первому будет лучше, если он кожей, если развязывающимся пупком узнает: ори не ори, в этой жизни каждый сам за себя.
И пошли, наконец–то пошли–поехали витрины, не скучные, вечные, спальные, с двумя батонами хлеба и тыквой из крашеного пенопласта, а огромные, всегда новые и абсолютно отвязные, как на Елисейских полях. “Небывалые скидки” и — мужские манекены стоят при галстуках, в пиджаках, но с уроненными на пол штанами, — класс! — а в кондитерском были устроены движущиеся американские горки с вагончиками, из которых на виражах вылетали конфеты или же блестки, но страшно на них похожие. А в “Женском белье”, — их “мерс” как раз застрял в правом ряду и Зина смогла разглядеть все до фактуры, до снова вошедших в моду защипов, — новогодняя елка была сделана из циркулями распахнутых женских ног в серебристых туфлях и разноцветных атласных трусиках, — а муж купил ей красный лифчик и красные трусики, прекрасные трусики… а у нее под свитером красный бюстгальтер, потому что муж у нее главный бухгалтер… по фамилии например, Александр Лифшиц, отсюда и пошло прикольное слово “лифчик”…
И человек–чебурек, как будто попал на ту же волну, вдруг закачал головой и замурлыкал:
— А у Зины яблочки зреют ароматные, на меня не смотришь ты, неприятно мне! — и виновато добавил: — Шутка. Я Борисыча очень уважаю. Москву мне дал, работу дал. Сыну работу дал.
И Зина представила, как в следующее мгновение она выскакивает из машины за баночкой джина с тоником, например, как бесконечно долго бежит в рапиде, красиво набрасывая на чьи–то сумки и драповые пальто тягучую, меткую грязь, отчего в картине немедленно возникает саспенс, и тут за ее спиной так же медленно начинает взрываться бежевый “мерс” с чебуреком, а в это же самое время его сын закрывает Полторацкого своим телом, и вот уже из его белой рубашки протуберанцами вырываются фонтанчики крови, после чего сразу же, по веселому совпадению, встык — реклама порошков и отбеливателей: Чистота–чистотайд! Тетя Ася приехала! — и, развернув смотровое зеркало, нашла себя белокожей, кучерявой, глазастой, длинношеей, ну просто супер–пупер, и смешно, как у Вовчика, выпятив челюсть, его же тоном произнесла:
— Продам родину оптом и в розницу.
А чебурек это принял на собственный счет, замотал толстыми мочками, заморгал, как от рези в глазах, — они уже и длинный, неоновыми всполохами пробиваемый тоннель почти что проехали, а он все еще перебирал губами свою обиду:
— Это ты как зря сейчас, нет, ты как зря сказала. — И, уже доложив Полторацкому по мобильнику, что они подъезжают, опять загундосил: — Если мой папа русский, почему я не русский? Почему я в Алма–Ата должен жить? А? Скажи, Зина из секс–магазина!
Это он якобы так ее опустил. Но от волнения, как пузырьки колы, весело щекочущего ноздри, она лишь фыркнула и наконец отстегнула от себя надоевший ремень. Они мягко врулили в тихий, небольшой дворик с бело–розовыми, только что отреставрированными особнячками. И луна, как если бы неудачный творог на ночь снова подвесить в мешочке из марли, наконец–то стекла, уплотнилась. И в воздухе от этого тоже стало сухо, а под ногами бугристо и ломко.
Полтора–Человека вычитывал на мраморной лестнице испуганному прорабу, но, увидев Зину, бросил разговор на полуслове, схватил ее за руку и быстрыми, ей показалось, радостными шагами повлек за собой, как в игре “ручеек”, когда все остальные лишь фон, лишь тенисто устроенный коридор для двоих. Он таскал ее мимо пустых, залитых слепящим белым светом маленьких залов с только что покрытыми лаком полами, хвастался тут изумительно сохраненной лепниной, здесь с маниакальной дотошностью восстановленными амурами, — один был как будто срисован со Стишки, его сморщенная, за миг до рева остановленная мордаха пыталась капризно зарыться в смешно отставленное крыло, — вдруг завел ее в свой кабинет, назвав его табакеркой, весь мрачно–бордовый, обитый шелком и пока что с единственным антикварным диванчиком, на котором они дерябнули виски за успехи друг друга и, хотя оба раза “по маленькой”, спуск в подвал, куда Полторацкий повел ее прямо из кабинета по винтовой, потайной лестнице, оказался головокружительным. Он поймал ее, вдруг споткнувшуюся, обнял, прижал к бетонной стене:
— Обалденно похорошела. Секси! Супер–секси!
Не от слов, от теплого шепота, ядом стекающего в ухо, в голове стало ватно, как и в ногах, а перед глазами поплыли какие–то локти, груди, сначала в виде глянцевых фигурных ошметков, как разбросанный по столу “паззл”… когда же они наконец соединились, вышло “Похищение сабинянок”, за описание которого на факультативе по семье и браку она получила кол, — за слова типа “дрожь в поджилках и ликование обреченности”, типа “здесь нарисован не ужас, а ужас восторга”, — мораль, которую в школе она вывела фактически из ничего, из детских мечтаний–страшилок на сон грядущий, а оказалось–то, что она стопудово была права. И эта ее правота, взявшаяся ниоткуда, разом расправила и колени, и плечи.
— Отзынь, а? — и даже попробовала его оттолкнуть.
Но Полторацкий и сам уже тянул вниз ее задравшийся свитер, потому что у него в кармане звонил мобильник, потому что в подвальной утробе тоже послышались голоса, а может, и потому, что их встреча была совсем про другое, понять бы только, про что. Не про его же восторг отреставрированным под банк и маленькое казино особняком. Но вальяжно отговорив с каким–то подрядчиком, он снова захлебывался восторгом, тащил ее через замусоренный подвал, — соединял провода, освещая лабиринт возводимых здесь стен в полметра толщиной, — это норма при строительстве хранилища денег и ценностей, — показывал ей проемы, в которые встанут такие же мощные, бронированные двери, запирающиеся во все стороны, — тоже норма, как и обязательный коридор вокруг стен, оснащенный системой наблюдения, — двум работягам, цокавшим мастерками, оставил пачку “Мальборо” — и синие колтуны табачного дыма, когда Зина уже возле лестницы обернулась, сбились в еще не отмытое после головокружительных мытарств золотое руно, контрабандой вывозимое в трюме. А еще он построил этот корабль. И когда они обошли все его палубы и отсеки, и все почтение, положенное Полторацкому от народа, вместе с пылью и известкой осело и на Зинины плечи, она вспомнила про правоту: она от нее ускользала, уже ускользнула, — прав был снова Полтора–Человека, прав хваткой, жаждой, самодовольным восторгом, тяжелой размашистой поступью. И когда он вдруг ее закружил по узорному, из пяти сортов дерева выложенному паркету круглого зала, который он называл то бальным, а то почему–то операционным, она решила сказать: я такая же! нет, я родилась такой же, как ты, но по мне проехались катком бабка, мать, отчим, а теперь и вообще жизнь! дай мне шанс! я буду петь у тебя в казино! восторг и жажда, я тоже… я так это знаю! А он все намурлыкивал какой–то старый вальсок, а потом, как будто на тот же мотив, но уже со словами — про Стишку, которой он завещает этот особнячок, что скажешь, неслабое приданое? — и про сына, у него ведь в Америке учился единственный сын, так вот: Гриша бросил университет, подался в мормоны, третий год вестей о себе из принципа не подает, живет в какой–то полухиппового стиля общине, пашет землю, доит коров, без разбора спит со всеми подряд мормоночками, так что дети у них, как при неолите, рождаются общие, — из чего непреложно следует, что именно Стише, Степаниде Владимировне, не американским же сектантам, в конце–то концов, всем этим неумолимо владеть.
— Кристине, — осторожно поправила Зина. То, что у Полторацкого были еще какие–то дети, прижитые на стороне, по крайней мере, один ребенок уж точно был, она знала от Вовчика и на всякий случай насторожилась: — Ну это когда еще ей владеть… а кушать хочется всегда. — Развела его руки. — А давай я тебе к открытию казино сочиню, ну, типа гимна! Возьму недорого. Хотя в школе, например, круче меня рэпперов не было. Изображаю! — Бросила на пол куртку, сломала руки, плечи, колени, застыла, чтобы он окончательно обалдел, и пустилась в крутейший брейк, но, в отличие от белой братии, от избытка старания вылезающей из штанов, ее брейк был таким, каким он бывает только у черных, насмешливым, легким, непотным (так прикид отличается от одежды, тату от наколки, рэп от хард–рока), и слова она тоже не кричала, а весело отпускала, как мыльные пузыри: — На медовый месяц у меня диатез! Спасибо, мудрая КПСС научила меня, как жить и не мучиться! Только развод и раздел имущества! Только раздрызг, разлад и распад! Какая разница, кто с кем спал? И кто от кого и куда понес? У нас трын–травы идет покос! Дружок, поднимем ее на рога! Дружок, уложим ее в стога! И будем всю зиму нескучно жить, лежать на печи, трын–травку курить!
И еще какие–то люди оказались в дверях, рты разуты, и глаза тоже настежь, — yes, yes, yes! она сделала это! как будто раскурила сама, а потом пустила по кругу косяк, и они, до чего же все разные, а забалдели: и Пол, и два маляра в ярко–белых мазках от плеч до ботинок, и, мама родная, кажется, он — точно он, источающий мускус, добываемый из замороженных альпинистов, в черной кожаной куртке, подбородок навыкат… Отчего, пойдя уже было лунной имени Майкла Джексона дорожкой, Зина вдруг почувствовала себя Петрушкой, надетой на затекшую, из кукольного нутра выскальзывающую руку…
— Делай, как я, как он, как все! — в первый раз у нее не хватило дыхания, ладно, отпрыгала, под звонкие аплодисменты подняла с пола куртку. — Ну и так далее.
— Блеск! — сказал Полторацкий. — Сегодня ты играешь джаз, а завтра родину продашь.
— Оптом и в розницу, — весело кивнула Зина. — Меньше миллиона не предлагать.
— Слушай! — и он звонко чиркнул по лбу ладонью, словно над “и” вывел галочку и сразу же сделался другой, краткой, запинающейся на каждом выдохе буквой: — Чуть не забыл… Пусть эта… слушай, хорошая мысль! Стишка пока давай у нас поживет… А ты раскрутишься. Куда тебе с талантищем таким… и еще дите на руках?
Но в глазах у него уже стояли белые створки, как у спящей или убитой птицы. Песенка кончилась. И те, которые теснились в дверях, тоже зачехлили глаза, лица, потом виновато попятились…
— Че–то я не въезжаю, — сказала Зина.
А Полтора–Человека, как будто и не хотел, чтобы она въехала сразу и до конца, вдруг стал кому–то звонить по мобильнику, причем не по делу, а так:
— Шею вымыла? Я же сказал: сегодня! Ну–ну!.. Ну, значит, перемой ее! Еще не знаю… Куда захочешь! — а Зину при этом взял за руку и повел по коридору, устеленному кусками затоптанной мешковины, зачем–то вспомнил про Таньку Травченко, обозвал ее мисс Криворожье, вдруг сказал: — И чего ей, дуре, со мной не хватало?
Оказалось, она этим летом отъехала в Грецию “с одним пацаном, который живет исключительно по понятиям”, и уже обвенчалась с ним, причем не где–нибудь, а в Иерусалиме.
— Ты скажи ей… Ну мало ли, вдруг позвонит, ты скажи: весь вопрос в том, на когда вам назначили отпевание! — И запрыгал кулем по мраморной лестнице, на поворотах уставленной пышными, точно параграфы, вазами, и сквозь одышку сослагательно забалабонил про клип, который Зине надо было бы попробовать снять, а ему всех гребаных кредиторов послать на хутор ловить бабочек и извернуться эту съемочку профинансировать, если они, конечно, уговорятся в главном, а, собственно, почему бы им не договориться, не чужие ведь люди…
— Кстати! Вопрос на засыпку! Близкий родственник, шесть букв! Мы тут с Виталиком вчера ехали, оба запарились, да? И пока в уме проносилась: дэ, о, че, мягкий знак, кэ, а — шесть! — из темноты вышел он, освещенный только луной, подбородок навыкат, щеки стесаны, скулы вразлет, из гранита он, что ли, был сделан? — и сказал:
— Третья “а”.
— В шалаш, к Миле! С Милой рай и в шалаше! — это была, наверно, дежурная полторацкая шутка. И Виталик, так же дежурно растянув в ответ губы, распахнул перед Зиной переднюю дверцу “фольксвагена”.
То, что Полторацкие вознамерились на какое–то время забрать Стишку к себе, то, что Вовчик ничего против этого не имеет (потому что считает, Зина не мать, а сплошное недоразумение) — на часах было около девяти, и, значит, он уже напустил полную ванну, надел на нее пробковый жилет и теперь, от удовольствия подхихикивая, таскает ее кругами–овалами за подбородок, а она щурится, рта, естественно, не открывает, но всей своей хитро сморщенной мордочкой выражает тот же, где–то в животе запрятанный смех, — то, что все они, близкие родственники, шесть букв, за ее спиной уже сговорились, ей же оставляют лишь видимость выбора, лишь видимость правоты, — а не права она все равно будет в любом случае, что ни реши! — наконец сложилось в ее голове, как складываются разновеликие, из газет вырезанные буквы в одну анонимную подпрыгивающую от злости фразу.
— Ладно, расслабься! — сказал вдруг Виталик. — Бра–тан. Третья “а”.
Засунул в магнитофон кассету. И Лу Бега, ее обожаемый Лу, — надо же, как здорово он это проинтуичил! — легко и лукаво забарабанил, зачастил летним грибным дождем.
Сначала они петляли старинными, низкорослыми, теперь почти нежилыми переулками, отреставрированными и аккуратно подсвеченными, петляли, точно зимняя муха среди пирожных бизе, — и Зина чувствовала, что в голове у нее по–мушиному пусто и даже запах, нацеженный из мускуса альпинистов и сдобренный вытяжкой из лесорубов, не бодрит, почти не тревожит. Ведь растут же дети у бабушек–дедушек, а молодые родители добирают тем временем от жизни свое, а тут еще лучше — тут состоятельный дядя с тетей, и гувернантку наймут, и к школе трем языкам обучат, сейчас, говорят, опять в моду входит латынь, а уж оздоровят, уж витаминами закормят — вообще никакого сравнения. И Лу Бега с блаженной воркующей улыбкой, — она распускалась в его голосе птичьим матримониальным хвостом, — уверял, что жизнь, как дорога, если, конечно, она — автобан, может быть долгой и абсолютно непыльной. И когда они наконец вывернули из переулков и понеслись черной стремниной Садового, Зина сказала себе: yes, yes, yes! я сделаю это! я еще не знаю, зачем… — и увидев стоящих вдоль трассы где по одной, где по две, но всегда возле машин с сутенерами, танек травченко, впрочем, эти были скорее уж мелко–травченко — поняла: я вот для чего это сделаю, чтобы внутри хоть иногда, хоть немного саднило, — только трупешники, показанные по ящику, заставляют поверить, что ты настоящая, живая, как сто килограммов тротила со всей вытекающей из этого силой! — и, разглядывая, и на лету толком не успевая разглядеть этих полусонных девчонок, даже краску на лицо не набросивших, с ленцой всовывающих свои бледные физиономии в одну за другой притормаживающие машины, пыталась увидеть, как проступает в повадке, в жесте, в глазах это саднящее, это, должно быть, спасительное чувство бесстыдства.
— Виталик! А у тебя бывает, что ты не знаешь, живой ты или так… киборг какой–нибудь?
— Кто, я киборг?! Обижаешь! Я — Терминатор! Прибыл из двадцать девятого века чисто устранить одну неувязочку.
И все! Его голос с приколом, с неожиданной хрипотцой, а главное — откуда взявшийся его запах снова пробил ее, точно собственный пот. И, как летом, она опять не знала, что делать с этой спеленутостью рук, ног, шеи, которую стало почему–то невозможно к нему повернуть, — потому что его отчеканенный профиль, как будто из радиоактивной руды отчеканенный, источал и светился. И она отвернулась к окну. Но все равно знала, рулит он только левой рукой. И от этого правая, то поглаживавшая его волнистые волосы, то что–то искавшая в карманах кожаной куртки, жила какой–то отдельной, загадочной жизнью. Или Зина чего–то ждала от нее, или дождаться боялась. И смотрела в окно, только скорее бы уже доехать. Чтобы выслушать Милу, ее окончательные условия, Вовчик не зря же сказал, что надо как следует вникнуть в детали, — не отказ же от родительских прав, в самом–то деле, она хочет им предложить! — вдруг представила, как она сообщает шнуркам, матери с отчимом то бишь, о случившейся перемене и какой тут начинается ор, — вот для чего я сделаю это! и все! и поздняк метаться! — а Виталик зачем–то полез в бардачок, сто к одному, что нарочно уронил ей на колени сигаретную пачку и, не глядя, от дороги не отрываясь, зашарил рукой, — “Похищение сабинянок”, ликование обреченности, правота, которая уже не спасала, — она молча сунула пачку ему в ладонь, прикусила губу, чтобы немного отвлечься на боль, но компьютер, сидевший в мозгах, и на этот сигнал отреагировал как на какой–нибудь экстатический поцелуй. И тогда она постаралась просто вспомнить — конкретно что–то такое, что могло бы эту оторопелую немоготу перешибить.
Например, что во влажных ботинках таится как будто что–то еще — а вот этого–то как раз и не вспомнить.
Например, Стишкин крик среди ночи — во все стороны протуберанцами из черного солнца, и Вовчик, которому вставать в семь утра, выталкивает ее, бесчувственную, из койки, и она просыпается, как собака, на коврике, не от боли, от обиды и воя.
Например, отчим снова от них уходит и все время норовит что–нибудь общее с собой утащить, а обиднее всего было в первый раз, в одиннадцать лет, когда он засунул в чемодан Зинин магнитофончик, и она закричала: “Ты же сам мне его подарил!” А он стоял, чесал трехдневную, на стороне нагулянную щетину с таким громким хрустом, как будто ногтями тараканов давил: “Ты меня на доброте не лови! Или у матери научилась? Юрочка, ты же добрый, ты хороший! Не надо меня зомбировать! Я плохой!”
Или, например, как почти уже два года назад ей вдруг позвонила Маргарита и произнесла гладким таким, театральным голосом, который всю жизнь обмахивают веером из страусиных перьев: “Ты, кажется, была с моим покойным мужем дружна? Завтра будет уже сорок дней… И если ты хочешь, можешь к нам зайти!” — “Кому сорок дней?” — “Крупознова нет. Он умер. Его уже нет сорок дней! Але! Ты все поняла?” — “Он что… он погиб?” — “Он напился и захлебнулся блевотиной. Утонул! Второй взрослый по плаванью! А мальчик в семь лет сирота!” Но все эти клинышки воспоминаний валялись осыпавшейся штукатуркой на грязном полу, а полом был пол, ее, женский. И когда он вдруг нашел ее руку и, как слепой, не глядя, ощупал и суховато сказал: “У тебя очень красивые пальцы… и вообще руки. И двигаешься ты классно!” — она насмешливо вывела: “Вау!”, но руки отнять не смогла. И до самого полторацкого дома их пальцы болтали друг с другом и нежничали, будто два брачующихся зверька, а может быть, и наоборот, будто души двух отравившихся в один день японских любовников, чтобы встретиться в новой, более счастливой для их любви инкарнации. Потому что, когда он на мгновение вдруг оставлял ее руку, чтобы включить дальний свет или же поворотник, покинутая ладонь принималась скулить почти человеческим голосом.
Стеклянную дверь новенького одноподъездного дома, поставленного, точно раскрашенный посох Деда Мороза, среди старых, клюкой сгорбившихся замоскворечных домишек, Виталик открыл магнитным ключом. Отдал честь седому, в огромных очках консьержу, застекленному, отдельному, важному, как вагоновожатый. А в лифте, напрочь забыв о Зине, стоял и все семь пролетов приглаживал своему отражению ржаные волнистые букли–фигли–мигли, мальчик–ай, мальчик–рай, мальчик–край. И перед глазком в полторацкой двери встал навытяжку, челюсть вперед и вверх, — не роман же у него с этой доисторической Милой, хотя если за отдельные деньги, то почему же и нет? — мальчик–мопс, мальчик–флокс! мальчик–пупс! мальчик–упс! — и тут едва слышно, губ не разжимая, он шепнул:
— На медовый месяц у меня диатез. Слова дашь списать?
И в Милины широко распахнутые объятия Зина шагнула с глуповатой блаженной улыбкой, успев разглядеть только ее новую стрижку под мальчика и на плечах огромную, пеструю, из ажурных квадратов сшитую шаль.
Холл с густо наряженной елкой, настоящей, смолистой, был размером, как вся их с Вовчиком снимаемая жилплощадь. А дальше можно было и вовсе потеряться. Но Миле непременно хотелось все–все показать, как они на новом месте устроились, впрочем, нет, только еще устраиваются… Виталик при этом был строгим голосом отправлен на кухню: “Ужинать! Без никаких не хочу! Мама, накорми его! По полной программе!” А Зина снова обласкана теплыми тапками с мордами сиреневых поросят и какой–то плывущей, то тревожной, то робкой, то слишком уж полнозубой улыбкой, — кремов Мила в себя вбивала явно без всякой меры, отчего лицо ее не только водоотталкивающе лоснилось, оно еще и приклеивало к себе все предыдущие выражения.
И пришлось таскаться за нею след в след, — как будто бы Зина глянцевых журналов не видела или мебельных каталогов не листала! Еще как листала, когда Вовчик, чтобы женить ее на себе, говорил: посоветуемся с дизайнером, но гардины, в принципе, лучше заказывать из Франции…
Комнаты были настолько просторны, что в каждой из них как будто чего–то недоставало, — может быть, картин и зеркал или борзых и гончих… Только в одной, сравнительно небольшой, Мила сказала, что это ее кабинет, на стенах плотно висели большие, вложенные в голубоватые паспорту черно–белые снимки. Среди них захотелось немного побыть, их поразглядывать. Угадать, отчего бы это вдруг сверхэнергетический Полторацкий жалобно, в нелепой панаме, будто нерпа из полыньи, выглядывает из гамака; и кто эта голая женщина, снятая в контровом свете, не женщина — тень, красиво укладывающая вокруг головы свои пышные волосы, красиво задравшая свои и без того курносые груди. И почему это обыкновенное дерево, скорее всего липа, стоит и вглядывается в тебя, как человек. Ну, конечно, как она сразу не догадалась? — сто к одному, это были крупские снимки. Он хотел… он посмел даже в эту минуту быть здесь, говорить, назидать, — но о чем? Он смотрел на нее длинным, перистым облаком, веснушчатой майской липой, спичечным коробком, из которого вылезал чей–то ус, тараканий, наверно, а еще он смотрел на другую, любимую, его собственными руками раздетую, — Милу ли, Маргариту ли? — так пристрастно и страстно смотрел, что ком в горле! — и Зина спросила:
— Это у вас Полторацкий, что ли, фотоаппаратом балуется?
А Мила сделала вид, что обиделась, округлила старомодные, до ниточек выщипанные брови, — когда уже и подмышки–то стильные люди не выбривают, — и виолончельно пропела:
— Какое тут баловство? Эти снимки на биеннале выставляют. Их автора, к сожалению, больше нет. Он не вписался в эту жизнь. Увы! Как и большинство из нас!
И чтобы гостья не успела спросить: пардон, это вы–то в нее не вписались? — стремительно прошла в совершенно пустую, квадратов в сорок гостиную, — в углу здесь закомплексованно, как и положено альбиносу, сам с собой тусовался рояль, — открыла его, шали дала соскользнуть на пол, нащупала несколько первых, заскорузлых аккордов:
— У Степаниды, я обратила внимание, от рождения такие музыкальные пальчики! Ее можно будет начать учить лет с четырех! — и, то прикрывая глаза, то вдруг их выпячивая, заметалась от этюда к этюду, половину Черни безнадежно перезабыв, и успокоилась наконец на чем–то до невозможности приторном, типа “и мой сурок со мно–ою”. — У меня даже позвоночники… ну, это те, которых учиться брали по звонку, даже они, знаешь, как у меня играли? Двоих я до городского конкурса довела!
А потом как будто забылась, и потому пальцы сами вспомнили что–то грустное, легкое, стремительное, может быть, из Шопена. Кое–что они пропускали, пряча в скороговорке свою деревянность, и вдруг снова проворно неслись вниз по белому с черными метками склону, бесстрашные, ну что тебе слаломисты.
А Зина уныло возила по цветному, инкрустированному, как столик на гнутых ножках, паркету двух сиреневых поросят, безнадежно прислушивалась к тому, что происходит на кухне, — в этой даже концертному роялю несоразмерной квартире можно было потерять друг друга на месяц, на год! — вдруг услышала, как где–то далеко–далеко хлопнула дверь, и ухнувшим сердцем, туда, вниз, в шахту лифта, поняла: он ушел! мальчик–рай, мальчик–край! старушка его накормила, и все, смена кончилась! — побежала к окну, а оно выходило совсем не туда, — на треугольную, абсолютно зеркальную стену тоже, видимо, банка, и пока–то сообразила, что в этом сизо–мерцающем, из квадратиков, как мозаика, собранном зеркале можно попробовать отыскать не только себя, но и две прилегающие к дому улочки, — и себя не нашла, потому что стекло отражало стекло, и его не увидела, не было на этих тихих, узких улицах ни души, — и задохнулась: вот где белому–то человеку жить, просыпаться и засыпать, точно в поезде, чтоб за окошком все время что–то другое, но всегда — эта даль вперед и назад, в одной плоскости собранная, треугольным свечением организованная, настоящие звезды и те, которые лишь отражаются, и так же двоящиеся плоские, мокрые крыши, и прыснувшие во все стороны прутьями обрубки деревьев, и заблудившиеся переулки, мотающие фонарями, как колокольчиками, — просто какой–то Магритт, настоящий, крупский, любимый, — вот кто, если по справедливости, должен был этим видом владеть! — да прямо отсюда, не выходя, можно столько всего наснимать… А Мила тем временем поскользнулась на пышной фиоритуре, — так ворона поскальзывается на льду, что всегда ужасно забавно! — с обидой захлопнула белую крышку, подошла, зачем–то накинула на Зинины плечи свою шаль:
— Вова говорит, вы не справляетесь без бабушек. И… и девочка очень из–за этого страдает. — Еще вопрос, кто больше страдает! — Зина брякнула, а потом уже сообразила, этак можно запросто продешевить. Но Мила, к счастью, все поняла иначе:
— Конечно, в определенном смысле и я, и Валерий Борисович… мы страдаем сильнее, — развернула Зину к себе с той же клейкой, не сразу проступившей улыбкой: — Тут какая–то мистика! Понимаешь! Стиша безумно похожа на бабушку, нашу с Вовой общую бабушку, но вырастила–то бабуля меня! И у меня такое навязчивое чувство, что теперь моя очередь. Что теперь я ей должна долг отдать. Ты не веришь в переселение душ?
Зина пожала плечами, а потом на всякий случай кивнула. Она–то была абсолютно уверена, что Стишка как две капли воды похожа на ее, Зининого, покойного отца. Но решила пока что со всем соглашаться. Говорящий всегда беззащитней. А говорящий под кивки и одобрительные междометья беззащитней вдвойне. Пусть только поскорее проговорится о главном — об их условиях! И дала себя пылко обнять, и почти что щека к щеке довести до кухни.
— Мама, познакомься, — Зинаида. Между прочим, жена твоего племянника, Марусиного младшего сына, — из того, что Мила почти кричала, следовало, видимо, что бабушка едва слышит.
— Царство небесное, — кивнула старуха без всякого пожелания, а так, из одной аккуратности поставив рядом с Марусиным именем крестик. — И не ори. Я не глухая.
Чтобы не прыснуть, Зина бросилась на кожаный диван, красиво вписанный в полукруглый эркер, утонула в нем и стала зыркать по сторонам, а Мила тем временем перебирала в коробке из–под обуви фотографии на твердых картонках, похожие на припрятанные сто лет назад молочные, только уже не понятно чьи зубы, перебирала и спорила с матерью, который именно из двенадцати прадедушкиных детей на котором из снимков изображен.
Шикарная электроплита имела подсветку не только духовки, но и конфорок, а вытяжка над ней была сделана в виде трех розовых лепестков, и посуда за стеклянными дверцами полок стояла тоже вся приторно–розовая, и даже бордюрчик под потолком шел пышной гирляндой из бело–сиреневых маргариток.
Якобы на Стишу похожая бабуля поначалу оказалась представленной сразу двумя дореволюционными девочками. То есть Мила их упрямо принимала за одну, а немигающая старуха равномерно макала в чай смуглые, ванилью пахнущие сухари, смачно, как куриную косточку, их обсасывала и упрямо твердила:
— И эту убери! И на этой Наташка! Она в пять лет угорела. А мама на год была старше. Ее то спасло, что она тем часом с папой пошла на петрушек смотреть в балаган.
Наконец на одной фотографии они все–таки сошлись: Наденька, вот на этой, да, точно маленькая баба Надя! — и теперь обе смотрели на Зину. А Мила еще и заготовленную лупу с десятикратным увеличением вынула из коробки.
Годовалая толстощекая девочка в кружевной рубашке до пят сидела на руке у деревенского вида кормилицы, скуластой, высокогрудой, в сильно приталенном сарафане. Что–то общее со Стишкой у девочки в самом деле было… Например, глаза, как у рыси, почти без белков, одна темная радужка, и уголки утянуты вверх. А если смотреть через лупу, — у лупы ведь есть удивительное свойство: лицо шевелить, выпячивать, оживлять, — то и губки надуты капризно, совсем по–Стишкиному, и нижняя раза в два больше верхней, вот–вот, кажется, дернется, запузырится слюной. И льняные, ни разу еще не стриженные, жиденькие, а все–таки локоны!
Когда же Зина из глупого желания подглядеть недалекое будущее спросила, а какой эта девочка стала потом, Мила сунула ей первый под руку подвернувшийся снимок конопатой, некрасивой девицы, с неправильным, как у Вовчика, прикусом, в венчике тощеньких кос, в длинном платье с широким белым воротником на фоне аляповато нарисованной крымской дали, а главное — узколобой, толстой, закомплексованной.
— Тут бабуле уже лет шестнадцать! Мой золотой! — и Мила зачем–то прижалась к уродке щекой, услышала телефонный звонок и вот так, в обнимку, как если бы со свинцовой примочкой, побежала в прихожую.
Зина с обидой сказала:
— Она опять, по–моему, все перепутала!
Но сначала старуха дососала сухарь и только после кивнула:
— А то! Восемь девок. И все, почитай, погодки, — покосилась на дверь и снова немигающе уставилась в Зину: — А теперь у ней, вишь, собака подохла. Так и не скажи, что подохла! Надо говорить: Ракель умерла! И что сын в бурбоны подался… Надо отвечать: обучается в Соединенных Штатах Америки! Валерка, слышь, зять–то мой, к нему ездил, в общину эту ихнюю, так он даже и не вышел! К родному отцу! Сказал: у меня Всевышний Отец есть, так другого и на дух не хочу.
А потом старуху и вовсе понесло, как манную кашу, оставленную без присмотра: и чего ей, дуре стоеросовой, в Сибире–то не жилось с невесткой, двумя внуками, внучкой! а вот же, сына в нонешнее лето схоронила и надумала, что с дочкой–то получше будет, а чего лучше–то, радостей шаром покати, одна сытость, и ничего не скажи, и не спроси, и куцавейку свою на мусорку снеси, нас с Валериком не позорь, — седенький перманент, кругленько пыхкающий рот, ну совершенная манная каша!.. Вовчик, наверно, сейчас как раз варит ее и себе, и ребенку.
— А вы не знаете случайно, — потому что терпение у Зины вдруг лопнуло и она даже встала с дивана, — меня обратно кто повезет, Виталик? Или у него смена закончилась?
— Так не кончилась, нет. В аптеку поехал. Далёко куда–то, в дежурную. У Милки–то бессонница. А чего в доме было, все повыжрала, — и, собирая со скатерти крошки в ладонь, зашептала: — Валерик–то, видимо, гуляет от нее. “Мама, он много работает!” А я так понимаю: да, работает много, а гуляет не меньше. Так если уж я тут, приехала, сядем рядком да поговорим ладком, правильно? “Нет, мама, ты нашей жизни и не касайся!”
И худой, длинной ногой с раздутыми переплетенными венами, видными даже под толстым чулком, потянулась к педали мусорного ведра, промахнулась, снова ударила ею об пол, — Яга, костяная нога! — и Зина, быстренько за ее спиной схватив два сухарика, выскользнула в коридор, потом в холл, понюхала смолистую елку, щелкнула по носу стеклянную снегурочку, качнула полупрозрачные разноцветные шары, сверху облитые чем–то белым, колючим, как настоящий иней, — чтобы песчинке стать жемчужиной… вокруг должна быть чертова дюжина… вокруг как минимум должна быть дюжина граммов сверкающего перламутра, ей сияющего “Доброе утро!”… ей читающего Кама–сутру! — и где–то рядом услышала Милин голос, но какого–то незнакомого, почти скрипичного тембра:
— А я тебе что говорю? Он как чувствовал, что мальчик предаст. Он хотел–то всегда девочку. С аборта меня забирает и спрашивает: ну, кого у нас не будет на сей раз? И когда дважды подряд были девочки… ну, поняла, да? в смысле, были, не были, он только в те два раза и запивал! Але! Я говорю, за–пи–вал! Не пел, а пил! Да! — голос сочился из–под дубовой двери, прорезанной цветными стеклянными ромбами, такими яркими, что вдруг захотелось, как в детстве, прилипнуть глазком. — А я не загадываю. Нет, что ты! Как будет, так будет! Справимся, за это–то я спокойна, вон и мама приехала… Она как?! Ты спроси лучше, как я? Два месяца на транквилизаторах! А потому что киножурнал “Хочу все знать”! Поняла? Теперь давай про себя! Аllegro risoluto!* А с неба–то и на Неметчине, небось, сикает? Что?! Снег?! Счастливые вы люди! Да мы уже забыли, что это такое!
И Зина, догрызая сухарик, свернула, ноги сами свернули в полумрак дальней комнаты, к черно–белым крупским фотографиям.
Вся фишка портрета типа ню состояла в том, что на голую Милу откуда–то сверху струились светящиеся косые лучи. И получалось, что Крупский ее прямо оттуда до сих пор еще благословляет. Получалось, что “шум падающего дерева, даже если его никто и не слышал” был. Был и есть. После всего — только шум и свет, похожий на звенящую арфу… Любовь — это ведь совершенно ненормальное чувство, настолько, что пока его в тебе нет, его даже приблизительно нельзя вспомнить, — и села в тугое, полосатое кресло.
Мебель в Милином кабинете была неуместно антикварной, гнутой, атласной, и бюро из красного дерева, в дробных, непонятного назначения ящичках, за которым можно было писать хоть сидя, хоть стоя, и люстра и два бра на стене все в электрических свечках. Впрочем, Крупье говорил, что постмодернизм — это когда тебе все равно, из каких кубиков строить свою Пизанскую башню, главное, чтобы в ней нельзя было жить, чтобы она все время рушилась и — стоять! — да, и при этом стояла.
Только Мила вряд ли жила по его заветам. Это Зина зачем–то все помнила. И их единственную прогулку на лыжах, уже под конец медового полумесяца, когда они наконец взобрались на холм и черно–белые дали кремовым тортом бросились, залепили лицо. А потом, когда он немного опомнился, он сказал, что первые снимки актрис в неглиже появились в журналах в двадцать лохматом году, и ровно тогда же со знаменитого дирижабля “Граф Цеппелин” произвели первую фотосъемку земли, — “с того самого расстояния, с которого и она уже себя чувствует неглиже… она стала просто моделью. — И без всякого перехода, с ненужной и какой–то заскорузлой тоской: — Фотопленкой, а кинопленкой тем более, за предметность мира не пробиться!” — “Мужик, а куда пробиваемся–то?” — “К смыслу или к бессмыслице. Тебе что больше нравится?” — “Бессмыслица! Нет вопросов! А тебе?” — “Ты, Зимка, только с этим поосторожней. Там пусто, холодно… и не на что опереться. Абсолютно!” — “Да. Я это тоже в себе так знаю! Но спасение есть. Крупский, оно все–таки есть! Когда влюбляешься, пустота зарастает!” — “Нет. Когда думаешь… когда что–то пытаешься додумать до самого конца, все равно повисаешь!” А Зина вдруг заметила между ними и лесом зайца, он петлял, будто по белому светящемуся экрану курсор, послушный чьей–то руке, ей даже на миг показалось, что — Чьей–то Руке, а потом это чувство прошло, но остался восторг, заяц замер, и Зина заверещала: “Заяц! Не верь ему! Твоя норка на месте! И там тебя ждет зайчиха! Ну же! Беги!” И что удивительно, заяц ринулся, а Крупский при этом стоял и довольно пожевывал свои улыбающиеся усы.
А еще он как–то сказал ей, что человек, имеющий в наше время минимум пятнадцать миллионов зеленых, не может не заказывать конкурентов, должников, неважно кого — людей. И, значит, если Полторацкие решат оставить Стишку себе, взять ее и присвоить, — тут не будет вопросов: для начала оформляется опекунство, потом устраивается маленькая автокатастрофа или, проще, крушение лифта, обрыв троса, чего не бывает? — а через час они с Вовчиком уже в морге, и никто не догадывается, что она на волосок, но пока что живая, потому что не дышит и струйка крови запеклась возле рта, а у Вовчика что–то бурое, будто бородка, и даже на шею немного затекло, лежат голенькие, как для любви, только на разных столах, от железа которых тянет потусторонним мраком, — и ее передернуло от озноба, в теплой комнате, — насмотрелась с Никой, с Елисеевой, с этой фанаткой ужастиков, соседкой с шестого, которая их, бывает, приносит зараз по три, а то и четыре кассеты, и тогда они с ней до того уже натрясутся, что буквально: “Зажги мне свет! Я боюсь!” — “Я тоже!” — “Я тебе сейчас лужу в коридоре сделаю!” — “Так ты че сегодня, без памперсов?!” — и ну хохотать почти до истерики, две идиотки… И когда чьи–то руки или только одна ледяная рука вдруг коснулась плеча, Зина вскрикнула.
— Что ты… Это я! — Мила бросилась зажигать свет. — Задремала, да? Очень располагающее к этому кресло! Извини! Это мне позвонила подружка из Германии.
— А Виталик меня довезет до дома? — Зина поискала глазами часы. — А то у нас райончик–то стремный!
— Ну конечно! О чем ты говоришь! — и Мила плюхнулась в полосатое кресло напротив, нога на ногу, в руке прикуренная длинная сигаретка с ментолом. — Итак! Самое главное — то, что мы обе желаем девочке добра… счастья, здоровья… Но ваши возможности, ваши условия, к сожалению, — это совсем не то, что ей сейчас надо. Когда–нибудь при другом достатке, в более взрослом и мудром возрасте, когда вы успеете пожить, что называется, для себя, в свое полное удовольствие, у вас появятся более своевременные, более желанные дети… А тем более когда у вас уже будет стартовый капитал, пусть и не очень большой.
— Не очень большой — это сколько?
— Десять тысяч — сразу, — Мила нашарила на бюро бугристую пудреницу, сделанную, кажется, из панциря черепахи, щелкнула крышкой, и тогда пудреница вдруг оказалась пепельницей с золотистым подбоем. — И потом каждый год по две, и так до совершеннолетия. Всего сорок две… Нормально?
— Нормально, наверно… А если мы разведемся?
— Ну значит, каждый будет получать по тысяче.
— Каждый по две! — твердо сказала Зина. — Если разведемся, по две каждому.
* Быстро и решительно (итал.).
— А вы не разводитесь, — Мила стряхнула наконец столбик пепла и, чтобы унять досаду, сделала подряд две долгие затяжки. — Вы плодитесь и размножайтесь. Если у вас через год появится дитя, то Полторацкий от своих щедрот вам накинет еще пять штук. — Еще десять!
— Не уверена… Впрочем, а почему бы и нет? Я с ним поговорю.
— Так! Теперь о гарантиях, — Зина слушала собственный голос с недоверием, легким испугом и абсолютным восторгом, как в первый раз на мафончике, в одиннадцать лет: я есть и я совершенно другая!
— Если вам мало его честного слова? — из лоснящихся щек, как из тюбика, Мила выдавила одну из своих неопределенных улыбок.
— Мало!
— Ну, стало быть, долговую расписочку с него возьмете.
— Кредиторов, между прочим, убирают куда чаще, чем должников. Газетная статистика!
Этого Зина говорить, конечно, была не должна, и поспешно посланное следом, будто таблетка фестала за свиной отбивной: “Шутка! Мы же свои люди! И приколоться уже нельзя?” — послевкусия не изменило. Мила сунула свой язык в левую щеку, потом в правую, потом стала рассерженно сбивать пепел с атласного подлокотника:
— М–да! Поколение Neхt! Как говорит Полторацкий, Некст–ати!
“А вы, значит, кстати?! Все под себя подгребли, ни куска не оставили, деньги делают деньги… деньги могут все! только детей сделать не можете!” — не сказать этого у Зины все–таки хватило терпения, но связки уже раззадоренно ныли:
— Мил! А расскажи мне об этом фотографе! Это он из тебя, да, ню сотворил? Ты ему за деньги позировала?
— За любовь, — Мила ткнула окурок в золотистое донышко, щелкнула крышкой. — Мы учились в одном классе, этот фотограф, я и Полторацкий. Пока мои родители целину поднимали… Это уже потом выяснилось, что они там подняли одну пыль! А я жила с бабулей в Даевом переулке и любила двух мальчиков сразу. Потому что с Круп… в общем, с этим фотографом можно было ходить в музеи, в консерваторию, разговаривать, отлетать. А с Валериком расслабляться и тоже… очень даже отлетать!
— Пардон! А у фотографа были с этим проблемы?
— Он просто долго не смел… А кто смел, тот и съел!
— А потом? Когда ты ему позировала?
— Глубоко копаешь, подруга! Легче надо жить! Верхоглядней!
— А фотограф тебя долго любил?
И тут у Милы наконец что–то случилось с лицом, — yes, yes, yes, я сделала это! — все приклеенные к нему гримаски одна за другой стали опадать, и вот уже облетевшая, точно зимнее, выпавшее из времени дерево, она покачивалась, она даже поскрипывала, — а Зина тем временем разглядывала ее некрасиво оттопыренные уши, куда–то набок, медленной гусеницей уползающий рот и два расплывшихся, как раздавленная шелковица, иссиня–черных глаза.
— Мужики не умеют любить долго, — ответила наконец. — Так что, считай, мой фотограф был стайером! — И она наверняка сказала бы еще много чего, так виолончельно ее уже повело.
Но тут позвонили в дверь, Мила хлопнула себя по щекам — должно быть, для румянца, растрепала, потом причесала пальцами волосы, наконец поднялась:
— Сколько вам понадобится для окончательного ответа?
Зина вздохнула, на всякий случай кивнула, испугавшись дать петуха, потому что все артерии, какие только у нее в организме и были, вдруг стали разом пульсировать или даже набатно греметь, в горле, например, и в ушах, и в животе.
— Чуть не забыла! — Мила обернулась уже от елки. — Стишка у вас искусственница, я не путаю?
Чтобы не увидеть его сразу, как, например, солнце двадцать лет бывшему слепым человеку, Зина юркнула в ванную комнату, хотя метила в туалет, но все равно заперлась, — у них здесь и шпингалетик оказался особенный, резной, неужели тоже из черепахи? — громко открыла воду, стала нюхать флаконы и дезодоранты, изумительно тонкое их дыхание сплелось в витиевато–арабский узор, а когда наклонилась и стала из ладони пить воду, его запах — взопревшего альпиниста, ледника, ледоруба, может быть, эдельвейса даже, — снова забил ноздри. Однажды, привязав к Гериному багажнику ремень, она неслась за его мотоциклом на роликах, и хотя ехал он, как потом оказалось, медленней некуда, Зина была уверена, что у нее искры летят из–под ног, — она была ножиком на заточке и визжала за ножик и за точильный круг, — и сейчас было то же чувство… Впервые в жизни покрутила краник биде, невысокая струйка выпорхнула перевернутым найковским лейблом и осела, запеклась родничком, и тогда Зина запустила ее до упора, чтобы рвануло — так уж рвануло — прямиком в зеркало потолка, а струя встала как раз в Зинин рост шипящей змеей, и какое–то время они смотрели друг другу в невидящие глаза. Потом показалось, что дверь снова хлопает, Зина отбросила шпингалет, выскочила наружу. Мила держала в руках ее куртку, а Виталика в холле снова не было.
— А он что… он уехал? — и стряхнув сиреневых поросят, спешно натянула ботинки.
— Трусиха какая! Или у вас там, что ли, банда в районе орудует? — Мила с улыбочкой протянула ей куртку. — В крайнем случае дам тебе на такси.
Дверь открылась. Виталик выносил им ведро. А теперь стоял с пустым на пороге, Зины не видел в упор:
— Всё, Людмила Васильевна! Я понесся?
— А барышню? Барышню не забудь!
И когда Мила подтолкнула ее к нему, он вдруг заглянул в нее, как в бездонный провал, и от этого у него потемнели зрачки. А в лифте, — все случилось, наверное, очень быстро, просто время, как бочка, набитая замаринованными стрелками, каталось туда и обратно по беспросветности трюма, — они бросились целоваться, как ненормальные, потом он вытащил откуда–то зубочистку и засунул ее под кнопку “стоп”, отчего лифт повис, свет пригас, зазвонивший в его заднем кармане мобильник был немедленно отключен, красный лифчик, прекрасный лифчик моментально расстегнут и оценен, кажется, тихим посвистом, впрочем, было что оценить и без лифчика, им обоим было что оценить, рухнувшим на пол бочкой с вываливающимися стрелками, — чтобы не потерять друг друга, у стрелок обязательно ведь должно быть общее острие, типа насадки, чтобы тикать друг с другом в такт–акт–так–так… — он закрыл ей ладонью рот, неужели она закричала, и он тоже, и она поймала губами этот крик? — заверещал телефон, не его, незнакомо, настырно, как изголодавшийся тамагочи, — в этом лифте на стене оказался небольшой аппарат, и Виталик резко вскочил, сказал в его трубку:
— Але! Да! Нет, не пробовали! — выдернул зубочистку. — Две кнопки сразу? Я понял! — Но прежде чем их нажать, проверил молнии на их джинсах: — Две кнопки сразу! У тебя когда–нибудь так было?
— Никогда. А у тебя?
— Тоже.
— А я решила, ты лифтерный маньяк. По жизни.
И когда они благодарили за помощь усатого, гладкого, дрессированным моржиком раскланивающегося консьержа, и когда выбежали на крыльцо, друг за другом на его желтом мраморе поскользнувшись, и пока еще шли к машине за угол дома, хотя и уже совершенно отдельно, почему–то даже гуськом, чувство перевернувшейся, как сырая котлета, жизни, раскаленно соприкоснувшейся, зашипевшей и тут же моментально запекшейся, обретшей свою вкусную корочку, завершенность, а значит, и суть, то и дело подбрасывало ее вверх, как какую–нибудь шкварку. И ожидая, когда он изнутри откроет ей дверь, она тоже немного попрыгала. А в машине все снова стало сырым и разваливающимся. Он молча поставил кассету то ли с тюремной, то ли с афганской бодягой: “Жди меня, и я вернусь, только очень жди!” — хриплый, приблатненный голос подавал простенькие секвенции как откровение, — и она не выдержала и сказала:
— Тебе что, это нравится?
Он не ответил, может быть, он только кивнул.
— Ты, может, и от русского рока торчишь?!
— Ты рассказывай, куда ехать–то, — неохотно ответил он.
— Я только с Садового знаю… А тебе записать слова? Или это такой прикол был?
— Какие слова? — он нарочно сначала зевнул, а потом уже сквозь зевоту спросил.
— Рок по–русски, я имею в виду его основные течения, — получается же одно заикание! Потому что в английском односложные слова встречаются в сорок раз чаще! Rape me! Rape me, my freind! Rape me! Rape me again! или же… или… don’t expect me to cry, don’t expect me to lie, don’t expect me to die!* — интересно, он понял, что это она — ему?! — А в русском их всего–то около двух процентов, — Зине казалось, что если она сейчас замолчит, то потом они не заговорят уже никогда. — А вот как раз рэп… я вообще считаю, что у него и русские корни тоже есть!
— Конкретно! Пушкин–то — негр!
А потом у него зазвонил мобильник, и, видимо, какая–то девица начала его доставать, а он сонно отнекивался: увы, сегодня до упора, и завтра тоже, на этой неделе, похоже, вообще без вариантов… Зина отвернулась к окну, потому что его запах и голос, и придыхние с хрипотцой, как у ледоруба, а еще ревность, и кинутость, и что там бывает еще, гордость, что ли, будто стрелки тысяч часов, пущенные в нее каркающей стаей амуров, искололи, изрешетили всю кожу до зуда, и то, что под Новый год и даже еще четырнадцатого февраля она, как дура, будет ждать от него звонка, если не валентиновки, если не похищения, — стало ясно, как ночь, — и, значит, она будет вся кровоточаще живая еще целый месяц плюс три с половиной недели, — или этот зуд у нее сейчас на собачку, которая недавно у Полторацких издохла? — мальчик–икс, мальчик–игрек, мальчик–зет, ты не выкурил еще и трех сигарет… а любовь мою уже позабыл, мальчик–рай, мальчик–пай, мальчик–дай, мальчик–край, bye–bye! — она сделает это! пятое место в горячей десятке, а потом сразу первое, три недели подряд! ведь я этого достойна! — хитово, стопудово! — а Стишку в ясли, молниеносно, как только возьмут! а то, что она якобы будет болеть, это, Вовочка, надо еще опытным путем доказать, девочка–то на сквозняках закаленная! Зуд расползался по телу, потому что она зациклилась на нем. От аллергии на шерсть у нее должны покраснеть глаза. И развернула к себе висевшее между ними зеркало. Нет, белки были чистыми, а физиономия в целом имела какой–то припухший, чуть заплаканный вид, и еще на левом ухе не хватало сережки, последней сверху, — что естественно после лифта, а что естественно, то и не безобразно.
Они вывернули на Садовое, когда снова запиликал мобильник. После двух вежливых фраз Виталик передал трубку ей.
— Ты так странно ушла! — Милин голос был расплавлен волнением до фальцета: — Ты что, уже все для себя решила? Да?!
— В принципе… да!
— И то, что ты могла бы сделать девочку счастливой и не сделала…
— А вам–то что?
— …тебя никогда не будет мучать? А меня это мучает! Это моя кровь! Учти, у Валерия Борисовича есть самые разные рычаги…
— Чего–чего?
— …воздействия! Добро должно быть с кулаками! Вас в школе этому, видимо, уже не учили. А я буду бороться. Чтобы Стишке и моему брату, да, и тебе тоже, представь… чтобы в выигрыше оказались все!
— Очень похоже на наезд!
— Зина! Девочка! А может, ты просто боишься мамы? Хочешь, я сама с твоей мамой поговорю?
— Думаете подцепить ее на какую–нибудь халяву, Анталию–Италию?
— Какая нехорошая связь! Почти ничего не слышу. Перезвони мне из дома! Сразу же! Поняла?
Зина выключила мобильник, чтобы не зашвырнуть его в заднее стекло, чтобы не раскрошить его о магнитофон, все еще что–то полублатное поющий, бросила его Виталику на колени, спросила:
— А ты вообще с кем живешь?
— Сегодня с тобой.
— А завтра?
— Если у тебя нет противопоказаний, завтра тоже, — и оттопыренным ухом вдоволь отхлебнув ее сбившегося дыхания, добавил: — Я давно хотел с такой, как ты, с экстремальной…
— Мерси!
— … допустим, в метро. Тебе никогда не хотелось сделать это в метро?
— В самой последней электричке? — к надежде зачем–то примешался испуг.
— Нет, круче! В час пик.
— Ты что? Не получится!
— Надо, чтоб получилось! Надо, девочка! Надо! — и, рванувшись было на красный, передумал, резко затормозил. Чем–то упавшим внутри, в обморок, что ли, хлопнувшейся душой, она поняла: как он скажет, так теперь все и будет, он даже имени ее не знает! — и хорошо, что не знает, — Аллочка–экстремалочка, пусть так называет, пусть как хочет, а в кузов берет… И он вдруг поставил “London Pose”, как будто опять стал ее чувствовать, как никто, и когда она ему объясняла дорогу, сворачивал, она еще фразы не успела договорить, и только стоило ей подумать: а “ниссан” обогнать слабо? — мгновенно выжимал под девяносто. Он, она и машина были сейчас одним окаменевшим яйцом, чудом сохранившим допотопные, еще юрские жизни, ворвавшиеся в чужой, странный, железобетонный город, — она, он и лифт, она, он и поезд метро, словно встреча каменного века с железным, — у игуаны походка радиоуправляемого робота, а у робота и у некоторых машин, у “фольксвагена–жука”, например, — улыбка игуаны… Очень скоро, может быть, всего–то через неделю, когда в метро ему уже надоест, он попросит ее сделать это в машине, на полном ходу, и yes, yes, yes, она сделает это, — сделает? — это? — зная, что они могут врезаться в дерево или столб или рухнуть с моста? — Есть истинные ценности, Инкомбанк! — а все остальное — не любовь, а благоустройство личной жизни. Самый последний стишок, который она успела пропеть Крупознову, был с трогательным детским припевом: хип–хоп, лебигоп, июнь–июль, моя вобюль, а твоя вобюлен, вот такой гобелен! — только ведь в детстве люди переворачивают слова, а он не понял, он хмыкнул в усы: “Главрыба какая–то!”. Но когда на другой день чинил калитку, она слышала, он мурлыкал: “Хип–хоп, лебигоп!” — стучал топорищем и как будто дразнил кого не ведая, лебигоп — погибель. Зина пряталась за углом дома, счастливая ни от чего, оттого что и пусть “вобюлен”, а все равно своими губами нянчит ею выдуманные слова.
* Не жди, что я запла’чу, не жди, что я солгу, не жди, что я умру! (англ.)
Когда она станет звездой, так будет практически с каждым. А если вообще все слова, как штаны, вывернуть наизнанку? — хоть на какое–то время люди перестали бы врать — от обалдения, все силы уходили бы на обратное перевертывание, на усилие, как у маленького ребенка, хоть что–то сказать и понять. Когда она станет звездой, она совершит переворот в общении, начнет с трети слов, потом перевертышами станет уже половина, каждый хит — упражнение, люди вольно или невольно затвердят его наизусть. Халява, авялах — твой аллах, мой аллах… деньги — игьнед, деньги — их нет… дай, дай — йад, йад… рай — йар! Надо было свернуть, а они проскочили ее поворот и еще один, а потом совсем заблудились, несколько раз спрашивали дорогу у людей, выгуливавших своих ротвейлеров, ризеншнауцеров и бультерьеров, а те одышливо выскакивали из темноты, полосуя воздух клыками.
И когда они наконец подъехали к Зининой башне, Виталик успел опять сделаться из гранита, и телефончик не то чтобы попросил, а так — молча сунул ей ручку и шматок газеты с кроссвордом. И она расписалась на узком, ворсистом поле, и только.
— Когда–нибудь продашь за пол–лимона! — и хлопнула дверцей. Для интриги, из гордости, для создания имиджа, наконец. Не потеряется, не иголка. Но когда звук его мотора вдруг стал не громче хруста лужицы под ногами, а потом и не громче дрожи остекленевших черных кустов, в воздухе стало пусто, как в выключенной электрической лампочке. А потом — как во включенной, потому что по телу снова пошел зуд и, чтобы хоть немного его унять, она стала кататься в лифте, с первого до двенадцатого и вниз до второго, нажимая на стоп, а потом на две кнопки сразу, — на ваших купюрах номера как на счетчике, по которому надо платить по выходе на тот свет… а мне нечем платить! а и было бы чем, да не хочется… а мне не за что и платить… я по жизни без кэша, мое имя без отчества, я девчоночка, ай, да двадцати да неполных лет! — а не застряла, не осталась висеть здесь до утра, видимо, чудом.
Войдя в квартиру, первым делом отключила телефон. В кухне выскребла из алюминиевой, а снаружи давно уже рыжей кастрюльки остаток манной каши. Вовчик, естественно, дрых на диване, под палящим торшером, одетый и даже в ботинках, на полу возле — пять пустых банок из–под пива, немецкого, следовательно, дали зарплату, — выпивал, и сморило. А Стишка — услышала, что ли, по–солдатски поспешные скребки алюминия об алюминий? — стояла теперь в кроватке, мордочка набекрень, рот стиснут, как будто обидой, — что она знает? что она может такое уже понимать?! — в черных, как мокрая галька, глазах изумление, даже, кажется, слезы, и пальчики совершенно белые от усилия… Зина их расцепила, взяла ее на руки, чтоб уложить, а Кристинка обхватила ее шею, да так небывало сильно прижалась щекой.
— А стоишь ты, подхалимка маленькая, знаешь сколько? Сорок две штуки гринов. А за меня и ломаного грошика не дадут.
Пальчиком, будто решила пересчитать, Стишка трогала сережки в Зинином ухе, — неужели заметила? А Вовчик, да хоть все до единой она растеряй, никогда бы не кинулся. И значит, ребенок ни в какую не в бабушку, — мать вашу! мать матери вашей! — а совершенно в другую породу. И в третий раз, хватая по очереди сережки и дойдя наконец до пустой дырочки в ухе, Стишка хихикнула.
— Давай, давай! Ты еще меня заложи!
Тут и Вовчик зачем–то проснулся, поводил кадыком, будто шею почесал изнутри, а потом уже и рукой поскреб снаружи:
— Че–то Милка перегибает, а? Обзвонилась тут без тебя, блин!
— Близкий родственник! — фыркнула Зина. — Шесть букв!
Вовчик сел, зевнул в пол–лица:
— Сестра–а?
— Типа сестры… Только пальцы веером!
— Не въезжаю…
И чтобы его совсем уже разбудить, выдохнула синкопой, точно неслась за Герой по кольцевой:
— А нам не въезжать, нам съезжать, похоже, придется.
— Куда? Ты тоже эта… не перегибай! — но его глазки, будто зеленая водоросль, миг назад еще одноклеточная, медленно расползались от переносицы, пялясь испугом и новизной.
— Они вместо Стишки нам предлагают другого ребеночка завести.
— Ни фига себе! — и вскочил, и вдруг вспомнил, что у Полторацкого где–то с полгода назад компаньон как бы сам выбросился из окна — молодой, здоровый мужик, да, нормально? — а Борисыч как только, так сразу это здание под себя и подмял! — и с похмельным пыхтением зашнуровался, потому что своим умом вдруг дошел до того, что надо быстро идти на шестой, к Елисеевой, за телефоном с определителем. Из двери вдруг вернулся за пивом:
— Милка в принципе нормальная была баба! Я как думал: она от скуки на все руки…
— И что они к ней привяжутся! И отвалят тебе за это беспроцентную ссуду?
— Почему нет?
— И Стишке еще чего–нибудь завещают!
— Это нормально.
— Альбом с фотками родителей, разбившихся на мотоцикле.
— Не нагнетай, ну?! — и, сутуло подпрыгивая, двинулся к лифту заливать в себя что плескалось еще в последней немецкой банке.
А Зина крикнула вслед, чтобы он прихватил на шестом и газету объявлений, ту четвертушку, в которой печатают про сдачу квартир. И представила, как они просидят до полночи, ставя в ней галочки, — густо, стаей, к дальнему перелету! Вовочка от испуга станет весь собранный, дельный и на какое–то время даже решительный. А потом она будет ездить и выбирать не комнату с кухней, а в белой раме пейзаж — чтобы в нем обязательно было что–нибудь невероятное, сантаклаусное… нет, суперхаосное от Магрита и еще обязательно что–нибудь от Крупье, например, чтобы в каждом окне — по облаку или по дереву двух ничем между собой не схожих пород…
Кладбище лежало теперь под колпаками редких фонарей и этим легко отличалось от стиснутых темнотой огородиков. Поиграть на прощание в угадалки было не с чем. Можно было, конечно, попробовать найти свой любимый памятник с плачущей женщиной–ангелом, уронившей лицо в ладони над фарфоровой фотографией веселого курносого мальчика лет десяти. Но на этом участке фонари как раз не горели. А там, где горели, привидением шлялась чья–то длинная тощая тень, вдруг наваливалась на оградки, потом отпадала, спьяну или, видимо, все–таки с умыслом, — высматривая, например, пустые бутылки или живые цветы, которые можно будет снова продать… И то, что с самых сумерек сегодня хлюпало, а потом только жалось в мокрых ботинках, вдруг встало перед глазами: ей лет одиннадцать, она выследила, куда ушел от них жить отчим, позвонила в квартиру этой женщины и потребовала обратно свой любимый мафончик, странное дело, но женщина его сразу же ей отдала и еще принесла конфету и апельсин, чтобы потом иметь право ее погладить по голове, но Зина угощения не взяла, что–то буркнула, сунула магнитофончик в карман шубы и убежала, а на лестнице для надежности перепрятала его под резинку рейтуз, — так и шла, как будто немного беременная, и даже старалась представить, кто у нее будет: девочка, или мальчик, или двойняшки? — ревела и утиралась, бродила по колено в сугробах, и даже в рукавах ее шубы тоже было мокро от снега. А потом она оказалась на горке среди чужого двора, вокруг стали вспыхивать окна или только одни телевизоры, и окна от этого были похожи на результаты поголовной флюорографии; только в одном очень ярком окне, похожем на отпаренную от заграничного конверта марку, стояли и целовались девушка и бородатый мужчина. Дети брызгали в разные стороны из–под самых Зинкиных ног, кто на санках, кто на листах фанеры, а девушка, нацеловавшись, встала на подоконник и крикнула через форточку: “Константин! Домой! Папа приехал!”, и сопливый пацанчик, оказавшийся прямо рядышком с Зиной, завопил: “Исцо не хоцу! Не сецяс!” — и Зину это так поразило: она может его потрогать — руками, чужое счастье, например, ухватить пацана за шкирку и вместе с санками отволочь к ним домой, если бы только женщина попросила ее об этом! — но нет же, она весело крикнула: “Ну смотри! Как хочешь!” — чего Зине в ее одиннадцать лет не сказал никто ни единого раза! — и тогда она села в чьи–то санки, их заревевшего обитателя, так и быть, подхватила с собой, и вот тут–то ее осенило, — или это мафончик так давил на живот? — у нее будет сын, дом и муж, и тогда она тоже станет такой же счастливой, как эта девушка–женщина в рамке, в марке окна, потому что у рамки и марки одинаковые буквы, как у мира и Рима, как у Зинки и низки — самых дорогих, из настоящего морского жемчуга бус — не поэтому, не почему, по кочану, потому что!
Стишка тронула ее щеку мокрой ладошкой, или щека уже была мокрой? А если Мила оборзеет конкретно, можно пообещать разобраться с их мормоном–бурбоном, у мафии длинные руки, у Айнутдинова вон родной брат живет в Штатах! — а не поверит, ладно, скажем такое, чему точно поверит: придется и нам наехать на самое что ни на есть дорогое, на вашу бабулю–покойницу! не поставит же Полтора–Человека охрану на кладбище, правда? — сто граммов тротила и два проводка! — Нанеси боли ответный удар! Новый пенталгин! — и тут Стишка тоже стала тихонько поскуливать, — две идиотки! — а вместе–то, оказалось, даже лучше, потому что вместе — это глобально и обо всем: о том, что семья — это все–таки пошлость ужасная, это твоя неспособность выскочить из чертова колеса повторений, вот и лепишься мамкой к папке, — а надо проще, надо розеткой к штепселю, нет, еще проще — проводком к проводку, до короткого замыкания! как сегодня с Виталиком… что за мальчик такой, просто обморок! — мам, а может быть, ну его? — ты–то, тля, что понимаешь?! уколоться им и забыться! с ума сойти и в ум не вернуться никогда! — но он же не Крупский! это ненастоящее! — ты не знаешь, ты еще не можешь этого знать! — не могу! это ты можешь, ты же большая! — не кричи на меня! — сама не кричи!
И качая ревущую Стишку — громким шепотом:
— Хип–хоп, лебигоп! — и еще почему–то: — Я есть! И, надо же, как меня много! — а потом почти что единым духом — колыбельную, что ли? — А жизнь — это такая бродилка (не путай с сопелкой, не путай с бурчалкой), в которой все время торчком опилки, и нету птицы пестрее галки. Но Новому году с тобою в угоду мы их разрисуем… мы их с тобою опопугаим…
И увидела всклокоченного Вовчика, он влетел с телефоном, и кипой газет, и еще как если бы с запасом воды в клюве — в выпяченном, подрагивающем подбородке. Чтобы не слушать его пылких глупостей, переложила сонную, разом потяжелевшую Стишку на другое плечо и отвернулась. И, расплющив висок о стеклянный холод окна, вдруг заметила, что у луны на лице то же самое замеревшее выражение, что, продышав в заиндевелом небе теплую, немного дымящуюся прогалину, она тоже силится что–то в ней различить: например, быть вот настолько живой — это больно? На что Зина бы вместо ответа спросила: а висеть в пустоте — это, наверно, совсем уже невыносимо? — но тут, кажется, где–то прямо под мойкой затрещали сверчки… или нет, это в комнате на сверчков ничуть не похоже, — а как будто бы это из–под стола призывно и нежно покрикивала, yes, yes, yes, игуана! — почти что без пауз сипел чужой телефон.