Стихи
Бахыт Кенжеев
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2000
Бахыт Кенжеев Свобода печали * * * Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках! И беспризорной прозы, и суеты любовной. Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как», и опрометчивое словечко «словно». Столько нечётных дней в каждом месяце, столько рыб в грузных сетях апостольских, столько боли в голосе, так освещают земной обрыв тысячи серых солнц — выбирай любое, только его не видно из глубины морской, где Посейдон подданных исповедует, но грехи им не отпускает — и ластится океан мирской к старым, не чающим верности всем четырём стихиям, воинам без трофеев, — влажен, угрюм, несмел вечер невозмужавший, а волны всё чаще, чаще в берег стучат размытый — и не умер ещё Гомер — тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий. * * * Отражаются лужи в древесном небе. Тополя прекрасны в своей наготе. Негромко поёт старик, никому не потребен, кроме собственных отпрысков, да и те неохотно звонят ему — и не то что денег жаль на междугородные, но такой тариф разорительный — даже зажиточного разденет. Так и вешаешь трубку, толком не поговорив. Впрочем, он мало-помалу впадает в детство. Дремлет в кресле, голову положив на грудь, и хотя кое-как умеет ещё сам одеться, но не может ни пуговицу застегнуть на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны, ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто. Клонит в сон его, ах, как всё время клонит в сон его! Что же он напевает, мурлычет что? Серой тенью душа его, сизой тенью плавает в виде облачка, и пальцы её легки. Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение сквозь давно поцарапанные очки, и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки, как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от холода, и прыгучие складываются строчки в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот и портрет художника в зрелости — тёмного, сирого. Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру. Для него любая победа — пиррова, да и хмель — похмелье в чужом пиру. * * * Когда мне мерещатся горы и сфера стеклянная над вершинами снежными, впору жизнь, как переспелый гранат, сжать — чтобы соком горчащим текла, чтобы треснула по всем швам заскорузлым, а дальше — Бог знает. В дощатом сельпо возьмём двухрублёвого пойла, присядем на жухлой траве. Легко и, должно быть, спокойно в темнеющей плыть синеве горящим небесным объектам, медведицам, рыбам, китам. Над ними божественный некто амброзию пьёт и нектар. Иные нам страсти любезны, иная отрава в вине… Давай-ка в надземную бездну посмотрим, где в медленном сне большие светила повисли, роняя бесчисленный свет — но если спросить их о смысле творенья — ни звука в ответ. Ноль пишем, мой милый, а два в уме. Ведь звук — это просто волна воздушная. Ясно, что в вакууме возникнуть не может она. Пей. Вот тебе хлеба и сыра овечьего. Видишь, как сквозь бутылку сияет в полмира Венеры алмазная ось? И неважно, что там насажено на неё, и куда поплывёт дымок от костра — ухо к замочной скважине прижми, каждой жилой напрягшись, чтоб услыхать, вскрыв мир сокровенный, будто шишку сосновую — клёст, плач новорождённой вселенной и смех ускользающих звёзд… Запоздалое посвящение Льву Лосеву Поэт привык кокетничать с косой. Стоит он, например, за колбасой (о чем сегодняшнее поколенье уже не ведает), и помыслы о тленье в душе его роятся, о тщете земных забот, о вечной нищете людского духа пред лицом Творца, и неизбежности всеобщего конца. А между тем проходит полчаса, и очередь густеет. Колбаса уж на исходе, словно краткий век сынов Адама. Слава Богу, чек пробит. И продавец, вполне подобен златому истукану Навуходо- носора, или спящему во гробе антихристу с бородкой, нож стальной надёжно держит в длани ледяной. «Несчастен смертный (думает избранник муз), с мокрым снегом схож его удел, а здесь, в России скорбной, он по пьяни вообще своё спасенье проглядел. Разрушил церкви, в злобном пустосвяте находит утешенье, от небес поспешно отказался. В результате — вонь, очереди, сыр навек исчез, газеты врут, гэбэшники у власти. По радио краснознамённый хор орёт, что мы построим людям счастье. А впрочем (веселеет), это вздор. Есть крепость духа. Есть служенье музам. Ещё мы расквитаемся с Союзом Советских Соц., пробудимся, отыщем вождя, что чист и честен, и придёт такая пропасть и духовной пищи, и матерьяльной! Бедный мой народ, забитый и ограбленный, угрюмый, как тот Ермак, счастливей и добрей ты станешь, в Государственную Думу пошлёшь своих сынов и дочерей, откроешь Божьи храмы, скажешь «здравствуй!» соборности — припомни, что гласят пророчества…» «Ну, шевелись, очкастый, тебе кило?» «Нет, триста пятьдесят». * * * Много чего, если вспомнить, не любила советская власть. Например, терпеть не могла красоты’ и гармонии в нашем понимании. Тяп да ляп был лозунг её. Перепасть, несомненно, что-то могло художнику, скажем, тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка, моющая лапой мордочку у крыльца, но суть в том, что умение воспринимать красоту — понемножку оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться. В окружении зла — и сам становится зол, нехорош. Был я молод тогда и, гуляя запаршивевшею столицей, часто отчаивался, чуть не плача, негодовал на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане, на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал экономики, на отсутствие водки и денег в кармане. Да и меня самого не любила советская власть. Был я в её глазах пусть не враг, но недруг народа. В ходе, хм, перестройки и гласности большая часть мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода мысли, печали и совести. А красоты ни хрена не приумножилось, даже убыло. И художник, старея, думает: где он её потерял, гармонию? Да и была ли она? В реку времён впадает, журча, и наше неумолимое время. Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, ещё что-нибудь сочинил? Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика? …А ещё советская власть не любила красных чернил в документах — справках, анкетах, характеристиках. * * * Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света. Но я о другом — рассмотри феномен пророка, точнее поэта. Глаголом сердца охладевшие жёг и яростно пел, и тревожно. Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно! Здесь сеем пшеницу. Здесь — просо и лён. И этот лужок распахать бы. Евгений Абрамович благословлён женою, потомством, усадьбой. В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений Абрамович, в чёрном халате простом, для муз и ночных вдохновений ещё, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться — есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать. Особенно давешняя хороша, где мёда гречишного малость, терпка и неприторна. (Ноет душа, но это неважно — осталось недолго.) Вздыхает последний поэт, и всё ожидает чего-то, сжимая полезный латунный предмет — рейсфедер немецкой работы. Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь. Как всё-таки славно живётся трудом. Тушь жирная капнула на пол. Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки. Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха, Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами, и мыслит, сужая презрительный взор: как страшно меня облажали! * * * От нежданого шкалика нет алкоголику такого блаженства, как получает играющий в крестики-нолики в мировых электронных сетях. Жизнь пропащую — школьную ли, вокзальную — цыганской скрипочки слёзный визг позабудет связавшийся с виртуальною реальностью, услыхавший писк мышки с кнопочкою, — так первые зрители с неземным восторгом, давным-давно выходили из тёмного зала, где видели невероятную вещь под названьем «кино» — обливались клоуны ледяной водицею, паровоз летел прямо в первый ряд… Это всё, господа мои, репетиция. Через двадцать-тридцать лет, говорят, будут аэропланы, как гуси осенние, летать через Атлантику, и всерьёз учёные медики начнут наступление на тиф брюшной и туберкулёз. Будут вооружены капитан-исправники ато’мными ружьями, облагородится нрав человечества, и по всем краям, даже в Африке распространится беспроволочный телеграф… * * * У двери порог. На дворе пророк — неопрятный тип, отставной козы барабанщик, мямлит, да всё не впрок, и за кадром показывает язык подворотням, воронам, облакам белокаменным, за которыми ангел, как зверок, молоко лакал из лазурной миски. Ау! Возьми пять рублей, заика, на выпивон. У тебя яичница в бороде. «Я зовусь Никто, — отвечает он, — я зовусь Никто и живу нигде.» «Неужели даже прописки нет?» «Горе всем родившимся, потому что напрасно вы убавляли свет и напрасно всматривались во тьму.» «На себя погляди и глаза промой.» «Жизнь тебе дороже, а смерть родней; луч заката, двигаясь по прямой, Млечный путь огибает за девять дней. А иных пророчеств, от сих до сих, не бывает.» «Ну и гуд-бай, чудак!» Зря я беспокоюсь. Обычный псих. Их немало в нынешних городах. * * * Трутень спит и видит тунеядцево, дьявол — искушенья и т.д., а иные штуки, друг Горацио, не приснятся и под ЛСД мудрецам — но горше всех подвижнику, что часами молится на крест, обживает старческую хижинку и капустку квашеную ест. Плоть в ангине, дух в высоком ранге, но мы-то знаем, просвещённый мой, вряд ли ему явятся архангелы. Улетели на зиму домой стаей всей, помахивая острыми крыльями, курлыча, боевой клин вонзая в небо — над погостами, рощами, надменною Москвой — а взамен из перемученного хаоса утконосов, сумчатых собак набежит, да пучеглазых страусов, — и лежат в нетлеющих гробах все его предшественники; сомкнуты рты беззубые, а тут — бедлам, и гоняет эту нечисть он кнутом, и свисает паутина по углам. Скалится с порога тварь двурогая. Не грусти, святой Иероним! Многое на свете, слишком многое… А и снилось — ну и ладан с ним. * * * Школьная астрономия, где миллиардами лет крутится шар голубой и медлительно стынет… Горный хребет, допотопной твари скелет, не шевельнётся, череп безглазый не вскинет в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед, что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу, выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит, так и не дожил до занесения в Красную книгу. Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт. Короток бронзовый век, только каменный — долог. Не был бы я двуногим без перьев — стал бы и сам литофаг, падший архангел, в крайнем случае палеонтолог, хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет, поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет, чёртовы пальцы в песке и куриные боги. Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам старые рамы небесные, снятые с петель, крутится кинопроектор, роняя на белый экран запахи снега и масляной краски. Свидетель К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь, вот и заслушался. Тихо он однообразною мается музыкой, будто гадает — «дойдёшь—не дойдёшь» — на бесконечной ромашке……………………………………….