Книга третья
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2000
Юрий Давыдов
БестселлерКнига третья
. Письмо было от Бурцева. Не мне, а Тихомирову. И поделом: негоже романисту столь долго не общаться с героем своего романа. Но это бы куда ни шло. Мне было стыдно — я бросил Бурцева в Крестах.
А на дворе тогда начался Восемнадцатый. Шатались, шаркая, метели. Петроград, огни и топки погасив, тонул в снегах. В сугробах выше пояса торчали фонарные столбы. Но люди, как всегда, пробили стежки к тюрьме Кресты, теперь уж большевистской. Лопатин–старший прошенья комиссарам подавал от имени борцов с царизмом. Лопатин–младший, адвокат, толкался во все двери. Вдвоем они склоняли Бурцева, принципиального врага иуд–большевиков, к подписке о невыезде. И наконец–то Бурцев уступил. Пред ним широко река неслась.
Случилось вскоре так, что клейкие зеленые листочки заклеили подписку о невыезде. Имея перспективой расстрел за клевету на председателя Совета народных комиссаров, не дорожите, братья–сестры, честным словом. Рукой подать — страна Суоми. Там есть надежнейшие люди.
Люблю Финляндию любовью Баратынского. И уваженье к ней питаю. В бутырской камере я фантазировал о вариантах перехода советско–финских рубежей. Да вдруг и оказалось, что я свои прожекты сообщал наседке–стукачу. Он сам меня расспрашивал, а я, как фраер, мало битый, отвечал. Мой следователь обозлился. Он справедливо дураком меня назвал. Усталому, бессонному чекисту пришлось анализировать и этот, новый факт моей антисоветской деятельности. А ведь на шее еще и Женя Черноног… Вы призабыли артиллериста–подполковника? Он без меня прошел войну, со мной — тюрьму и зону. Наш общий следователь ехидненько осведомился: “Небось, хотел, вражина, сбежать в Америку?” — “Как не хотеть? — ответил сокрушитель гитлеризма. — Я школьником читал Майн Рида, Фенимора Купера”. И ненавистник американского имперьялизма, разминая сигарету, грозил артиллеристу: “Ну, бог войны, ты у меня дошутишься”.
А Бурцеву, конечно, не до шуток. И финнам тоже. Коль ты серьезен, Бог не выдаст. Проводники спровадили В.Л. в иной предел.
. Париж салютовал ему клаксонами. Гул примуса принес дух гастрономии забытой и память о гастрите. Из дансинга тянуло душным запахом подмышек. Банджо развешивали банты, сплошь черные, как сенегалец. Тот длинным и лиловым воплем ставил музыкальные абзацы и ждал зимы, чтоб подавать манто. Закладывая палец в верхнюю пиджачную петлю, меланхоличный педераст давал намек на нижнюю, вполне дееспособную. Бутыль в соломенной оплетке обнял алкоголик, да и заснул врастяжку на скамейке. Как до войны, великодушен знакомый букинист: “Вам эта книжечка нужна? Прошу, берите. При случае сочтемся”. В колясках — скопища мимоз. Фиалки источают запах красного вина; они в больших корзинах. Ага, больших, как у Вдовы. Она складирует отрубленные головы. Нет–нет, да и подумаешь, что гильотину подарила миру Саломия.
Вдова тоскует в тюрьме Фрези. Ее там навещает Шевалье, потомственный палач. При гильотине, прозванной Вдовой. Бьюсь об заклад, вам неизвестно — она едва не проскользнула на Святую Русь. Уменьшилась в размерах, прикинулась моделью — и шасть на чужеземном корабле в Кронштадт. Но наш таможенник курнос, его не проведут и те, кто с долгим носом. Русак–таможенник изъял Вдову, а вот куда моделька делась, не скажу. Глядишь, и пропил. Как раз в ту пору питерский заплечный мастер, кнутобойца, свой кнут, не обращаясь к черту, продал залетному французу, и я об этом написал. Никто, однако, тонкость мною наблюденного не отмечал… Итак, Вдова в России не вдовела. И потому–то Николай Второй отправился к праотцам не по веленью Свободы, Равенства и Братства, как Людовик Шестнадцатый, — нет, смерть пришла как смерч самоуправства. А следствие какое? Прости, прощай Антанта. Мы, эмигранты, не у танты на блинах. Ешь простоквашу, жуй морковную котлетку. Где подешевле? На узкой рю Вальянс, в харчевенке для русских. Там завели и соловьев. Известна всем картина: в трактире на Руси пьют чай, за чаепитием соловушки поют. А здесь, в харчевенке на рю Вальянс? В репертуаре соловья–француза всего–то навсего два, три колена. Ужасно скуп и будто ждет подачки. А наш–то курский, наш–то русский? Ах, боже мой, наш щелкает, свистит ладов на восемь.
Вольно Бальзаку утверждать: “Разрежьте сердце мне, найдете в нем Париж!” Но Бурцев не Бальзак. Однако жить ему в Париже долго.
. И долго проживать на улице Люнен.
Вообще–то он, как прежде, нередко место жительства менял. И приговаривал: гонялся поп за дешевизною. Но автор ваш решил: пусть обитает долго на ул. Люнен. А то собьешься с ног, отыскивая адрес. Неточность маловажная. Прощал В.Л. ошибки поважней. Ну, например, прокуренные зубы.
Они, “прокуренные зубы”, вымысел. Но я над ним не обольюсь слезами. Роман Борисыч, романист, мне не любезен тем, что он задолго до меня живописал Азефа. А Бурцев знай похваливал. Мне–то каково? Я молча орошал свой организм желчью. И думал про себя, когда ж в душе В.Л. очнется дока документализма, чтоб долу опустил глаза мсье Гуль? Дождался! Роман Борисыч, романист, городу и миру возвестил — у Бурцева, завзятого курильщика, прокуренные зубы. Изволите ли видеть, сказал В.Л., осклабясь, покорный ваш слуга не сделал отроду затяжки… Гуль начал извиняться, я торжествовал, поджавши губы. Но тут В.Л. расхохотался: вы не волнуйтесь, эка важность.
Вот я и говорю, на рю Люнен — окраинной, булыжной, кошки на помойках, он жил не все года сподряд. Эка важность. Мне надо так. Он там, на улице Люнен, в начале века начал умерщвленье Провокаций.
Он верил, что мистерия имеет свой конец. И сам себя определял гробовщиком. Он словно бы забыл, что гробовщик живет не здесь, в Париже, а в Москве, на ул. Никитской. Об этом было мне известно. Вы спросите — откуда? Отвечаю.
Во–первых, гробовщик — конкретно: Адриян, сын Прохора, — с Басманной перебравшись, обосновался в доме с мезонином, такой он желтенький. Напротив Дома литераторов. Иль чуть наискосок, где Готлиб Шульц тачает сапоги. Во–вторых, гробовщика, который Адриян, знавал не только я, но и другой из цеха литераторов. То есть Пушкин.
Лет двадцать обретался гробовщик на улице Басманной. А на Басманной жил Василий Львович. К нему племянник наезжал не часто, но и не редко. Теперь угрюмый гроботес повесил вывеску, амур и факел, на Никитской, в соседстве с домом Гончаровых. Там Пушкин родственно живал. Легко понять, что он услышал шествие костлявых мертвецов на новоселье к Адрияну. Калитка хлопала, огни мелькали.
В тот вечер ваш покорнейший слуга покинул Дом литераторов в числе последних, которые с глазами кроликов. Походкой довольно твердой (кто степень твердости определит, коль сказано: “довольно”?) ваш автор шел на Бронную, как вдруг неверный свет луны пролился слева. Тут плюй, не плюй, а наважденья жди. Ну вот ну, вот… И стук, и бряк, сопение и кашель, и глухо что–то непечатное. Раз непечатное, какое ж, к черту, наважденье?! Все просто, словно правда; а правда так понятна. Под ручку и в обнимку скелеты — в мундирах и кафтанах, а дамы в чепцах с лентами — самих себя препровождали на постоянные фатеры. Что за притча? А видите ли, гробовщик напился вмертвую. Серьезный разговор не состоялся, и сочинитель Пушкин положил перо. Другое дело тот, кто жил в Париже, на рю Люнен, и сам себя сознал гробовщиком — не пил В.Л. ни капли. Востри перо, бескрылый реалист.
. Востри перо иль не востри, оно нет–нет, да и навяжет свою волю. Скрипит, скрипит, и вдруг ты слышишь журавлиный клин над Левашовской пустошью, и это предваряет появление на улице Люнен младшего Лопатина.
Париж для Бруно не чужой. Он здесь родился, тому уж скоро лет пятьдесят. А нынче возвращается из Англии. Одет как денди: пальто демисезонное английского покроя, костюм, штиблеты etc. И ты как человек эпохи Ленодежды, а также Москвошвея, ты понимаешь, что товару сноса нет; пройдут года, построим мы социализм, перелицуй пальто, костюм — и, смотришь, снова ты одет прилично. Париж для Бруно не чужой. Но нынче он проездом. Из Лондона. И надобно увидеть Бурцева. Они в знакомстве давнем. В.Л. на старшего Лопатина всегда смотрел влюбленно и почтительно. А младший, помню, помогал когда–то Бурцеву: просмотр документов тайного архива. Однако Бруно Германович и неспокоен, и, кажется, немножечко растерян. Придется объяснить. Придется объясняться. Он, сын Германа Лопатина, он, Бруно Лопатин, на службе у советской власти. Всяк имеет право и на отказ от эмиграции, и на желанье находиться там, где твой народ находится к несчастью, и, наконец, на жизнь, на внутреннюю жизнь, как говорится, внутреннюю эмиграцию… Поймет ли Бурцев? Он, всем известно, несколько односторонен, все строит на черно–белом… Отец, наверное бы, понял сына. Не надо только изъясняться высоким штилем о личном подвиге служения народу. Всего “высокого” изнанка всегда его смешила. Да он бы, Лопатин–старший, и на Расстанной усмехнулся б… Вдоль по питерской Расстанной везли отца на кладбище, на Волковское, вполне демократическое, черт дери. В последний день, декабрьский, год восемнадцатый, был сильный мороз. Тащились плохо кормленные одры, дрожали ноги. Катафалк весь в деревянных завитушках, в деревянных бантиках, ну, словно торт, был он присыпан изморозью, как сахарною пудрой. Там, на Расстанной, чуть не локоть от погоста, стоял последним полустанком мира дольнего трактир “Веселая долина”. О, русского народа безунывность, и этот говор пьяных мужичков… Старик–народник Лопатин–старший во гробе ухмыльнулся… А сын себя спросил: родное пепелище отец не променял бы на доживанье в Лондоне? Он Англию любил. Она дарила ощущенье свободы — прочной, личной, ни от кого не зависимой; и этот комфорт при малых средствах. Но Бурцев встретил новый век в английской каторжной тюрьме — чулки вязал. А нынче надо объясниться: дозволено ль служить Советам?
Он в штате Госархива числился после Октября. Петроград дышал тогда туманами, а выдыхал голодный запах. И в этом была суть всех суток. Потом, напомню, он семейством, с женой и дочками, спасался в Новгородчине. Там еще не все сусеки выскребли. Служил юристом. И радовался. В Боровичах его сыскала новость: бывшие коллеги–адвокаты Менжинский и Крестинский: Внешторгу была нужда в специалистах, владеющих английским и французским. И это потому, что в Лондоне, на Даун–стрит, премьер–министр, примерный циник, сказал: “А торговать нам можно и с каннибалами”. И каннибальская губерния пошла писать. Командировки за границу? Да, но прежде пусть два коммуниста удостоверят твою лояльность советской власти. Командировка заграницу? Да, но без семьи. А в случае невозвращения, не обессудьте, ответят родственники — они заложники… Ну–с, хорошо. Вот заграничный паспорт. Визирует Лубянка… Все это говорят тебе в комиссарьяте на Ильинке, 2…
Вот дом В.Л. Архитектуры нет, консьержка есть. Она квартиру указала гостю в пальто английского покроя. Увидев визитера, Бурцев испытал боренье противоречий. Он сына Германа Лопатина знал смолоду. Теперь было понятно, что Бруно Германович, отбыв английскую командировку, возвращается в Совдепию. Лакей у ленинцев! Предел паденья! В.Л. писал в газете, в “Общем деле”: нельзя интеллигенту служить большевикам даже коготочком. В другой газете писатель Александр Амфитеатров… Да, тот, что холил старшего Лопатина после шлиссельбургских тяжких лет в Италии, у моря, на даче. А в Петрограде шел за гробом: от Петропавловской больницы, сквозь гулкий, выстуженный хриплый город. Писатель–исполин топтал обувку всмятку и плакал на Расстанной. Она вела к кладбищенским воротам. И тут же был трактир “Веселая долина”, и этою долиной кончался дольний мир… Теперь вот этот Александр Валентиныч — предал анафеме единственного сына старшего Лопатина.
Лопатин–младший оправданий не искал. Он, как многие, надеялся на достиженья великого эксперимента. Вчера еще владели им уныние и чувство общего трагизма бытия, а нынче — горит Восток зарею новой. И, может, правы те, кто прозревает в Ленине — Мессию. И слышит скифский конный клич: “Даешь!”
А что же Бурцев? Интеллигент бывает часто простоват. Но просто жить не может. Обязан он иметь по–зи–цию. В.Л. ее имел. Большевистская реальность переменила многие его воззрения на прошлое. В предвестьях революции он отрекался от арифметики ее и алгебры. И уповал на возможность принудить власть к реформам, к эволюции.
Бруно Германович говорил: “Прекрасно. И я, Владимир Львович, тоже”. Так говорил он в Лондоне, в гостинице на Пикадилли, когда В.Л. был в Англии — дела издательские. А нынче, на ул. Люнен, в Париже, рассуждал о конформизме: ведь это ж брат родной при эволюции. Да–да, известно: маленький компромисс, маленький компромисс — глядь, большой подлец. Так?
Они, большевики, бурбоны; им эволюция не свойственна, для них любой ревизионизм — от лукавого. А нэп… Бурцев поперхнулся желчью, тряс бородкой, слюною брызгал… Когда б взаправду, они бы разделили власть хотя б с меньшевиками. Э, не–е–ет, шалишь! Скорей они пожар раздуют. А вы все, конформисты, понесете хворост. Лопатин–младший уповал на стачку “потрясенных”. Так называл он тех, кто в эти десять суток, сотрясавших мир, узрел погибель демократических заветов. Свой конформизм, личный, он сводил к тому, чтоб утверждать законность, пусть и советскую, и конституцию, пусть куцую. Бурцев супился. Он был максималист: ни шагу встреч большевикам. А Бруно Германович, Лопатин–младший, не находил в своем участьи, в службе торговой фирме, ни грана аморальности. Коса нашла на камень.
Этот “АРКОС”, повторяю, был в Лондоне. О, заграничные командировки! Легка походка, все ощущенья бытия свежи. И ты домой везешь не только “впечатления”.
Слова залетные, слова заветные: “загранка”, “паспорт”, “виза”.
В Москве, в комиссариате, конечно же, народном, какой–то инородец лез в душу иногороднего Лопатина. Да, дворянин, но безземельный. Нет, землю он не отдавал в залог. Однако Барт–Лопатин, сын Германа Лопатина, любимца Маркса—Энгельса, не ожидал — залогом надо будет им оставить жену и дочерей. Он возмутился, оскорбился… и согласился. Ведь надо содержать семью. Так начинался конформизм. Оформил он условия существования интеллигентов.
Юрий Давыдов
БестселлерКнига третья
. Письмо было от Бурцева. Не мне, а Тихомирову. И поделом: негоже романисту столь долго не общаться с героем своего романа. Но это бы куда ни шло. Мне было стыдно — я бросил Бурцева в Крестах.
А на дворе тогда начался Восемнадцатый. Шатались, шаркая, метели. Петроград, огни и топки погасив, тонул в снегах. В сугробах выше пояса торчали фонарные столбы. Но люди, как всегда, пробили стежки к тюрьме Кресты, теперь уж большевистской. Лопатин–старший прошенья комиссарам подавал от имени борцов с царизмом. Лопатин–младший, адвокат, толкался во все двери. Вдвоем они склоняли Бурцева, принципиального врага иуд–большевиков, к подписке о невыезде. И наконец–то Бурцев уступил. Пред ним широко река неслась.
Случилось вскоре так, что клейкие зеленые листочки заклеили подписку о невыезде. Имея перспективой расстрел за клевету на председателя Совета народных комиссаров, не дорожите, братья–сестры, честным словом. Рукой подать — страна Суоми. Там есть надежнейшие люди.
Люблю Финляндию любовью Баратынского. И уваженье к ней питаю. В бутырской камере я фантазировал о вариантах перехода советско–финских рубежей. Да вдруг и оказалось, что я свои прожекты сообщал наседке–стукачу. Он сам меня расспрашивал, а я, как фраер, мало битый, отвечал. Мой следователь обозлился. Он справедливо дураком меня назвал. Усталому, бессонному чекисту пришлось анализировать и этот, новый факт моей антисоветской деятельности. А ведь на шее еще и Женя Черноног… Вы призабыли артиллериста–подполковника? Он без меня прошел войну, со мной — тюрьму и зону. Наш общий следователь ехидненько осведомился: “Небось, хотел, вражина, сбежать в Америку?” — “Как не хотеть? — ответил сокрушитель гитлеризма. — Я школьником читал Майн Рида, Фенимора Купера”. И ненавистник американского имперьялизма, разминая сигарету, грозил артиллеристу: “Ну, бог войны, ты у меня дошутишься”.
А Бурцеву, конечно, не до шуток. И финнам тоже. Коль ты серьезен, Бог не выдаст. Проводники спровадили В.Л. в иной предел.
. Париж салютовал ему клаксонами. Гул примуса принес дух гастрономии забытой и память о гастрите. Из дансинга тянуло душным запахом подмышек. Банджо развешивали банты, сплошь черные, как сенегалец. Тот длинным и лиловым воплем ставил музыкальные абзацы и ждал зимы, чтоб подавать манто. Закладывая палец в верхнюю пиджачную петлю, меланхоличный педераст давал намек на нижнюю, вполне дееспособную. Бутыль в соломенной оплетке обнял алкоголик, да и заснул врастяжку на скамейке. Как до войны, великодушен знакомый букинист: “Вам эта книжечка нужна? Прошу, берите. При случае сочтемся”. В колясках — скопища мимоз. Фиалки источают запах красного вина; они в больших корзинах. Ага, больших, как у Вдовы. Она складирует отрубленные головы. Нет–нет, да и подумаешь, что гильотину подарила миру Саломия.
Вдова тоскует в тюрьме Фрези. Ее там навещает Шевалье, потомственный палач. При гильотине, прозванной Вдовой. Бьюсь об заклад, вам неизвестно — она едва не проскользнула на Святую Русь. Уменьшилась в размерах, прикинулась моделью — и шасть на чужеземном корабле в Кронштадт. Но наш таможенник курнос, его не проведут и те, кто с долгим носом. Русак–таможенник изъял Вдову, а вот куда моделька делась, не скажу. Глядишь, и пропил. Как раз в ту пору питерский заплечный мастер, кнутобойца, свой кнут, не обращаясь к черту, продал залетному французу, и я об этом написал. Никто, однако, тонкость мною наблюденного не отмечал… Итак, Вдова в России не вдовела. И потому–то Николай Второй отправился к праотцам не по веленью Свободы, Равенства и Братства, как Людовик Шестнадцатый, — нет, смерть пришла как смерч самоуправства. А следствие какое? Прости, прощай Антанта. Мы, эмигранты, не у танты на блинах. Ешь простоквашу, жуй морковную котлетку. Где подешевле? На узкой рю Вальянс, в харчевенке для русских. Там завели и соловьев. Известна всем картина: в трактире на Руси пьют чай, за чаепитием соловушки поют. А здесь, в харчевенке на рю Вальянс? В репертуаре соловья–француза всего–то навсего два, три колена. Ужасно скуп и будто ждет подачки. А наш–то курский, наш–то русский? Ах, боже мой, наш щелкает, свистит ладов на восемь.
Вольно Бальзаку утверждать: “Разрежьте сердце мне, найдете в нем Париж!” Но Бурцев не Бальзак. Однако жить ему в Париже долго.
. И долго проживать на улице Люнен.
Вообще–то он, как прежде, нередко место жительства менял. И приговаривал: гонялся поп за дешевизною. Но автор ваш решил: пусть обитает долго на ул. Люнен. А то собьешься с ног, отыскивая адрес. Неточность маловажная. Прощал В.Л. ошибки поважней. Ну, например, прокуренные зубы.
Они, “прокуренные зубы”, вымысел. Но я над ним не обольюсь слезами. Роман Борисыч, романист, мне не любезен тем, что он задолго до меня живописал Азефа. А Бурцев знай похваливал. Мне–то каково? Я молча орошал свой организм желчью. И думал про себя, когда ж в душе В.Л. очнется дока документализма, чтоб долу опустил глаза мсье Гуль? Дождался! Роман Борисыч, романист, городу и миру возвестил — у Бурцева, завзятого курильщика, прокуренные зубы. Изволите ли видеть, сказал В.Л., осклабясь, покорный ваш слуга не сделал отроду затяжки… Гуль начал извиняться, я торжествовал, поджавши губы. Но тут В.Л. расхохотался: вы не волнуйтесь, эка важность.
Вот я и говорю, на рю Люнен — окраинной, булыжной, кошки на помойках, он жил не все года сподряд. Эка важность. Мне надо так. Он там, на улице Люнен, в начале века начал умерщвленье Провокаций.
Он верил, что мистерия имеет свой конец. И сам себя определял гробовщиком. Он словно бы забыл, что гробовщик живет не здесь, в Париже, а в Москве, на ул. Никитской. Об этом было мне известно. Вы спросите — откуда? Отвечаю.
Во–первых, гробовщик — конкретно: Адриян, сын Прохора, — с Басманной перебравшись, обосновался в доме с мезонином, такой он желтенький. Напротив Дома литераторов. Иль чуть наискосок, где Готлиб Шульц тачает сапоги. Во–вторых, гробовщика, который Адриян, знавал не только я, но и другой из цеха литераторов. То есть Пушкин.
Лет двадцать обретался гробовщик на улице Басманной. А на Басманной жил Василий Львович. К нему племянник наезжал не часто, но и не редко. Теперь угрюмый гроботес повесил вывеску, амур и факел, на Никитской, в соседстве с домом Гончаровых. Там Пушкин родственно живал. Легко понять, что он услышал шествие костлявых мертвецов на новоселье к Адрияну. Калитка хлопала, огни мелькали.
В тот вечер ваш покорнейший слуга покинул Дом литераторов в числе последних, которые с глазами кроликов. Походкой довольно твердой (кто степень твердости определит, коль сказано: “довольно”?) ваш автор шел на Бронную, как вдруг неверный свет луны пролился слева. Тут плюй, не плюй, а наважденья жди. Ну вот ну, вот… И стук, и бряк, сопение и кашель, и глухо что–то непечатное. Раз непечатное, какое ж, к черту, наважденье?! Все просто, словно правда; а правда так понятна. Под ручку и в обнимку скелеты — в мундирах и кафтанах, а дамы в чепцах с лентами — самих себя препровождали на постоянные фатеры. Что за притча? А видите ли, гробовщик напился вмертвую. Серьезный разговор не состоялся, и сочинитель Пушкин положил перо. Другое дело тот, кто жил в Париже, на рю Люнен, и сам себя сознал гробовщиком — не пил В.Л. ни капли. Востри перо, бескрылый реалист.
. Востри перо иль не востри, оно нет–нет, да и навяжет свою волю. Скрипит, скрипит, и вдруг ты слышишь журавлиный клин над Левашовской пустошью, и это предваряет появление на улице Люнен младшего Лопатина.
Париж для Бруно не чужой. Он здесь родился, тому уж скоро лет пятьдесят. А нынче возвращается из Англии. Одет как денди: пальто демисезонное английского покроя, костюм, штиблеты etc. И ты как человек эпохи Ленодежды, а также Москвошвея, ты понимаешь, что товару сноса нет; пройдут года, построим мы социализм, перелицуй пальто, костюм — и, смотришь, снова ты одет прилично. Париж для Бруно не чужой. Но нынче он проездом. Из Лондона. И надобно увидеть Бурцева. Они в знакомстве давнем. В.Л. на старшего Лопатина всегда смотрел влюбленно и почтительно. А младший, помню, помогал когда–то Бурцеву: просмотр документов тайного архива. Однако Бруно Германович и неспокоен, и, кажется, немножечко растерян. Придется объяснить. Придется объясняться. Он, сын Германа Лопатина, он, Бруно Лопатин, на службе у советской власти. Всяк имеет право и на отказ от эмиграции, и на желанье находиться там, где твой народ находится к несчастью, и, наконец, на жизнь, на внутреннюю жизнь, как говорится, внутреннюю эмиграцию… Поймет ли Бурцев? Он, всем известно, несколько односторонен, все строит на черно–белом… Отец, наверное бы, понял сына. Не надо только изъясняться высоким штилем о личном подвиге служения народу. Всего “высокого” изнанка всегда его смешила. Да он бы, Лопатин–старший, и на Расстанной усмехнулся б… Вдоль по питерской Расстанной везли отца на кладбище, на Волковское, вполне демократическое, черт дери. В последний день, декабрьский, год восемнадцатый, был сильный мороз. Тащились плохо кормленные одры, дрожали ноги. Катафалк весь в деревянных завитушках, в деревянных бантиках, ну, словно торт, был он присыпан изморозью, как сахарною пудрой. Там, на Расстанной, чуть не локоть от погоста, стоял последним полустанком мира дольнего трактир “Веселая долина”. О, русского народа безунывность, и этот говор пьяных мужичков… Старик–народник Лопатин–старший во гробе ухмыльнулся… А сын себя спросил: родное пепелище отец не променял бы на доживанье в Лондоне? Он Англию любил. Она дарила ощущенье свободы — прочной, личной, ни от кого не зависимой; и этот комфорт при малых средствах. Но Бурцев встретил новый век в английской каторжной тюрьме — чулки вязал. А нынче надо объясниться: дозволено ль служить Советам?
Он в штате Госархива числился после Октября. Петроград дышал тогда туманами, а выдыхал голодный запах. И в этом была суть всех суток. Потом, напомню, он семейством, с женой и дочками, спасался в Новгородчине. Там еще не все сусеки выскребли. Служил юристом. И радовался. В Боровичах его сыскала новость: бывшие коллеги–адвокаты Менжинский и Крестинский: Внешторгу была нужда в специалистах, владеющих английским и французским. И это потому, что в Лондоне, на Даун–стрит, премьер–министр, примерный циник, сказал: “А торговать нам можно и с каннибалами”. И каннибальская губерния пошла писать. Командировки за границу? Да, но прежде пусть два коммуниста удостоверят твою лояльность советской власти. Командировка заграницу? Да, но без семьи. А в случае невозвращения, не обессудьте, ответят родственники — они заложники… Ну–с, хорошо. Вот заграничный паспорт. Визирует Лубянка… Все это говорят тебе в комиссарьяте на Ильинке, 2…
Вот дом В.Л. Архитектуры нет, консьержка есть. Она квартиру указала гостю в пальто английского покроя. Увидев визитера, Бурцев испытал боренье противоречий. Он сына Германа Лопатина знал смолоду. Теперь было понятно, что Бруно Германович, отбыв английскую командировку, возвращается в Совдепию. Лакей у ленинцев! Предел паденья! В.Л. писал в газете, в “Общем деле”: нельзя интеллигенту служить большевикам даже коготочком. В другой газете писатель Александр Амфитеатров… Да, тот, что холил старшего Лопатина после шлиссельбургских тяжких лет в Италии, у моря, на даче. А в Петрограде шел за гробом: от Петропавловской больницы, сквозь гулкий, выстуженный хриплый город. Писатель–исполин топтал обувку всмятку и плакал на Расстанной. Она вела к кладбищенским воротам. И тут же был трактир “Веселая долина”, и этою долиной кончался дольний мир… Теперь вот этот Александр Валентиныч — предал анафеме единственного сына старшего Лопатина.
Лопатин–младший оправданий не искал. Он, как многие, надеялся на достиженья великого эксперимента. Вчера еще владели им уныние и чувство общего трагизма бытия, а нынче — горит Восток зарею новой. И, может, правы те, кто прозревает в Ленине — Мессию. И слышит скифский конный клич: “Даешь!”
А что же Бурцев? Интеллигент бывает часто простоват. Но просто жить не может. Обязан он иметь по–зи–цию. В.Л. ее имел. Большевистская реальность переменила многие его воззрения на прошлое. В предвестьях революции он отрекался от арифметики ее и алгебры. И уповал на возможность принудить власть к реформам, к эволюции.
Бруно Германович говорил: “Прекрасно. И я, Владимир Львович, тоже”. Так говорил он в Лондоне, в гостинице на Пикадилли, когда В.Л. был в Англии — дела издательские. А нынче, на ул. Люнен, в Париже, рассуждал о конформизме: ведь это ж брат родной при эволюции. Да–да, известно: маленький компромисс, маленький компромисс — глядь, большой подлец. Так?
Они, большевики, бурбоны; им эволюция не свойственна, для них любой ревизионизм — от лукавого. А нэп… Бурцев поперхнулся желчью, тряс бородкой, слюною брызгал… Когда б взаправду, они бы разделили власть хотя б с меньшевиками. Э, не–е–ет, шалишь! Скорей они пожар раздуют. А вы все, конформисты, понесете хворост. Лопатин–младший уповал на стачку “потрясенных”. Так называл он тех, кто в эти десять суток, сотрясавших мир, узрел погибель демократических заветов. Свой конформизм, личный, он сводил к тому, чтоб утверждать законность, пусть и советскую, и конституцию, пусть куцую. Бурцев супился. Он был максималист: ни шагу встреч большевикам. А Бруно Германович, Лопатин–младший, не находил в своем участьи, в службе торговой фирме, ни грана аморальности. Коса нашла на камень.
Этот “АРКОС”, повторяю, был в Лондоне. О, заграничные командировки! Легка походка, все ощущенья бытия свежи. И ты домой везешь не только “впечатления”.
Слова залетные, слова заветные: “загранка”, “паспорт”, “виза”.
В Москве, в комиссариате, конечно же, народном, какой–то инородец лез в душу иногороднего Лопатина. Да, дворянин, но безземельный. Нет, землю он не отдавал в залог. Однако Барт–Лопатин, сын Германа Лопатина, любимца Маркса—Энгельса, не ожидал — залогом надо будет им оставить жену и дочерей. Он возмутился, оскорбился… и согласился. Ведь надо содержать семью. Так начинался конформизм. Оформил он условия существования интеллигентов.
Оспорить Бурцева возможно. А переспорить невозможно. Пусть пишет он письмо в Россию, Тихомирову. И прежде, и теперь боялся Бурцев черных кабинетов. Россия давала фору всей Европе в нарушеньи тайны переписки? Он ошибался. Мы дали фору всей планете практическою формулой: без права переписки десять лет. Убитым следует держаться правила: молчанье — золото.
Но Бурцев жив. Он пишет Тихомирову. Писал он монархисту. И вот, извольте, обнаружилась оказия. И спрашивал… Я промолчу из мелкой хитрости, чтоб интересней было. Скажу лишь, что много ожидал В.Л. ответной почтой.
Прибавлю и весьма существенное: кто брался “почтальоном” быть? Гадать труда не стоит. Конечно, Бруно Германович. Он возвращается в страну большевиков, берется “почтальоном” быть, и Бурцев конформисту верит, он честь имеет. Но Бурцев, старикашка злобный, ночлег не предложил, хоть знал, что Бруно Германович уедет утром. Сказали бы теперь: его проблемы; деньги есть, в Париже есть гостиницы.
. Лопатин вышел на рю Люнен.
Засунул руки в брючные карманы и мимовольно усилил качанье плеч, походка адмиральская. Он освобождался от свиданья с Бурцевым. Но раздражение и горечь, как едкая щепотка порошка, примешивались к впечатленьям от вечернего Парижа. И от мотива — мне некуда спешить. Не потому лишь, что поезд отправлялся завтра. Не потому лишь… Не потому… Лопатин за угол свернул, и в то мгновенье руки сообщили, что он еще Бруноша, что мама говорит: “Вынь руки из кармана”, и смеется вотчим, художник Горский: “Наш Бруноша вообразил себя Гаврошем”. Соседней девочке Мари куда как нравился соседский мальчик Бруно. О, как легко и грациозно она в укромном уголке юбчоночку приподнимала. А он смущался, улыбался, он краснел. Гаврошем не был — был русским интеллигентным мальчиком… Где этот мальчик? Ему подмигивают фонари: ого, какой ты стал, привет, привет. И вдруг запахло нестиранным бельем в корзине. За нею, за корзиной, приходила прачка. А запах оставался — во дворах, на лестницах и за углом. А эти бочки? Они, порожние, гремели, как в басне Лафонтена и Крылова. А дело в том, что штора, желтая и легкая, вдруг ветерок поднимет, отшатнет, как девочка Мари юбчонку, за шторкой — бочки и бочонки в ролях кофейных столиков, и видишь ты не здешнее кафе, а видишь приморскую таверну, где капитаны, средь них и Мариетт; папа говорил, что сочиненья капитана Мариетта сам доктор Маркс читал вслух дочерям. Вот то–то: не заставлял самих читать, а сам читал… И сказки Пушкина; в галльском петушке на флюгере, на кровлях ты видел бдительных дозорных царства–государства. И на панелях удлинняющиеся тени узорчатых кронштейнов, так и теперь…
Парижем его детства был Париж без Эйфелевой башни. Попробуйте вообразить иль полистайте Виктора Гюго. И поглядите на Париж — другой, другой. Строитель башни умер в двадцать третьем. А башне стукнуло тридцать четыре. Она ведь встала над Парижем в тот самый год, когда Михал Евграфыч переместился с Литейного проспекта.
Послушайте, читатель–недруг, вы следуйте привычкам вашей мысли, она проста и коротка, как воробьиный хвост, и то, что вам, бедняге, невподым, вы тотчас спишете на паранойю автора. Однако Барт–Лопатин, уверяю, отнюдь не шизик. И то, что в теченьи его мыслей возник сатирик Салтыков–Щедрин, соотносилось не с Эйфелевой башней, нет, с маркизою де Пассано. Что до творенья Эйфеля, то башня, отплывая в сумрак, поглощаясь вечером, перетекавшим в ночь, она если и осталась в сумрачной этой низкой зале, то, пожалуй, башенной прическою буфетчицы за оцинкованною стойкой, где пьют аперитив, потому что в Париже пьют аперитив и видят Эйфелеву башню.
Конечно, такие наблюдения–сближения всегда можно оспорить, как и любовь без странностей любви. Ну, например, к маркизе де Пассано.
Она была рожденной Салтыковой. Маркиз отжил в России годы, кумекал в политической экономии, однако в пределы строгого марксизма не проник. Теперь Биг Бен всем возвещал, что он донельзя уважает коммерческую фирму “Голланд”. Она имела дело с советским торговым представительством. И юрисконсульт был частым гостем де Пассано, умеренно антисоветских.
Что скажет автор о маркизе? Пусть дочь и Салтыкова, которого зовут и Щедриным, но, право, мерещится Михайловна средь элегантных дам, заполнивших ступени знаменитой лестницы в салоне на авеню Монтень. Говорю: “мерещится” — я отродясь там не бывал. Порой мне кажется, что от маркизы пахло духами “Мисс Диор”. Говорю: “мне кажется”, ибо не умею распознавать флаконные духи, кроме тройного, он в наших зонах весьма ценился… А иногда мне чудится маркиза в нежнейше–мягком блеске перламутра, нашитого иль вышитого на белом платье белого сатина. Чудится? Да, и это потому, что я на генном уровне не раздеваю женщину, но одеваю женщину “волной желания”. К тому позвольте–ка прибавить, что всяк еврей, включая полукровок, не только прирожденный русский литератор, но и нерусский кутюрье.
Все ничего бы, да не под силу “женский образ”. Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают — сам звук “маркиза” обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.
Увы, увы, Бруно, Лопатин–младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.
Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, “странности любви”. Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила–доктор, певал, как Лемешев: “Где нет свобо–о–оды, там нет и любви…”. Не это ли в виду имела дочь Салтыкова–Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь — посредством перестукивания — с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера — стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий — застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не “во мнении” — так в тюрьмах–лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство — такие “странности любви”. Дочь Салтыкова–Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша–амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье “большие неприятности”.
Ей были невдомек приливы “колодезного страха”, “колодезного ужаса” — темного, осклизлого, цепенящего — посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…
Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А “география”, как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада — колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: “Довольно!” И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде–экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин–старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом — там узел почему–то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал “колодезной”, и вот она, “колодезная”, нет–нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати–амазонки, блокада загубила и “похоронки” не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел “Дремлют плакучие ивы…”.
Клики журавлей — памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это — перекличка мертвецов. А незабвение живое — вот: “Дремлют плакучие ивы, тихо склонясь над ручьем…” — и эта боль телесная. Она протяжная, она толчками, она фантомная, но не фантом, а претворенье боли в явь. Сжимая эту боль натугою бровей и скул, безногий наш майор Кольцов звал брата Митю. И мичман, сгинувший давным–давно, сидел на госпитальной койке в ногах у брата.
. И Рина Слуцкая в моем былом, но там не дремлют ивы.
Жила она в Уланском. В наш третий класс входила вся в заграничном. И девочки произносили: “Ах!” Она смущалась, краска красного пушистого берета пылала на щеках. Меня ж прельстили не кофты–блузки, а полусапожки. На них так ясно играл блеск золотистый — и это означало приход весны. А белые чулочки туго уходили под плиссированную юбку, и это значило, что даже в годы первой пятилетки был слышен под сурдинку голос пола.
Ее отец служил стране разведкой внешней. Он был помощником начальника, засим начальником Иностранного отдела ГПУ. Да на беду свою он чем–то не приглянулся Сталину. Расстрелян? Нет. Отравлен. Разнообразья ради? Отравщиков–то было трое, все крупные чекисты. И все сложили головы, но очень ординарно: свинец, свинец, свинец. Ну что ж, незаменимых нет. И дело продолжалось. Недаром потрудился и отравленный Абрам Аронович.
В числе его агентов, обитающих в Париже, был коренной москвич. Он не был кровожаден, но псевдоним имел ужасный: Аллигатор. Он жил на рю дю Колизе и вел разведку в знакомых эмигрантских заводях. О, этот вальс “Под крышами Парижа”.
. Приложение № 127. На Ваш № … о Бурцеве.
Связан с невозвращенцами. Редактор “Общего дела”. Националист. Является инициатором организации “Анти–ГПУ”. По некоторым сведениям, пропагандирует нанесение “центрального удара”, т.е. покушение на Сталина.
У Бурцева чрезвычайно хорошие отношения с чиновником бельгийского МИД Коланом. Последний информирует Бурцева по интересующим его вопросам. Бурцев организует в Брюсселе конспиративную квартиру для террористов, намечающихся к посылке в СССР.
Приложение № 128. На Ваш № … о Бурцеве. См. также № 9485.
Настоящим предоставляю общий обзор деятельности В.Л. Бурцева на протяжении последних лет. За это время им проведены разведки, которые он называет борьбой с большевистскими гангстерами во Франции.
Все сообщенное ниже получено лично от Бурцева, т.к. Ваш источник по–прежнему пользуется его доверием.
Для Бурцева ГПУ — это шайка самых гнусных преступников. Те, кто с ними имеет дело, дружит, кто благодушно относится к укрывателям и помощникам агентов ГПУ, — совершает, с точки зрения борьбы с большевиками, огромную ошибку.
В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет “советским”, эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов.
Крымов В.П., по мнению Бурцева, имеет связи с большевиками из Внешторга. На его имя Советы открыли счет во Французском банке (около 15 миллионов франков); роль распорядителя, согласно указаниям Москвы, исполняет Крымов.
. Происходил Крымов из семейства богатых московских старообрядцев. Бо–ольшой оригинал! Приходит к Льву Толстому, спрашивает: “Как нужно жить, ваше сиятельство?” “По совести”, — отвечает граф. “Да откуда ж взять ее? Нет у меня совести, нету…”
Старовер–то старовер, а женился на еврейке. Красавица, да, но еврейка. Преуспевал тогда Крымов в Берлине. Власть берут нацисты. Владимир Пименович чуть не караваном с имуществом перебирается в Париж. Не хочу, говорит, чтобы на мою Берту пялились эти психопаты–антисемиты.
Еще черта: скупость феноменальная. Никогда никому взаймы. Объяснял: не то чтобы не желаю, а не умею. А на вилле своей в Шату принимал чуть ли не весь русский Париж. И великие князья, и Кшесинская, и бывш. жандармский генерал Спиридович, и Цветаева, Ходасевич. Бывал и В.Л. Узнавал, уточнял, выяснял.
. Ну, крутит жизнь, ну, кружит!
Замятин, писатель, едва ноги унес из самой читающей страны, а живет, видите ли, в “советском” доме. Аллигатор, “источник”, — в доме “антисоветском”: там — Управление Российского общевоинского союза. Да–да, на рю дю Колизе.
Союз, покамест нерушимый, глобально мыслит: приди–ка, времечко желанное, штыком освободим отчизну. Первым вождем РОВСа был энергичный ген. Кутепов, бывший командир корниловцев. Но вашему автору кажется, что Александр Павлович был особенно хорош в мундире Дроздовского пехотного. И особенно трогателен, когда, повлажнев глубокими глазами, слушал песнь Плевицкой:
Наследовал Корнилову — Миллер, Евгений Карлович, тоже боевой генерал. Уравновешенный, вдумчивый, наделенный, как тогда говорили, “стратегической складкой ума”. Другие, правда, называли его “сереньким”. Собственно, не “другие”, а упомянутый Аллигатором журналист Кольцов. Занесло тебя снегом, Россия, Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
Бегает по кабинетику, словно воробушек, вприскочку, “Правда” тогда на Тверской была, Ямское поле — позже, бегает и диктует очерк “В логове врага” (или “В норе у зверя”?). Диктует, на машинистку косит горячим взглядом. Такое у Михаила Ефимыча обыкновение: за машинисткой, донельзя усталой, время уж за полночь, наблюдать — не утрачен ли интерес к тексту, который он, Кольцов, диктует? Увяла, бедняжка, угасла, надо, стало быть, что–то изменить, что–то “подбросить”… Господи, где только не побывал Кольцов, с какими только людьми не встречался. А тов. Сталин и подумал: может, будет с него, а? Решил: “будет”, и посему пустил в расход.
А логово, другое логово, тоже теряло головы.
Похищен и убит Кутепов. Похищен и убит Миллер. Операция, задуманная в бывш. гостинице “Россия”, что на Лубянке, совершилась. И получила высокую оценку в бывш. гостинице “Боярский двор”, что на Старой площади. Бояре–цекисты пожимали руки опричникам–чекистам.
А где же Скоблин, генерал? Где наш красавец — высокий, стройный и чернявый? Храбрец он истинный. Имел Георгиевский крест, имел и Георгиевское золотое оружие. Все честно, никто в штабах–то не радел. И что же? Представьте, агентом–провокатором вдруг обернулся. Нет, не вдруг, конечно. Гм, вот уж точно: ищите женщину.
Женою Скоблина была Плевицкая, в девичестве Надежда Винникова, по–деревенски, по–соседски — Дёжка. Натура, как пояснил нам музыкальный критик, истинный соцреалист, натура почвенно–крестьянская.
Соловьи всех курских рощ ее признали певицей несравненной. И не замедлили признанья Петербурга и Москвы. Рукоплескали дивной деве и государь, и дети государя, кавалергарды, кирасиры. Явились Дёжке деньги. И немалые. На малой родине она купила лес, купила почву, дом поставила и пашней пособила брату, мужик, как говорится, ослабел. Ах, Надя, Наденька! Не ходила мама в старомодном ветхом шушуне. И дочь ее не распускала нюни под забором, а твердо знала, как знает каждая крестьянка, — ты пей, да дело разумей. Коня на скаку остановит? Конь сам пред ней, как лист перед травой. И всадник эполетный смотрел влюбленно на барышню–крестьянку. Она любить любила. И первую свою любовь не позабыла в нескольких замужествах. В прусском ельнике похоронили кирасира. Последняя любовь, на свадьбе отцом–то посаженным был сам Кутепов, последняя любовь… Ох, Коля, Коленька, он был на десять лет моложе, и она до последних своих дней тосковала по Коленьке за решеткой каторжной тюрьмы, и никто в этой тюрьме не верил, что она пела когда–то русскому императору… А здесь, во Франции, ей случалось музицировать с Рахманиновым; а здесь, в Париже, Ремизов писал для книжки предисловие. Но о них — ни слова. Не то чтоб не поверили, а попросту остались в равнодушии: в провинциальной каторжной тюрьме отроду не слыхали про русских гениев… В тюрьме, однако, любили русскую певицу за ее томление–тоску по Коленьке; жалели — мсье женераль покинул бедную мадам, да и сокрылся из виду.
А жили–то они, как говорится, душа в душу. Все годы странствий на чужбине. Ее концерты — в Риге и Варшаве, в Праге и Белграде, в Берлине и Брюсселе — придавали ностальгии боль надрывную, боль физическую, до слез, до обмороков, до экстаза — “И будет Россия опять!”. Это уж была ее великая скорбь о родном народе.
В отличие от многих — эмигранты не у тещи на блинах; ешь простоквашу, который бездарь; салатик жуй да слушай соловья, у них, французов, соловей не знает больше четырех колен — в отличие от многих русских супруги Скоблины нужды не ведали. Тому причиной был не генерал; его жена имела средства, имела гонорары, имела и практическую сметку. И вы бы в этом убедились, посетив их виллу, в недальнем от Парижа опрятном, тихом и зеленом Озуар–ля–Феррьер. Как быстро опустел тот дом, когда Плевицкую арестовали. Бродили куры по двору; петух–то был, да корм не задавала барыня. Мяукал кот, но песнь не заводил — кому тут подпоешь? На огороде красная ботва скукожилась. Сквозь ясени желтели ставни в черненьких ромбиках прорезей. И эта желтизна, и эти ромбы напоминали мне о желтых кожаных регланах — два большевистских гангстера стояли рядом с мощным лимузином. А Скоблин упругим шагом за угол свернул. Он в штатском: коричневый костюм; черное пальто нес на руке внакидку, а шляпу сдвинул низко.
Они исчезли навсегда — и Скоблин, и его начальник Миллер. На вилле его любили кошки, любимицы Плевицкой. Тяжелый желтый ящик матросы подняли на борт, ушел из Гавра пароход, который назывался скромно: “Мария Ульянова”. Прощайте, Миллер, прощайте, генерал, вас продала певица Дёжка.
Не Скоблин наставлял Надежду свет Васильевну, как вести себя, как помогать ему. О нет, она указывала, что делать, как поступать. А подкаблучник–генерал ведал секретной службой в миллеровском РОВСе. Он исчез, что сталось с ним, известно, да автор позабыл, и нет охоты справки наводить. Ужасно огорчает почвенно–крестьянская натура. Охота поразмыслить на сей счет, но страшно, друг–читатель, раздразнить гусей.
Ей дали двадцать лет. И обрядили в каторжанское, шинельное, кусачее; как отупели ноги в деревянных сабо. Ее отправили в провинциальную тюрьму. Она ждала вестей от Коленьки. Молилась, плакала, рвалась. Тюряга сидела, словно жаба, у вокзала. Были слышны гудки локомотивов, тяжелое движенье поездов, и в забытьи ей чудилось — о, Господи, ведь там, в стране рабочих и крестьян, желают возвращенья Дёжки Винниковой, чтоб пела Дёжка своему народу: “Не спи, вставай, кудрявая, навстречу дня…” А раз так, то могут и вызволить, и обменять, чего–нибудь добиться. И голосом, обретшим силу, отчаянно взывала к небу: жи–и–ть хочу–у–у.
Уж не сыграть ли на жалеечке из бузины, жалея г–жу Плевицкую? Нет, я вижу Клотильду В. Рожденная в Ренне, она училась в тамошнем университете, ходила мимо той тюрьмы, где русская певица, небезвозмездная помощница ОГПУ–НКВД, взвывала “жить хочу”. Нет, нет, Плевицкую я не жалею, ну, может, немножко и жалею, но о Клотильде В. я и теперь скорблю.
Она приехала в Москву женой слависта. И матерью мальчишки, профессорского сына. Слависта, он русским был, убили коммунисты. А мальчика–солдатика убили немецкие фашисты — в боях под Ржевом. Клотильду В. угнали в лагеря. Она была уже гражданкой Страны Советов. А как же, что же? Зачем нам головная боль? Ей на Лубянке предъявили фальшивое прошение: мол, умоляю о гражданстве, о красной паспортине. И следом показали, улыбаясь, разрешение товарища Калинина. Убежище же политическое она нашла в тайге. Срок отбывала в бригаде женщин различных национальностей, но вместе и безличных, поскольку все мы жили единою семьей, совсем–совсем интернационально.
Клотильда В. не выла, как Плевицкая. Не молилась. А вот постилась, это так: во всем ГУЛАГе всегда великий пост. Она была, как колобок, и на ногу быстра. И эти темно–синие глаза. Такие, знаете ль, бросает месяц по озерам. Печаль скрывала. И никогда, и никому не жаловалась. К ней зэчки относились сестрински. Однако не могли понять, чего это “Клавдия” подалась всей семьей из Франции в страну рабочих и крестьян?
Не знаю, что с ней сталось, с Клотильдой В. Стараюсь думать, она домой вернулась, в свою Бретань, в свой Ренн, и чудятся мне яблони и вереск, который в виде чубуков ладони наши греет. Но там же, в Ренне, у вокзала огромной и бугорчатою жабой сидела, вспомните, тюрьма. Да, каторжная.
Оттуда могла бы к нам вернуться мадам Плевицкая. Срок отсидела бы и вышла из врат тюрьмы. Согласно приговору, ее тотчас бы выслали из Франции, езжайте–ка домой, на почвенно–крестьянскую отаву. Но Божий суд решил иначе, чем суд присяжных, и бедная Плевицкая не вышла в сабо из ворот, нет, вынесли вперед ногами. То было в октябре сорокового. Ей было пятьдесят плюс шесть.
Я стал считать, сколь было несравненной, когда она явилась в Петроград и появилась на Михайловском театре. В пятнадцатом. Или шестнадцатом. Муж Плевицкой, поручик Кирасирского ея величества полка, уж пал героем. Горюя тяжко, она, радея семьям павших на театре военных действий, обходила театральный зал с большим ковшом в руках. Рука дающих не скудела.
Пал Палыч был тогда высокоблагородием; он обер–офицер Генштаба.
После концерта Несравненной мы заходили в “Квиссисану”, кафе на Невском. Дьяконов — вскоре генерал — носил пшеничный пышный ус, был монархист–легитимист с уклоном в англоманию. Хоть был он из Генштаба, но и ему, как и гвардейцам, Плевицкая кружила голову. Мы говорили о Михайловском театре. И не говорили о театре военных действий. Враг и в кафе подслушивает. К чему лукавить? Дьяконов мне не внушал ни мало–мальских подозрений. Положим, я колпак. Но Бурцев! Как же Бурцев обремизился?
Он жил в Париже эмигрантом, был близок, был своим в кругу военных Белой армии… Да даже дошлые сотрудники журнала “Детектив” не выдавали в свет ужасной версии: мол, этот русский генерал сотрудничал с ОГПУ–НКВД и был отозван, да и отправлен в далекий град, где и затих в громах Отечественной. И там, в Ташкенте, он преставился. А дочка–то, единственная дочка, затерялась в приливных волнах эвакуированных. Нет, она–то не исчезла, но не имела в хлебном городе ни грамма хлеба. Ей не давали продовольственных талонов. Бедняжечка воззвала к Берии, он был великий гуманист, однако на воззвания не отвечал… Вот вижу четко, вижу на Мясницкой, тогда, конечно, Кирова. Июль, жарко, и в ясном небе, где–то там, за горизонтом, взметнулись наши истребители встреч фрицам, налет, налет дневной на столицу нашей Родины… Автомобиль, чернее черного, катил быстрее быстрого. Сидел Лаврентий Палыч, как нынче не сидят — с шофером рядом. Мелькнули: шляпа с твердыми полями, щека же бело–мягкая, пенсне всплеснуло, полоснуло бритвенно, и в ту минуту было мне понятно, что Берия, второй в стране по силе гуманизма, знать не знал о дочке генерала Дьяконова — сидит, бедняжка, без хлебной карточки.
А вы мне говорите: Кафка! А вы мне говорите: Оруэлл! Э, братцы, никаких затей, и оттого так жутко, как, помню, на театре Мейерхольда: погром еврейский происходил в безмолвии, и это было пострашнее грохота и воплей.
А здесь, в Париже, милейший Аллигатор без всяких аллегорий слал шифром сообщенья в Центр.
. Приложение № 129. На Ваш № … о Бурцеве.
Встретившись с Бурцевым, имел с ним трехчасовой разговор.
Похищение Кутепова и Миллера иллюстрирует, как он говорит, не только возрастающую мощь и многочисленность сов. агентуры, но и возрастающее разложение русской эмиграции.
По поводу процесса Плевицкой Бурцев говорит, что, конечно, приговор суда чрезвычайно суров, но что поведение ее было настолько цинично, что восстановило против Плевицкой весь состав суда. В ее лице суд карал не только ее одну, но русских, которые, пользуясь французским гостеприимством, сводят личные счеты. И, того хуже, играют роль иуд, губящих свой народ. Кремль, убежден Бурцев, виновен в похищении и Кутепова, и Миллера. У него, Бурцева, имеются материалы, подтверждающие непосредственное участие нескольких лиц в похищении руководителей Российского общевойскового союза. Какие именно материалы, Бурцев умолчал.
В Париже находится некий подполковник Скопин, выдающий себя за генерала и распространяющий слух, что Бурцев, как и его друг ген. Дьяконов, является агентом ГПУ, а кроме того состоит на службе французской полиции и получает от нее 900 франков в месяц. Бурцев отправил Скопину требование, чтобы тот явился к нему, на ул. Люнен, для личных объяснений по этому вопросу. В противном случае он, Бурцев, выступит в печати, обвиняя его в клевете.
Бурцев продолжает защищать от клеветы и своего друга генерала Дьяконова, который, по его убеждению, был и остался честным русским патриотом. Учредил третейский суд, никто не явился. Бурцев под присягой отверг все наветы на Дьяконова.
В настоящее время Бурцев получил от левых евреев поручение собрать материалы, доказывающие участие прежних правительственных кругов в фабрикации “Протоколов сионских мудрецов”. Бурцев ездил в Брюссель, где что–то добыл по этому вопросу. Предполагает поездку в Ниццу. Получил какую–то документацию у ген. Глобачева. Ожидает ответа от Тихомирова на свой запрос. Тихомиров, по сведениям Бурцева, живет либо в Москве, либо в Сергиевом Посаде. В ближайшее время Бурцев имеет свидание с А.А. Лопухиным, бывш. директором департамента полиции; Бурцев поддерживает с ним добрые отношения.
Постоянно навещает Бурцева некто Ю. Давыдов, московский литератор, совершенно неизвестный. Обещает Бурцеву наводить справки в московских архивах.
. Увы, увы, ваш автор угодил в анналы Аллигатора. А замечания рептилий всегда, ребята, отзовутся оперативной разработкой, разборкой в следственном отделе и, наконец, разделкой леса иль угольным разрезом.
Но время, знаю, есть — продолжу. Однако, извещаю племя молодое, в таких вот ситуациях ты чувствуешь нервическую спешку, она ведь тоже отзовется в моей пекарне на выпечке хлебов, пусть не насущных, но все равно зависящих от состоянья пекаря, а посему не обессудьте. А–а, ничего от вас я не прошу, ребята. В конце концов, друзья иль недруги мои, работяге безразличны посмертные размеры заработной платы. Когда бы Аллигатор все силы отдавал лишь Бурцеву, резидента б отозвали. И этим, скажу вам на ухо, спасли б от пули. Э, мой В.Л. был Аллигатору петитом. Он сообщал о Бурцеве попутно, даже и небрежно. Как говорится, для полноты картины. И вот отметка пустяковая: мол, Бурцев ждет письма от Тихомирова.
Дождался. Осмелюсь доложить, престранное письмо.
Впрочем, вначале Лев Александрович ответил на запрос В.Л. Он “Протоколы” поостерегся публиковать в своих “Ведомостях” (московских — Д. Ю.). Его, редактора–издателя, брало сомненье в происхожденьи текста, чуялся апокриф. Смущение развеял митрополит (московский. — Д. Ю.). В очередную проповедь вложил владыка “Протоколы”. О них и возвестили со всех амвонов (московских, счетом триста шестьдесят восемь. — Д. Ю.). И он, Лев Тихомиров, отправил их в набор. Потом, все больше убеждаясь в главной правде “Протоколов”, в намерении еврейства Россию–мать низвергнуть в рабство, забил тревогу: “Ганнибал у ворот!”. Теперь жиды уж в Городе, и он, Лев Тихомиров, сознал убийственную правду документа. Зато он отказался от прежней точки зрения на ритуальное убийство: еврей не проливает кровь христианина в кулинарных целях.
Ах, вот как — отказался? О, беспринципность публициста! Два эти “ц” здесь нарочиты: они язвят мыслителя из подмосковного Посада. Неможно отрицать влиянье быта на прорицанья. Опять два “ц”, ишь, вьются, вьются, словно бы цеце. К чему все это? А к тому, что вот и фунт: большевиков и на дух не приемлет, а пуще тех, что из жидов, но чечевичную похлебку принял, отпущенную беками для выдающихся ученых. Буквально: получал пайки от счетовода и кладовщика. У, местечковые, прихлынувшие в белокаменную. И получив, он выдыхал, он шелестел: “Спасибо вам, спасибо”.
Прибавьте к продтоварам дрова и керосин, опять же от щедрот Комиссии по улучшенью быта. Тепло и свет, бесспорно, убыстряют и углубляют мыслительный процесс. Тому разительный пример — вторая часть письма Льва Александровича.
Он пишет Бурцеву: известный исстари как возбудитель антисемитизма жид–процентщик, швидкий шинкарь, картузник, арендатор, винокур и проч. — все это пена экономических приливов. Глобальное — в глубинах духа. И племя иудейское, и добрый русский наш народ имеют статус избранных. Но двум Мессиям не ужиться. В том ось и корень, кряж и главный винт. Все прочее второстепенно, плоско, ординарно.
Однако капитальное и новое в другом. Последующее, говорю, требует курсива. Не типографского, а исторического. Последующее крупно и рельефно. Запомните–ка: не укра’ди. Не поступайте на манер позднего славянофила иль нынешнего математика. Первый, достославный Данилевский, не ссылался на немца Рюккерта и поразил образованщину своею самобытностью. Второй, расчислив конструкцию малого народца, не указал на инородца, французского историка Кашена, да и опять мы ахнули. А ежели кто–либо посмеет не сослаться на письмо из Сергиева Посада, тот обречен: тотчас и загорится шапка.
Теперь — как в рупор. А вы вникайте. Из письма, полученного Бурцевым, новация вот так и брызнула, вот так и пролилась, ну, словно бы металлом раскаленным. Вникайте! То было размышление об Интернационале. Не том, который основал Карл Маркс. А том, который основал Владимир Ленин. Ну, значит, Третий. Уж был объявлен Манифест. Уж состоялись два Конгресса. И мир оповестился: пролетариат не вложит в ножны меч, пока не будет всемирной федерации Советов. Слышите: все–мир–ной. Разноплеменный гул в Кремле: русские сделали возможной мировую революцию. Огромленный овацией, все повторял и повторял австрийский делегат: в Москву, в Москву, ничто нас удержать–то не смогло. Француз его сменил и извинился, что он по–русски еще не говорит, но завтра будет говорить, как все, кто понял мощь Интернационала. И под конец, под занавес: благодарность и восхищенье русскому пролетариату… О–о, признательность японца, теперь уж он не желтая угроза, не косоглазый, его уж шапками не закидаешь, он горд, японец: деятельность русских товарищей оказала громадное влияние на психику народа Страны восходящего солнца…
И все это — где? Начинается земля, как известно, от Кремля… Вы скажете: история компартии, конгресс коммунистического Интернационала… Но в Сергиевом Посаде, где игрушки–то делали, где Сергиева лавра свет свой несказанный изливала, там, на Московской улице, на московском, стало быть, направлении, там именно и было осмыслено мыслителем, давно переставшим быть революционером, глубинное предназначенье Третьего Интернационала. А именно: Третий Рим осенялся крестным знамением, а теперь — красным знаменем. И старую погудку слышишь: пусть с приездом нашего фельдъегеря исполняют одни и те же приказы и в Вильне, и в Париже, и в Стамбуле — и дальше, дальше, дальше. И еще погудку слышишь — от Василия Васильевича Розанова, философа, соседа по житью в лавре, в Посаде. А именно: солдат наш есть победитель мира; это так и написано на его роковом челе; он и папу арестует, и американца сметет… Вот она, всемирная федерация. Говорится: “Третий Интернационал” — читай: “Россия”… А теперь я доложу тебе, читатель–друг, и вам, читатель–недруг. Недавно, в семидесятых, на Вологодчине гуляла номенклатура районного калибра. Тост был такой: “Дорогие товарищи! К двухтысячному году коммунизм победит во всем мире. Надо нам быть готовыми занять руководящие посты в Европе, Азии, Африке и Америке”. Ах, братья, сестры, верить надо, как верил Тютчев. А брюзжать, как Гоголь, не надо: есть, мол, такое село, называется Вшивая Спесь. И вообще — подчеркиваю с удовольствием — вологодская номенклатура потому похвалы достойна, что мессианство русское имела, а не еврейское. Говорила: “Третий Интернационал” — подразумевала: “Третий Рим”…
Бурцева, однако, даже и не озадачили сергиево–посадские построения. Не обладал Бурцев ни геополитической складкой ума, ни государственной шишкой; последнюю, кстати сказать, обнаруживали в организме Тихомирова Льва Александровича не кто–нибудь, а Маркс—Энгельс. Не–ет, Бурцев ждал не рассуждений, на мой взгляд, чрезвычайно глубоких, Бурцеву нужен был луч света в темном царстве, указующий на происхождение “Протоколов”. Опять же не конгрессов Интернационала, а сионских мудрецов. Ничего такого в письме Тихомирова не было; оттого, полагаю, оно и запропастилось.
Ни звука на сей счет не проронил и парижский “источник”. Затею левых евреев, а равно и участие в ней Бурцева, резидент ГПУ (псевдоним — Аллигатор) относил к числу эмигрантской мышьей беготни, не заслуживающей внимания. Посему ничего не вижу странного в том, что Аллигатор не углядел ни Головинского, ни этого субъекта с аптекарской фамилией и кличкою Дантес, подсказанною вовсе не Дюма–отцом. И, наконец, Лопухина.
. Вообще–то, надо вам сказать, парижский резидент ОГПУ Лопухиных в глаза не видел. Зато ваш автор с одним из них, Владимиром, свел знакомство.
Он дворянин–то столбовой, но столбенеть пред ним нет нужды. Прост в обращении, надменности ни гранулы. От славы предков ренты не имеет, коль скоро ясно сознает необходимость собственного капитала.
Положим, Лопухина Авдотья была царицей, женой царя Петра. Положим, Алексей, орловской ветви рода, Лопухин возглавил при последнем государе имперский сыск, а также зарубежный. Номенклатура наиважная. Что первая, царицына, что и вторая, директор Департамента полиции. Но и Владимир Лопухин бывал министром в правительстве Гайдара.
Положим, царица Евдокея скончала свои дни в монастыре. Положим, Лопухин, мной выше упомянутый, отведал и тюрьму Кресты, и ссылку, век свековал в Париже клерком. Но Лопухин Владимир, тот, слава Богу, не в затхлой келье и не какой–то клерк. Экономист! Конечно, он не Маркс, тот доктор, а этот кандидат наук. Зато ему, как слышно, светит президентство в какой–то мощной государственной компании, о чем и не мечтали ни Маркс, ни Энгельс, фабрикант. Короче, исполать Владимиру Лопухину. Бьюсь об заклад, он не утратит душевную наклонность к либеральным ценностям, которые не знают биржевой игры; с игрой ума они давно знакомы. Отсюда рассужденья на тему и без темы. А мы обходимся сухим, поскольку в Подмосковье сушь. Окрест огнища производства шашлыков, малина полновесно зреет. Нас обступают клены, елки, сосны. Мы за деревьями не видим леса, а видим пашню и шоссе. В тяжелом черном лимузине мчит Патриарх всея Руси. За ним — младые рынды, так звали в старину омоновцев. А позади везут обслугу: они бледны; ужель никто их не жалеет? И если так, то очень, очень жаль. Проехали, сокрылись. Мы с отвращеньем пьем “Алиготе”.
Истому лета утомляет разговор о либеральных ценностях. Да и вообще они у нас ни при какой погоде. Тому примером родственник Владимира Лопухина. Представил я ему фотопортреты различных личностей начала века. Он без промашки указал: вот Лопухин, орловской ветви рода.
Конечно, ветвь важна, однако корень в направленьи духа. В карьерном взлете орловский Лопухин достиг важнейшего поста — директор Департамента полиции. Надумал там он обручить Законность с Произволом. Увы, Законность–то у нас застенчива, как Золушка. А Произвол, имея лисий хвост, имеет волчью пасть. Не преуспел директор Лопухин — либерализм и тайный сыск совместны ль? Уволили Лопухина по “пункту пятому”. Вы не пугайтесь, не пугайтесь — русский он, ей–богу, русский. А пунктик этот означал тогда — уволен, мол, без объяснения причин.
И вот уже вчерашний шеф госбезопасности изображен на фотографии. Он безмундирный, он обыкновенный. Он в кресле, напряженья нет, но и свободы тоже. Глаза угрюмы, в глазах вопрос: а вам–то, собственно, какое дело до меня? Все фотки на столе. “Алиготе” забыто.
Алексей Александрович Лопухин, уволенный вчистую, без права вступления на государственную службу, подвизался юрисконсультом солидных фирм, получал хорошие гонорары, жил на Таврической в такой большой квартире, что ее обыскивали часов десять кряду. Обыскивали? А он, видите ли, отвергая провокацию как метод и средство, признал Азефа обер–провокатором. Судил Лопухина сенатский суд. Потом везли, везли, везли, и он исчез из стопки фотографий на столе. Но мне досталась архивная записка. Из тех, что для историков не стоят и гроша: “Давно, Владимир Львович, мы не видались. Зайдите вечерком. Предварительно позвоните, пожалуйста, ко мне в банк. Искренне уважающий вас А. Лопухин”.
. У нас, за кольцевой, плыла жара. А в городе, где ул. Любек, день выдался тяжелый, с моросью. На шее, на ладонях ощущалась влажная липучесть океана. Конечно, Атлантического. Он к Парижу ближе, чем к Подмосковью, пусть и ближнему.
Но вот уж где–то там усталый океан, впадая в бормотуху, откатывался дальше, дальше. И распогодилось так быстро, что у бистро какой–то юный фраер весело присвистнул. Он здесь по вечерам распродавал “Пари суар”. Лопухину газетчик был почему–то симпатичен. Солидный служащий, он улыбался юноше, случалось, и подмигивал. Бывает, даже прокуроров посещают чувства добрые. И шефов политического сыска тоже. Однако это непременно после отставки, тюрьмы и ссылки.
Да, Лопухина везли, везли, везли — и завезли в Сибирь. Не в Верхоянск, где полюс холода, а в Минусинск, где вызревают арбузы… Философ Константин Леонтьев, гневливый, страстный, бывало, в Оптиной кричал на Льва Толстого: тебя сослать бы, батюшка, в Сибирь и чтобы рядом не было графини… Супруга Алексея Александрыча, рожденная Урусова, княгиня, за ним последовала. В изгнании они жили не до скончанья срока, назначенного Особым присутствием Сената, а выехали в срок, назначенный историей. В юбилей дома Романовых была ниспослана амнистия. Но в нашем случае, и это несомненно, родному человеку порадела многострадальная Лопухина, царица, жена царя Петра.
Сибирь не омрачила душу Алексея Александровича. Но разбудила в нем отменно–русский гастрономический изыск. Он чреву своему не угождал, но возлюбил он кисели из клюквы да яблоки, когда их запекут с боярышником. Пельмени? Бегу банальностей. Чтобы пельмени вожделеть, не надо переваливать Урал.
Из–за Урала он вернулся. Но нет, не в Петербург. В Москву, в Москву… Не в Лопухинском поселился, а в Гагаринском. И стал служить в каком–то банке. В годину революции Лопухина не грохнули. Его оборонило, думаю, не столько изобличение Азефа, сколько предисловье Ленина, известное Дзержинскому. Когда–то Лопухин в своей Записке уныло–мрачно изобразил всю “аморалку” политической полиции; большевики сию Записку издали в своей же невской типографии, текст предварили рассужденьями известнейшего моралиста Ленина.
Лопухина не тронули. Но и не выслали на пресловутом пароходе, как интеллектуалов высокой пробы. И не выдворили. Просто–напросто отпустили.
Он пребывал на ул. Любек аполитично. Служил он в банке. Ежевечерне читывал “Пари суар”, “Юманите” — ни при какой погоде. Ходил с женой на вернисажи, а библиотеку посещал один. Ее когда–то учредил Тургенев. Она Лопухину напоминала гимназическую, в губернском городе Орле, не чуждом и Тургеневу. Относительно библиотеки он был не прав. Вернее, прав, но, как говорят, по–своему. Орловщина в Париже, бывало, веяла над ним, как веет дух, который веет, где захочет.
Он эмигрантов не дичился. Но относился к ним, как г–н Вольтер к Господу: встречаясь, молча кланялся. Он слишком многих презирал, чтобы призреть их дома. Круг был узок. В.Л. принадлежал к числу избранных.
Попробуйте понять. Он вверил Бурцеву секрет служебный, но уровень–то общегосударственный. Я говорю о подтверждении предательства Азефа, он мне уже давно в зубах навяз. Вверил, да. А Бурцев огласил. И эта гласность имела долгим эхом суд и ссылку. И вот, извольте: “Искренне Вас уважающий А. Лопухин”. Эпистолярное расшаркиванье ножкой?
Лопухин и Бурцев стояли в дверях — противоположных — маскарадной залы государственных присутствий. Лопухин желал внедрить законность; Бурцев — беззаконность истребить. Положим, так. Но Бурцев, в сущности, продал Лопухина? Не в сущности! Формально, да. Но нет, не в сущности. Лопухин сказал: я вовсе не оказываю вам услугу, господа; я поступаю, как велит мне совесть, я делаю, что до’лжно, и пусть говорят, что угодно. Ему претили мерзости двойной игры, грязь ее и кровь.
Тому лет двадцать, пусть без малого, в купе экспресса Кёльн—Берлин, он подтвердил В.Л., что главный провокатор — инженер Азеф. То есть не только инженер–электрик, но и душ, душ человеческих. И подтвердив, не требовал молчания В.Л. Понимал: не ради торжества тщеславия Бурцев своего добился. Он все бы отдал для того, чтобы воткнуть, всадить и вбить Кол Осиновый в иуд–азефов, в иудушек–азефщиков. Он понимал и то, что тайная полиция, пуще всех инстанций, скандалов сего рода не прощает. Но это ведь и не “скандал”, нет, попытка привнести мораль в топь аморальности. Так думал Лопухин и понимал теперь, что это тщетно, но Бурцева окатить ушатом отрезвляющей воды он не хотел. И потому в конце письма к нему не ставил мимоходом “vale”, а как всегда, так и вчера, — “искренне уважающий Вас”. В их встречах–разговорах трассировал сюжет пожизненно–сквозной для Бурцева, Лопухину — давно прошедший, но и доселе “язвивший тайно”. Имел сюжет оттенки и акценты, пересеченья и столкновенья лобовые. Все вместе было наведеньем справок и полученьем уточнений: В.Л. уж к мемуарам приступил. Теперь поди–ка сунься в архивы департамента полиции! Они остались там, в руках у комиссаров, надевших нарукавники. Из “бывших” в Париже были и другие, но он их поверял Лопухиным: служил сравнительно недолго, да многое и многих помнил. Отвечал в тональности брезгливой. Улыбался редко. А нынче, предваряю, рассмеется.
Парижская квартира как бы выдавала квартиронанимателю патент умеренности и аккуратности. Фамильное, включая серебро, было утрачено. Торжествовала прочность буржуазности. Всего же лучше то, что хозяйка дома удалялась при встречах–разговорах мужа с мсье Бурцевым.
Чего ж хорошего? А видите ли, можно мне, автору, обойтись без женщины. Конечно, выраженье фигуральное. Но в нашем случае и — буквальное. Я, кажется, уже покаялся: мол, мне “женский образ” не дается. Он требует особенного вдохновения. Как и геометрия. Откуда ж взять? Меня ведь на дух не терпел Терсков.
Евгений Яковлевич учителем служил в гимназии. Потом уж в нашей средней школе. Их называли “трудовыми”. Оно понятно, очеловечивает обезьяну только труд. Терсков — лоб бледный семи пядей, бородка рыжеватая, прижаты плотно уши; костюм, хоть мелом пачканный, но “тройка”, костюм был сшит прекрасно. Он с нами, школярами, был на “вы”. Не говорил: “Садитесь”, а говорил: “Прошу, присаживайтесь”. Мы тушевались, одновременно сознавая самоуваженье. Я этого Терскова не забуду. Нацелив свой острейший тонкий карандашик в мою тетрадь по алгебре иль геометрии, Терсков гнусил бесстрастно–беспощадно: “Ну–с, у вас опять, конечно, ноль…” Я не глядел в Наполеоны, однако, согласитесь, даже единица предпочтительней ноля. Теперь скажите, откуда автор ваш возьмет почти математическую точность, необходимую для описания любви, а также поэтическое вдохновение, необходимое и в геометрии?
Герой Тургенева мог говорить — предмет моей любви всегда был в бронзовых одеждах. Все это, господа, похерено. (Да–да, не то чтобы утрачено, а именно похерено.) Попробуй повтори ваш автор, читатель надорвет животики. Куда же прянуть автору? Он, если вспомните, не совладал, не обладал мадам Бюлье, подругой Бурцева, а уж на что Шарлотта, Лотта имела некую загадочность, черты, приманчивые беллетристу. Нет, чур меня! Боюсь терзателя Терскова.
Тут круг замкнулся. Лопухин и Бурцев пребывают тет–а–тет. Бурцев нетерпеливо тренькает в стакане ложечкой. А Лопухин питается печеным яблоком, да жаль, боярышника нет. А я спешу открыть вам эпилог, в котором, как и предварял, есть ключевая фраза: “Помилуйте, Владимир Львович, да кто же этого не знает?”
Беру быка я за рога: на стрежень разысканий Бурцева уж выплывали “Протоколы сионских мудрецов”.
Еще в России Врангель, генерал, сам Врангель ему сказал: “Да что ж тут выяснять? Подлог. И, знаете ли, гнусный”. А Лопухин смеется: “А кто же этого не знает? Вспомянем–ка недобрым словом Комиссарова, он в генералы вышел, а нынче служит красным. А ротмистром хвалился, что могёт любой погром спроворить. Хотите, господа, большой; хотите и не очень. Подметные листки варганил и, не спросясь начальства, приказывал печатать в департаменте, на департаментском гектографе. Но Комиссаров — прост… И Лопухин умолк. Стопу приподнимая, задумчиво постукивал паркетину. Потом сказал серьезно, строго, веско: “Рачковский”. Так некогда в купе экспресса он произнес: “Азеф”.
Бывают ощущенья возвращения на круги. Опять В.Л. вступал в зловещий маскарадный зал, где все мерзавцы в благородных масках. И ведь не каждого он цапнет за цугундер, не каждой скажет: цыц, я знаю, маска, кто ты. Сброд пестрый, весь шиворот–навыворот.
Да разве позабудешь милейшего Петра Иваныча? Как многим Бурцев мой ему обязан! И каторжной тюрьмой в свободной Англии, в которой Бурцев вязал, вязал чулки из шерсти. И марсельской шхуной, посредством коей зав. заграничной агентурой пытался выдворить на родину В.Л. И, прибавлю от себя, весьма возможно, он был обязан знакомством с мадам Бюлье, Шарлоттой, Лоттой.
Однако статский генерал давно закончил свои дни в Галиции, где явный перебор картавых, пейсатых и носатых; я даже укажу при случае и местность, и имение, чтоб прихвастнуть осведомленностью. Но Бурцеву она без нужды, ему важна осведомленность собеседника. И Лопухин советует искать “вокруг да около” Рачковского. Он морщит лоб, он спрашивает Бурцева, известен ли В.Л. агент, имевший кличку г–н Дантес?
. Убежище–берлога Бурцева в Париже, портреты на стенах. Фотографы тогда еще не научились льстить, как живописцы встарь, и потому поличья отнюдь не ангелоподобны. Правофланговым — здесь Азеф. К нему пристроилися те, кого В.Л. именовал своими крестниками: агенты–провокаторы. Для завершения пейзажа — фотки заграничной агентуры Департамента полиции, что на Фонтанке, в недальней стороне от чижиков и пыжиков, которые беспечно пили водку.
Был в этой агентуре и Генри Бинт.
Не из провизоров, о нет. И не фонарь, аптека. Он поначалу мне казался персонажем пьесы Метерлинка, известной поколеньям мальчиков и девочек. Ловлю я на губах улыбку — я улыбаюсь одному из них. На представленьях “Синей птицы” он бывал не раз. Но он любил отнюдь не всех пернатых. И вот разительный пример. “Песнь о Буревестнике” читала ему бабушка. Он сказал, немножечко картавя, зябко поведя плечом: “Не нгавится мне эта птичка”.
Какое совпаденье! Не нравилась она и Генри Бинту. Тому, кто уважает собственность, закон и власть, любые буревестники без нужды. Я чувства Бинта разделяю хотя бы потому, что в городочке Сульц ему принадлежит уютный двухэтажный дом с покатой черепичной крышей.
Тот дом гляделся окнами на крохотную площадь. Мамаша, поблекнув в домоводстве, следила умиленно за маршировкой школяров. Ее сыночек Генри, дождавшись очереди, был генералом, чье имя украшало каменную стелу. Она была обнесена чугунной цепью, веригами посмертной славы его превосходительства.
Он с нашими сражался под стенами Севастополя. И потому мои приятели в столь резко–памятном дворе Садово–Спасской на этой площади не стали бы маршировать. Да и вообще в заводе не было у нас какой–то регулярной маршировки. Игра шла в казаки–разбойники. Эльзасцы нас понять бы не могли. С годин Наполеона казак для них был и разбойник. Что взять нам с этих обывателей? Четыре тыщи с хвостиком бытуют в Сульце. Изготовляют шелковые украшения, плодят себе подобных шелкопрядов. А горожанки млеют: каков красавец г–н барон. Стрелялся, ранен был, теперь он в Сульце мэром. Ах, боже мой, он очень интересен.
По мне барон Дантес неинтересен. Военный суд приговорил кавалергарда к лишенью живота. Царь живот ему оставил. И повелел оставить русские пределы. Жандармский офицер подал кибитку к дому на проспекте Невском. В кибитке, рядом с мужем, поместилась и его жена, свояченица Пушкина. И потащились, потащились. Весна, распутица, дороги русские, капель, туман, колдобины. Ох, тряска, тряска. Брюхатая жена Дантеса едва не выкинула.
То было раннею весной Тридцать седьмого. Ну, Жоржик, г–н Дантес, ты вовремя убрался. Не потому, что ты в европах попал в избранники народа, ты в ассамблеях заседал, примкнул к Луи Наполеону и угодил в сенаторы. Судьбой ты был доволен. Улыбался: я государю служил бы ревностно, но был бы полковым в глуши; семья большая, состоянье маленькое. Но главный фарт, боюсь, барон не сознавал — он ускользнул от карлика Ежова.
Сталинский нарком сказал советским людям, что органы, чекисты изобличили бы Дантеса, спросили б, кто его родители, и только бы видели международного агента, служившего царизму. Нет, органы бы защитили Пушкина, служившего рабочим и крестьянам.
Шло юбилейное собрание в Большом театре. Товарищ Сталин находился в царской ложе. В малинно–золотистых всплесках залы, в хрустальных преломлениях лучей огромных люстр легонько зыбилось все поголовье читателей великого поэта и почитателей великого вождя.
После заседанья он вернулся в Кремль, задал товарищам пирушку. В бокале красного вина пылала электрическая искра. С укором глядя на Ежова, сказал наш вождь задумчиво и грустно: живи товарищ Пушкин в нашем веке, он все же умер бы в Тридцать седьмом.
Вы слышали, о други, завершенность сюжета философии истории. Но я осмелюсь продолжать и свой сюжет: барон Дантес и Генри Бинт, сын муниципального чиновника.
. Он вырос, побывал уж на войне с пруссаками. Не выказал себя отчаянной головушкой. Но и в обозе места не искал. Теперь искал он место службы. Участие в нем принял г–н Дантес. Вы спросите: как так? Отвечу.
Пусть и недолго, но барон был мэром Сульца, там и дворовым псам наградою за послушание повязывали шелковые ленты. Бинт–старший образцово в мэрии служил. И он отнесся к г–ну мэру с просьбой порадеть родному сыну. Г–н Дантес имел отзывчивое сердце. Он в ход пустил и связи, и знакомства.
Сдается, сталинский нарком, хоть недомерок, недоумок, в какой–то мере прав. Дантес — агент международный. Сказать по–нынешнему, внешняя разведка. Государь встречался с ним в Берлине и говорил, позвольте вас заверить, не о Наталье Гончаровой и не о Пушкине. Разговор был политический, наш государь Дантесу доверял.
В посольстве — улица Гренелль, Париж — он был своим. Такими связями располагали не очень многие. В Эльзасе с Лотарингией — никто. И г–н Дантес, не напрягаясь, поставил Бинта на линию разведки. Конечно, внешней.
О–о, Бинт подвизался в тайном сыске лет сорок. И даже после Октября. Я, право, наградил бы Генри Бинта значком почетного чекиста.
Он приезжал, случалось, в пределы нашего отечества. Являл, где надо, пасс французско–подданного. И там, то есть, где надо, там читали: “На основании распоряжения Директора Департамента Полиции предъявителю сего оказать полное по его требованию содействие”. Бывал он в Петербурге, бывал он и в Москве. Вдове порфироносной находил уместным ткнуть картонку–карточку: “Предъявитель сего г. Бинт состоит на службе при Обер–полицмейстере”, то бишь при свитском генерал–майоре, но подпись, извините, я не разобрал. Французско–подданный живал и в “Англетере”, и в “Метрополе”, в третьем этаже он занимал один и тот же номер окнами на площадь, где ныне Маркс ударил кулаком по камню, как по наковальне.
Сигал мсье Бинт и в Яссы, и в Одессу. Бывал мсье Бинт и на Босфоре, я его не спрашивал о нем. Но Писсаро, изобразив ночной бульвар Монмартр, напомнил мне полуночный Босфор — и влажный блеск, и эти вот огни, огни, бегущие все выше, выше.
Вообще же Генри Бинт работал год за годом в городе Париже. Он был здесь правою рукой П.И. Рачковского, искуснейшего шефа российской заграничной агентуры. Да, правою рукой. А что до ног… Они как будто бы познали Тур де Франс: чрезвычайно крепкие лодыжки, а икры твердые, как камень, по которому ударил Маркс. Обуты были эти ноги в штиблеты, выбранные архитщательно. Короче, не просто ноги, нет, спецноги топтуна, филера, агентухи. По–русски говоря, конечности “подметки” из наружки, то есть участника наружных наблюдений.
Носили эти ноги Бинта, как говорится, по всему Парижу.
И здесь, и там известен он гарсонам. Есть и такие, кто смекает, какова профессия мсье, то важного, то шустрого, как колобок. Есть и такие, кто получает от него не бог весть что, но все же кое–что, и это не “на чай”, а гонорарчик за мелкие услуги сыску.
В кафе большого дома, стиль модерн, что на бульваре Port–Royal, он завсегдатай. И это место изменить нельзя — оно для встреч агентов мсье Рачковского. Наш Генри посещает и террасу кафе “Арктур”. В руках роман Леру о тайнах желтой комнаты. Бинт увлечен непостижимостью убийства в спальной, закрытой изнутри. Да, увлечен, но тот субъект, который для него объект, из поля зрения не ускользнет. А вот еще. Он, знаете ли, любит держать проследку в Cafe Vienunois — скрипка и фортепиано, музыка хорошая, в укромных уголках серьезные клиенты, а главное, не пахнет писсуаром, он этого не терпит. Раз это венское кафе — пей кофе. Пустую чашку грациозно унесут. Ты кофе пьешь, а блюдца — в стопочку, и по числу их — счет.
Он по счетам платил как честный малый. Добавки “представительских” просил тогда лишь, когда охранно и незримо обслуживал Романовых как вояжеров. Романовы для Бинта — особая статья. Барон де Геккерен–Дантес давно ему внушил, что быть слугою легитимных государей — честь великая. И этим тронул в молодом эльзасце нечто романтическое. Ну, а теперь…
На рю Дарю есть православный храм. Во храм наведывался Бинт — на панихиду по невинно убиенным. И наблюдал за монархистами. За теми, кто, по мненью Бинта, предал своего монарха. И в этот день — июля, числа семнадцатого — не каялся единолично, а коллективно подпевал священству и проклинал большевиков. А Бинт смотрел на них, смотрел за ними, подмечая, кто в дружестве, кто холоден с таким–то, а этот, видите ль, руки не подал такому–то. Он наблюдал, запоминал, а вместе думал о своем и о себе.
Памятование последнего из государей заканчивали вечной памятью всем верным слугам. Тем, кого убили в Екатеринбурге. Но Малышева, старика, убили не большевики, а голод. При Николае самодержце был он самодержавцем кухни. Да вот бежал и от крестьян, и от рабочих. За то и был наказан страшно. Был главный царский повар умерщвлен отсутствием провизии. Погиб знаток кулинарии. И что ж теперь мы видим, россияне? В поместье на Изумрудном берегу Романовым готовят марокканцы, там пахнет космополитизмом совместно со свининой в апельсинах. Повар Малышев преставился в каком–то городишке. Наш Бинт хотел бы в Сульце, где дом под черепичной крышей и окнами на крохотную площадь. Но прежде хорошо бы получить всю пенсию сполна. Десять дней, потрясши мир, они и Бинта потрясли — Анри утратил ценные бумаги. Но все ж надежду не утратил. Прошенье подал в жалобных тонах в советское полпредство на рю Гренелль.
Конечно, в отличие от повара при бывшем государе, агент наружки кое–что имел. Ну, скажем, продовольственную карточку. (Я раньше думал, что карточки есть достижение Совдепии.) Имел и частное бюро для сыска. И все же мне понятно супруги горе. Она звалась Луизой. И смахивала на еврейку. А посему какой–то обскурант–историк намекает, что Бинт, того–с, прескверного происхождения.
. Помилуйте, я протестую! Позвольте вас заверить, убийца Пушкина не стал бы протежировать жиду; не подложил бы он христопродавца ни внешней, ни внутренней разведке… А я готов представить высокому суду и фотографию шестнадцатого года. Паспортную. Круглоголовый, кругломорденький, коротконосый. И весь седой — и бобрик, и усы. Ну, ничегошеньки семитского. Вот разве нос. Тупой, недолгий, как у Карла Маркса. Форма носа — фактор. Однако иногда обманчивый. Как раз тот случай.
Но паспорт устарел. И фотография поблекла. Бинт тоже. Тогда — за шестьдесят; теперь — за семьдесят. Округлое лицо опало. Он шаркает, и у него одышка. Идет мсье Бинт, идет на рю Люнен.
Он получил письмо от Бурцева. Знакомству не меньше двух десятилетий. Не–ет, много, много больше. Ему на Бурцева указывал Рачковский. А Бурцеву на Бинта указал Сушков. Теперь секрет полишинеля. Боренька Сушков, чиновник заграничной агентуры, по совместительству осведомитель Бурцева. Нет, не идейный — платный. Ха, Сушкова и к награде представляли. А честный Бинт лишен заслуженного пенсиона. От Бурцева ты помощи не жди. Владимир Львович на рю Гренелль ни разу не бывал — ни у царистов, ни у марксистов. Какого ж черта дряхлый Бинт идет–бредет на рю Люнен? Да, он нынче получил открытку с приглашеньем. Да, Владимир Львович приобрел у Бинта связку старых бумажонок… Что из того? Ужасно жарко. На дворе июль. До панихиды две недели. Пойдет ли Генри Бинт во храм на рю Дарю? Нет, больше не пойдет. Он, словно повар Малышев, служил на совесть, а брошен–то бессовестно. Нет, не пойдет, там делать нечего. Да и на рю Люнен что делать? Вспоминать былое? А что, ведь можно же продать воспоминанья… Июль, жара, и пахнет писсуаром… А старичок имеет вдохновенные прожекты. Он тоже, знаете ль, напишет мемуары. А что? Не боги, знаете ль, горшки–то обжигают. И на известных (ему как автору известных) условиях предложит Бурцеву. А тот пускай возобновит издания журнала, который освещал еще недавно историю освободительного движения. Какое ж может быть движение, коль нет Рачковского и Бинта? И старичок, как вам я сообщал, отправился на рю Люнен.
Э, надо знать, что Бурцев не имел возможности возобновить “Былое”. На то он, к сожаленью, не имел свободных денег. Имел он “несвободные” — для объективнейшей оценки “Протоколов сионских мудрецов”. Нам кое–кто змеиным шипом подпускает: услуги Бурцева оплачены евреями. Понятно? Уж раз евреи заплатили, то, значит, оплатили очередную гадость. Однако Бурцев в этом вот “услуги” сарказма не улавливал. Почему бы и нет? Ну–с, хорошо. Алексей Александрович — в виду имелся Лопухин, — он, назвав Азефа, гневался: я не оказывал услугу крайним партиям, а подчинялся веленью совести. А он, Владимир Львович Бурцев, чему же подчинялся, как не веленьям совести? И потому оказывал услуги. Изобличал и русских провокаторов, и провокаторов евреев. Последних дважды — и как предателей русского освободительного движения, и как предателей — еврейского народа.
Но тонкости совсем не занимали Бинта. Он, радуясь своим прожектам, пришел к В.Л.
В тот день речь о “Былом” не заходила. Зашла речь о былом. И, подчеркнем, как раз в том направлении, которое евреи оплатили. А будущий мемуарист на все вопросы ответил с совершенной откровенностью.
. Бинт: Рачковский? Петр Иванович Рачковский? Это, В.Л., целая эпоха.
Бурцев: Согласен. В определенном смысле — эпоха. Меня сейчас интересуют, как я уже вам говорил, некоторые частности, а именно “Протоколы сионских мудрецов”. Что было в этих “Протоколах”?
Бинт: Описание того, как евреи правят миром и совещаются между собою, как это лучше делать.
Бурцев: Было ли это написано с погромной целью?
Бинт: Не знаю.
Бурцев: Ну, вообще, чтобы подстрекнуть русских против евреев?
Бинт: О да!
Бурцев: Это было сделано по приказу Департамента полиции?
Бинт: Нет. Там не знали об этом. Это было индивидуальное предприятие моего начальника. Как и многое другое.
Бурцев: Сам ли Рачковский писал “Протоколы”?
Бинт: Нет, писал их наш Головинский.
Бурцев: “Наш” — это секретный сотрудник?
Бинт: Да.
Бурцев: С какого года был Головинский на службе у Рачковского?
Бинт: Помнится, с девяносто второго, я ему по приказанию шефа платил из рук в руки.
Бурцев: Почему вы думаете, что Головинский писал “Протоколы”?
Бинт: Головинский работал в Национальной библиотеке и приносил черновики Рачковскому. Я знал, о чем пишет Головинский.
Бурцев: Знали ли вы, что в Департаменте полиции ротмистр Комиссаров пишет и печатает погромные листки?
Бинт: Этого я не знал. Но я знаю, что Комиссаров теперь в подчинении у большевиков.
Бурцев: Благодарю. До свидания. Должен заметить, и я имел счастье знавать Головинского.
Бинт: Если не секрет, что вы о нем думаете?
Бурцев: Секрета нет. Литератор со способностями. И совершенно беспринципный.
Агент по кличке г–н Дантес кивнул. Ему уж очень по душе пришлось такое меткое определенье: “беспринципный”. Вот, вот! И он, закончив показанья, счел своевременным поговорить о мемуарах. Не в рассужденьи смысла их и назначения, а в рассужденьи гонорарном. О нем покамест думать не приходится, ответил Бурцев, но возможность не исключена. Получалось что–то оченно похожее на положение предпенсионное. Г–н Дантес вздохнул. И вдруг заметил иронию в глазах В.Л.
С улыбкой знатока В.Л. стал говорить о том, что бывшие агенты не чужды хвастовства, персону свою ставят в центре, выказывают зря свою осведомленность в том, о чем по чину знать им не дано.
Бинт приобиделся, но в меру, то есть не перечил. И хорошо. А то бы угодил впросак.
Закончил Бурцев ссылкой на Хлестакова Ивана Александрыча, писавшего воспоминания о Пушкине, они же были на дружеской ноге.
Агент по кличке г–н Дантес о г–не Хлестакове и не слыхивал. Как, впрочем, и о г–не Пушкине. Однако сделал вид, что это для него не новость. И, уходя, заверил, что честен по природе, жаль, нет Рачковского, он это бы удостоверил.
Ну, переплет, не правда ль?
Ни один читатель мой, а вкупе нечитатель, воспоминаний Хлестакова знать не знают. И пушкинисты тоже. И даже Радзишевский В. из “Литгазеты”. А я глаза таращил на лист почтовый — рукою Бурцева: издал В.Л. воспоминанья Хлестакова в одном–единственном; теперь просил поправки у Онегина*: издам опять как раритет… Помилуйте, Владимир Львович, куда все делось? Ищи — свищи… Поскольку мемуары не подлог, они, наверно, буффонада, мне левые евреи на разысканья денег не дадут… А Бурцеву, позвольте повторить, конечно, не в укор, ему — давали. И посему в минуту разговора с мсье Генри Бинтом В.Л. в тени словес о Хлестакове увидел Головинского. Тот словно б на поверхности пруда двоился, зыбился.
Но, черт дери, ужели в Головинском ловил он сходство с Иваном Александрычем? О, роковое недомыслие. И неуменье мыслить крупно.
. Головинский… Головинский… В газетке, случается, прочтешь: я, такой–то писатель, обнаружил, что Головинский, уроженец Уфимской губернии… И пошла писать губерния, от Уфимской далекая, дежурный исторический роман.
Не знаю, как вы, а я опасливо к ним прикасаюсь. Что так? Тургенев, бывало, объяснял: русские беллетристы плохо знают историю; за исключением графа Салиаса, который совсем ее не знает. А салиасов нынче, право, сверх комплекта.
Между прочим, Иван Сергеевич (это я о Тургеневе) никогда не заглядывал к Всеволоду Владимировичу (это я о Крестовском). Не бывал ни на Загородном, ни на Мытнинской. Впрочем, на Мытнинской, пожалуй, и быть–то не мог — там Всеволод Владимирович обосновался уже после кончины Ивана Сергеевича.
Головинский тем и отличался от Тургенева, что частенько навещал Крестовского. Отличался и отважностью. Одно сочинение свое, очень важное, украсил псевдонимом — доктор Фауст. Не посмел бы Иван Сергеевич. Да и Крестовский, думаю, тоже. Или вот евангелие написать, евангелие от Матвея? А Матвей Головинский и на такое решился.
Ах, Мотька, Мотька… Поприще свое распочинал не то чтобы совсем уж уникально, однако все оригинально. Выражаясь современно, сразу занял нишу… Эдакое словосочетание всегда пробуждает мою зрительную память. Опять и опять вижу щербатую, замызганную парадную лестницу в старом петербургском доме, вижу полутемную лестничную площадку с окном почти непроницаемым, нередко венецианским, и нишу, пустую нишу, бывшее прибежище какой–нибудь античной фигуры в натуральную величину… Так вот, Матвеюшка нишу–то свою занял, можно сказать, с первого шага по стезе словесности. Не правда ли, звучно: стезя словесности. И первый же шаг четко обозначил его индивидуальность, рифмуя: Матвеюшка–Иудушка. Цитирую секретную записку:
“24 октября я прибыл из Саратова в Москву. На другой день около семи часов вечера, когда я шел домой от часовни Иверской Божией матери, обратил я внимание на двух мужчин, шедших впереди. Один из них выше среднего роста, блондин, с небольшой круглой бородкой, был в пальто английского покроя и круглой шляпе; в разговоре его замечался английский акцент. Другой был среднего роста, темно–русый, с небольшими усами, походил на приказчика, на голове имел шапку с козырьком. Оба они средних лет. Говорили довольно громко и в разговоре часто употребляли слово “царь”.
Всего разговора их я не слышал, так как не все время был от них в одинаковом расстоянии. Слышал же хорошо их слова: “действие”, “будем действовать”, “выступим между пятнадцатым—двадцатым декабря, если же нет, то от первого до пятого”. Кроме того долетали фразы, из которых я заключил, что они ожидали какого–то известия и желают что–то предпринять.
В то время, когда они это говорили, я находился от них на расстоянии 2–3 сажен. Затем потерял их из виду и вскоре после этого уехал в С.-Петербург.
Несколько дней спустя я шел по Невскому проспекту, по направлению к Пушкинской улице, в первом часу пополуночи. У Аничкова дворца опять встретил я тех же незнакомцев, которые разговаривали между собою. Говорили они довольно громко, так что я слышал, как блондин, обращаясь к своему товарищу, сказал, что получил известие ……. (одно слово неразб. — Д.Ю.), и что “теперь не снести ему головы”.
После этого я слышал из их разговора опять такие же фразы, что и при первой встрече с ними в Москве и, кроме того, слова “первого—пятого числа”, причем блондин назвал эти числа “историческими”. Затем они сели на извозчика и поехали в сторону Николаевского вокзала.
Совокупность всего сказанного упомянутыми людьми при двух встречах с ними (в Москве и С.-Петербурге) и вышеизложенного привела меня к убеждению, что эти лица замышляют покушение на жизнь Священной Особы Государя Императора”.
И справка Департамента полиции:
“Сын коллежского регистратора, дворянин, Матвей Васильевич Головинский, 23 лет, по окончании курса в Казанской классической гимназии поступил в Казанский университет. При переходе на 3 курс юридического факультета уволился из Университета и затем выдержал окончательный экзамен при Московском университете со степенью кандидата прав. В настоящее время проживает в С.-Петербурге по Пушкинской улице в доме № 2”.
Таков дебют. Хорош? Крохобор поморщится: есть, дескать, “нестыковка”. Какая? А Головинский ваш шел позади двух незнакомцев, и дело было чуть ли не впотьмах, так нет, описывает внешность… Отвечаю: так это же предположительна–а–а… И объясняю. Был Головинский на траверзе гордумы. Там нынче жухнет, отходя в забвенье, музей тов. Ленина, но вопреки тому торгуют там газетой “Завтра”. Брошюрками торгуют и “Протоколами сионских мудрецов”. Толкутся и большевики, эсэсовские побратимы. Я ненароком очутился в этом месте поздним вечером. И пробирался, упрятывая голову под мышку. Однако страну я чуял. Немолодая тетка о чем–то горячо и быстро говорила дядьке ну совершенно неочевиднейшего вида. Он пригорюнился: “А все явреи!” И вдруг она, престранно дернувшись, поперла грудью: “Ка–акие там евреи?! Ка–акие, а? Сам знаешь, там евреев нет. А?!” Он пятился, чуть приседая, раскидывая руки, и повторял: “Дак я ж предположительна–а–а…”.
Принюхаться, так эта вот “предположительна–а–а” весьма многозначительна. Она юлит, она юзит меж “да” и “нет”. Она и указание, она и осторожность. А главное — свобода выбора.
Что выбирал универсант, имевший званье кандидата права? Юрист и стрекулист, конечно, не всегда тождественны, однако в нашем случае они близки, едва ль не слитны.
Давненько предо мной не возникал директор Департамента полиции. Тот, дней Александровых (при третьем Александре). К нему, бывало, обращалась мадам Бюлье. Искательница приключений прибыльных. Шарлотта, Лотта, она вдруг втюрилась в Козла, как злые эмигранты прозвали молодого Бурцева… Так вот, директор Департамента полиции, тяжелой стати Дурново, который, кстати, волочился несколько угрюмо за женой испанского посла, проставил четко, деловито на заявлении Матвея Головинского: прислать его ко мне в четверг. Пометочка другой рукой нас извещает, что господин хороший Головинский был принят господином Дурново и что министр самолично прочел о незнакомцах, готовых на теракт.
Ох, струсил стрекулист. Вам надо б знать, что никого он не подслушал ни на московской Воскресенской площади, ни здесь, на Невском. Его вела таинственная страсть к мистификации. Да, струсил. Теперь, однако, словно б облегчился. Его приветил Дурново: ты, малый, врешь, но ты на правильном пути.
. На правильном пути лишь тот, кто искренен, кто сам с собою честен. А направление в литературе Крестовскому не столь уж важно. Важны оттенки красок; не то, о чем, а то, как сделано. Он известный беллетрист, и вам, мой современник, он не безвестен, но не по книгам, слишком многословным, а по экрану, давали на ТВ и “Петербургские трущобы”.
Жил Всеволод Крестовский на Загородном проспекте. По четвергам он принимал гостей. Немногих. Незнаменитых, молодых. Бывал и Головинский.
Матвей Васильич выгод не высматривал. И не бежал в надежде ужина. Имел Матвей Васильич от матушки–помещицы основу сносного житья. Она свое имела в губернии Симбирской.
Матвей Васильич не стрекозил амурничать. В дому Крестовского не замечалось дочерей. Да и супруги, пожалуй, тоже. Вот так и в Оптиной, бывало, мельком, как галку, заметишь ты пугливую гречанку, жену философа Леонтьева, да и останешься в коротеньком недоуменье: виденье, что ли?
Вопрос: чего же Головинский ждал четвергов, чего от них он дожидался? Тут надо вам сказать, что он уж стрекулистом был в полном смысле слова. Не токмо что проныра, но и писака. Журнальный. Писака мелкий, а это значило тогда — мол, стрекулист, и баста. Кому из них не сладок, не приманчив дымок полубогемного житья? Не мне их осуждать.
Богема в переводе не что иное, как цыганщина. Ее ли не почуешь при виде семиструнной. “Улане, улане” — какая удаль в песне: отец и дед Крестовского служили в эскадронах, и он коней любил. Теперь никто вам не исполнит “Огороды горожу” — стихи Крестовского и музыка Крестовского. А эту вот, сдается, для него создал приятель Мей балладу: “В поле широком железом копыт взрыто зеленое жито”. Ячмень или рожь, простор пространства.
Крестовский вполпьяна не пел. Он больше угощал, чем угощался. И, вроде, не для слушателей, вроде б, для себя. А за душой–то было много, и эта задушевность меняла выраженье красивого лица. Бледнел высокий лоб и щеки, а крылья носа, очерченного резко, крупно, заметно напрягались. Вставай, Всеволод, и всем володай.
Русская богема не французская boheme: своеобычливость в наличии. Француз прижимист, русский нараспашку. Крестовский, не считаясь со счетами бакалейщика, держал богатую закуску; особенно в сырах он вкус отменный находил. Французы доки по винной части. А русский, скажем, по не винной. Говаривал невозвращенец Герцен, что водка ближе к цели. Прибавлю специфический писательский штришок. Крестовский водку–то имел не в погребке. Она сидела у него в секрете: на книжной полке, в тылу различных тяжеловесных сочинений. Тогда входила в моду та, что называлась “стара вудка”.
Крестовский усмехался: “Мы, русские, уж слишком безалаберны”. И в этом “слишком” не взбалмошность сквозила, а самобытность личная. К комфорту безразличие, к священной жертве, к кабинетному порядку. Он мог писать в землянке при свете плошки иль огарка — в землянке офицерской на позициях у Плевны. Бессонницей не мучась, мог писать ночами; так было в пору гостеванья у бухарского эмира. О безалаберности, неурядливости прогонишь мысль, едва взглянув на то, как он, закинув ногу на ногу, выпячивая шелковистую бородку, лист за листом… Нет, не марает — пишет — красивым мелким почерком и без помарок, без помарок. Однако… Каллиграфия, мне кажется, подруга мыслей легкомысленных; так и стрекочут, как стрекозы. А мелкость почерка не есть ли признак мелководья повествованья?
О нем, Крестовском, молодом Крестовском, говорили: заносчив и развязен, фатоват. У Еремеева, в трактире у Аничкова моста, так не говорили ни Аполлон Григорьев, ни Лева Мей. Давно уж поняли друзья: развязностью и фатоватостью он маскирует робость. Покорный общему закону, переменился Всеволод. Не фатоват, а мешковат. Кто много пережил и мало нажил, нос не дерет. Избыв республиканства детскую болезнь, он утвердился в легитимизме, в монархизме. Когда–то говорливый, теперь едва ли не молчун. Однако — в поводке его конек. И сквозь все шорохи, движения обыденщины он слышит: “Кто идет?” — и, клацнув удилами, отвечает: “Жид!”. Крестовский, наш Евгений Сю, водил нас долго по трущобам Петербурга. Теперь писал другой роман. Трилогию писал о Тьме Египетской, о казни, ниспосланной на все отечество.
Пусть у поэзии предназначением поэзия. Я не уверен, так ли, да пусть уж так. Но проза… О–о, проза, господа, предупреждает. Островский возвестил: шире дорогу, Любим Торцов идет! Читай: капиталист… Костлявым пальцем погрозил нам Достоевский: осторожно — бесы! Читай: социалисты… Крестовский в колокол ударил: “Жид идет!”.
Так изначально он назвал трилогию. Она росла из впечатлений детства на Украине, в уезде Таращанском… Мне в этом слове, казалось бы, ну, ничего не отзовется. Однако, черт дери, у каждого из нас есть впечатленья детства и отрочества. И музыкальные, и визуальные: хор мальчиков и девочек без свечечек и вербочек, ведь революция свершилась, поет старательно: “Хлопцы, кто вы будете, кто вас в бой ведет?” Мы пять раз начинаем, мы пять раз продолжаем, мы в школе на уроке пения учили песни о гражданской. Щорс шел под знаменем, красный командир, а хлопцы были таращанские. Средь них — из Малой Березайки… Вы березовочку–то пригубили хотя б однажды? Ну, водочку, настоянную на почках? Ею потчевал, бывало, своих благоприятелей писатель Всеволод Крестовский… А бабушка, владевшая сей Березайкой, гостя угощала. Но Сева ей не гость, и внуку Севе — сказки Пушкина. Иль вьюжным вечерком, при тенях и свечах, неторопливый, с придыханьем сказ о том, как местные жиды зарезали студента–христьянина, а хлопцы–таращанцы давай–ка всех сподряд жидов громить. Иль вот в местечке Жашкове все ужахнулись: нашли в сугробе задушенной девчушечку Агафью. Шел шорох в кровлях, ходило в дымоходах — жиды… жиды… жиды… Душа дитятей, словно первопуток, чутка. В московских двориках шептались мы испуганно: гляди, татарин словит — мыло сварит. От этих шепотов родился стадионов ор: “Судью на мыло!” — и только. А тут жиды. Они жидов рождают, и нет им перевода. Незваный гость хуже татарина. Хужей татарина — пришельцы. Пришли и не хотят укореняться. Не робят на земле. А так и вьются, и крадутся. Панночка не расплатилась с белошвейкою Рахилью, а та, бесстыжая, у панночки все денег просит. Проклятый Соломон, процентщик, не хочет ждать, ну, месяц, два; в шинке не дремлет Мендель, и оттого народ и нитку от рубахи пропивает. И арендаторы, и коммивояжеры, и винокуры. Нет, нет, доколе длить жидотерпенье?
Внук старосветской бабушки определил: свет над Россией меркнет. Пред этим меркнут все местечковые докуки. Кагальные набрякли веки. На губах кагальных сарказм, презренье к гоям. Евреи повергались ниц пред бедуином. Теперь желают ниц повергнуть христиан. Добро б мечом, тогда бы от меча бы и погибли. Так нет, жезлом, златым жезлом, гроссбухом.
Когда Крестовский описал трущобы Петербурга, Лесков сказал, сопя: роман–то, братец, социалистское направленье имеет. Крестовский изумился: ей–ей, ни сном, ни духом… Теперь писал он “Жид идет!”. Какое взято “направленье” в трущобном мире иудеев? Все “направления” обманчивы. Колумб взял направленье в Индию, да и попал в Америку. Крестовский признает один критериум — искренность и честность. Тогда лишь возникают подлинные “краски”. Ожешко тоже пишет о евреях. Они Элизе симпатичны, ему они претят. Но “краски” у Ожешки искренние, честные, и потому Крестовский не выколет глаза ровеснице. И это главное в литературе. Неглавное — второстепенный ты иль ты третьестепенный.
Крестовский не кокетствовал. Разряд свой, степень втайне сознает едва ль не каждый литератор. Один — покамест трезв; другой — покамест пьян. А в классики — кому охота? Предмет для классных сочинений. Иль сообщений кафедральных, где есть и схема, есть и схима. Ну, хорошо, вы говорите, время все расставляет по местам. Положим, так. Да штука в том, какое время. Не зря ж в распахнутую форточку кричат, какое, мол, тысячелетье на дворе?
А на дворе–то начинался Тысячелетний рейх. И он венчал покойного Крестовского классическим венцом. Писатель русский, но классик, классик… В одном его романе узрел Лесков социализм; в трилогии о Тьме Египетской, о том, что жид идет, был обнаружен национал–социализм. И в министерстве Геббельса признали за нашим Всеволодом “заслуги исключительные”. Определили четко: предупредил все европейские народы о еврейском заговоре.
Выходит, господа, второстепенный выше первостепенного. Достоевский — что? Предупреждал одну Россию… Внушал вчера с телеэкранчика какой–то ректор иль проректор: “Россия — всё; всё прочее — ничто”. Сей князь дундук намерен в Думе коммунистическую думу думать. А Достоевского не мыслишь без всемирнейшей отзывчивости. Но в рассуждении еврейства он лишь России предрекал погибель от жидов. Крестовский шире. И не боюсь прибавить — глубже. Однако он, увы, не очень–то оригинален. Тут прочь фигуру умолчания, хотя куда как огорчительно отнять приоритет у Всеволода и, что гаже, хуже, признать еврейское влияние, то есть фигуру Яши Брафмана.
Тот Брафман был обрезанный. Достигнув возраста Христа, он принял христианство. Пришелец–иноверец тем самым обратился в домочадца. Старик Аксаков полагал, что всяк еврей, крестившись, прекращает блуд блужданья и, словно всем известный сын, вертается под отчий кров. Гм–гм, а как нам быть с пословицей о жиде крещеном, о коне леченом? Э, я за плюрализм, как за последний “изм”, мной услышанный. И это, между прочим, значит, что я не целиком согласен с почтенным коренным славянофилом. Он утверждал — даю пунктиром: наличье у еврейского народа каких–то там великих дарований; что иудеи презамечательное племя в человечестве, и что идея всечеловеческого братства сложилась под оболочкой исключительности избранного народа; созрев, она и воплотилась во Христе… Ну, знаете ли, отсюда уж рукой подать до представления о христианстве как высшем историческом моменте иудаизма. Старик–славянофил Иван Аксаков руку подал. Крестовский этого понять не мог. Должно быть, не хватило средств — умственных. Ему дороже был, представьте, Яша Брафман.
Крестовский с детства знал: при каждом польском графе состоит свой Мендель. Крестовский смолоду слыхал: при каждом русском губернаторе кружит доверенный еврей. Брафман у них не подвизался. Имел самостояние, имел позицию. И написал две книги. Крестовский их держал настольными. И не скрывал — вот источник моих воззрений. И выступал публично, едва ли не восторженно хвалил он Брафмана. За то, что Брафман указал на заединщину еврейских братств, на их стремление к владычеству над миром; а заодно на власть кагала над еврейским плебсом. Короче говоря, сей Янкель Брафман презентовал Крестовскому магический кристалл. И сквозь него он различал за далью даль свободного романа. Свобода, как и несвобода, имеет сверхзадачу. Осознанную иль восчувствованную; бывает и без “или—или”.
Реальности экономических соревнований исконных и пришельцев сменились в разумениях Крестовского бореньем двух Мессий: великорусского народа и малого народца.
Зов мессианства — вечный зов. Вставать и володать — велик соблазн. Чреват он катастрофами, да все равно прельщает. Всевышний надзирает за очередностью. И это означает, что претенденты преходящи. Но Русь — вся в будущем.
Ее самоназвание — святая. Самоназванье иудеев — избранный народ. Но только ведь святая способна чудо сотворить. Все впереди! От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги до Евфрата, от Ганга до Дуная — вот будущее царство русское, и не прейдет оно вовек. Фельдъегери летят во все концы — и в одночасье вершится наша воля. Мы — масса грозная, она к себе притягивает всех. Само собой, за вычетом евреев.
Сказал нам Петр Великий: будь ты крещен, будь ты обрезан — едино, лишь знал бы дело да был бы добрым человеком. Но и прибавил, лишь бы не был иудеем. А дочь его, Елизавета, их признавала прагматичными, но выдворяла за порог, яко врагов Христовых. И вдруг Екатерина… Она мечтала трезво: турков за Босфор я выгоню; Китая гордость усмирю. Что ж до евреев, то матушка–царица не желала впускать их в свою державу. Большой–де вред нашим торговцам принесут. Резон? Резон! Да резонанс другой. Всего сильнее власть земли. Вы назовите, как хотите, — покоренье, присоединенье, но, всем известно, что назначение России досягнуть, распространиться вширь. Ну, как не посягнуть на земли Польши? Однако получился казус — евреи, евреи, кругом одни евреи.
. Как не понять и направленье мыслей, и искренность тревог сердечных, и частоту употребленья слова “жид” на четвергах у автора романа “Жид идет!”. Как не понять нам тех, кто понимал: мессианизм иудейский и мессианизм русский сошлись лоб в лоб. Не символически. О нет, реально.
Да–с, четверги Крестовского. Он прежде жил на Загородном. Теперь — на Мытнинской. Как прежде там, так ныне здесь бывали: г–н Пржецлавский, старик угрюмый; вихрастый и широколицый генерал; и шепелявый вкрадчивый поляк, благонамеренный сотрудник “Русского еврея”, а заодно секретнейший дружинник, имевший личный номер 504. Для толкований талмуда наведывался белобрысый Брафман. Бывали также братья–литераторы из разряда стрекулистов, в который автор ваш зачислил и Матвея Головинского. Ошибка. Но об этом позже.
Пржецлавский, согнутый годами, под гнетом старости не угасал — ему надежду подавало решение еврейского вопроса. Свои седины он неизменно красил черным, как было велено давным–давно всем генералам, статским и военным. Осип Антоныч интересен противоречьем мыслей и поступков. Восстание поляков жестоко осуждал в правительственной прессе; восставшими заочно приговорен был к смерти, и сам секретно за них ходатайствовал пред вышней властью. Служил в комиссии Сперанского, она сводила все законы в свод, и полагал, что и обход законов возможен в интересах государства. Не год, не два нимало не манкировал Цензурным комитетом, был строг чрезвычайно и лично разрешил печатать “Что делать?” Чернышевского. С младых ногтей масон, на склоне лет способствовал разоблачению великой тайны франкмасонства. И тут уж занял однозначную позицию, продолжив свою же стародавнейшую экспертизу в делах о разыскании по части ритуальнейших убийств. Центральный пункт его позиции совмещался с позицией Крестовского: иудеи шаг за шагом приближаются к построению иудейской патриархии, ибо они уже не прежний народец, забитый и ничтожный, а воскресшая, сильная умом нация, овладевающая торговлей и финансами многих наций, и, стало быть, стоящая на пути русского мессианизма, русского Третьего Рима. При всем при том Осип Антонович в годину назревания фурункула еврейского погрома нашел необходимым прекратить печатанье трилогии Крестовского. Да, временно, но прекратить.
Ему внимал румяный плотнобрюхий генерал. Он в гастрономии держался начал суворовских: щи кислые и поросенок с хреном. А толстогубость, толстоносость, вихрастость куафюры, наклонность к апоплексии — вот это уж фамильное, семейное. Как у всех Дрентельнов. Однако ни факторы гастрономические, ни факторы физиономические, нет, не они функционируют в явленьях стойкого антисемитизма. Владело таковое отнюдь не всеми Дрентельнами. Насколько мне известно, лишь Александр Романычем, насквозь читавшим сочинения Крестовского. Еще вчера был Александр Романыч наиглавнейшим в ведомстве жандармов и политического сыска; засим, начальствуя в губерниях на юге, ужаснулся стратегической промашке Екатерины, “впустившей” иудеев. Поляк, сотрудник “Русского еврея”, поджарый, длинный, востроносый, хоть не был завсегдатаем, но был знаком со всеми. Но эти “все” не знали многого о нем, Петре Иваныче. Вот разве Дрентельн, генерал, тот был осведомлен о востроносом хитреце. Ваш автор уже не раз, не два упоминал Рачковского. Но впереди еще одна шпионская забава.
Его присутствие, сказать вам правду, меня не удивляло. Дивила глухота присутствующих. Не к ним ли обращался философ Соловьев: “Судьбою павшей Византии / Мы научиться не хотим, / И всё твердят льстецы России: / Ты — Третий Рим, Ты — Третий Рим…”. Вот только “льстецы”-то зачем? Напротив, без лести преданные. И крепки верой, взошедшей на византийских дрожжах.
В исполинском назначении нашем, сказал Леонтьев, философ, вы сомневаться не извольте. Ха! Попробуй усомниться, тотчас же русофоба опознают, да и начнут на окна ссать. И будут правы. Какие могут быть сомненья в положениях и выводах Вернадского, провидца гениального? Он на пороге новой эры — стоял Октябрь у двора — провидел исключительную роль России в установленьи цивилизации планетарной, рекомой ноосферой.
Во субботы сосед мой, санитарный техник, собирал друзей, младых мужчин и юных жен окрестных домоуправлений. Шумели, пели и смеялись. К одиннадцати вечера стихали. И под конец — как гром — могучий хор: “Ух ты, ах ты, все мы космонавты”. И становилась явью правота Вернадского.
На четвергах Крестовского вот так же весомо, крупно возвещали, какой России быть. И расходились поздно. Не слышно было шуму городского. Но слышались куранты крепости Петра и Павла. Она была недалеко. Курантов бой переменял четверг на пятницу. И Головинскому являлась тень отца. Там, в крепости Петра и Павла, отец когда–то дожидался расстреляния.
. Сидели в казематах утописты–коммунисты числом, мне кажется, тринадцать. Еще недавно по пятницам сходились все у Петрашевского. И разговоры шли о назначении России; о том, чтоб сказку сделать былью. Писатель Федор Достоевский привел однажды или дважды сенатского чиновника, годами младшего, но духом близкого. Василий Головинский желал освобождения крестьян посредством пугачевских топоров; засим желал взбодрить и коммунизм посредством диктатуры.
Как не помыслишь в сотый раз о нем, о нем, о нем — Сергей Нечаев, предтеча большевизма, смерть принял в этом равелине, в каземате номер пять. А прежде здесь же, в нумере девятом, находился Достоевский. В седьмом — Василий Головинский. Здесь можно притянуть знакомых Головинским неких Ульяновых, родивших Ильича. И призадуматься: каков пасьянс–то, а?
Набоков, старый генерал, суровый видом, но, видимо, то есть невидимо, добряк душой, исполнял две должности. Второй уж год, как был он комендантом крепости. И вот уж месяцы — главою следственной комиссии по делу петрашевцев. Его явленье в равелине предварялось звоном затейливых ключей и крепким, справным щелканьем пружин в замках. В дверном проеме разливался блеск погон, но блеск неяркий, все тушевал угрюмый гулкий полумрак. Происходил опрос претензий арестантов. И неизменно возникал вопрос: а скоро ль наше дело кончится? Старик ворчал: “Почем мне знать. Такую кашу заварили”.
Его ответ, сказал бы я, имеет смысл философский. Иль, ежели угодно, историософский. А если оборотиться на Достоевского и Головинского, то и сугубо личный. Нечаевым они не стали б нипочем. Могли бы стать нечаевцами… У Пушкина: “И я бы мог…” указывало на стан цареубийц. А тут, тут в виду заглавный бес, он же и убийца беса и, стало быть, предтеча большевизма. Как ярко на штыке у часового горит звезда пленительной свободы. Свободы от штыка или свободы со штыком?
Но все уж решено. Их больше не водили на допросы в Комендантский дом, украшенный гравюрами Венеции… Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла. Холодный дождь мочил облезлые фасады, пузырил грязные каналы. У пристани с гондолами качался на воде гондон, погибший в жарком деле. Не видел я венецианский карнавал, венец всех впечатлений гостей–туристов… И не увижу никогда, поскольку в Северной Пальмире, где Комендантский дом и час, указанный курантами, совсем иные карнавалы. Здесь не трубит адриатический тритон — трубит военная труба. Корнеты–а–пистоны, как маги на жестянках с чаем, удавку из удавов вяжут, и это символ виселиц. А барабаны сыплют дробь, она и сизая, и черная. Положено всем барабанам пробить три дроби, как будто б выложить три карты, последней подмигнет нам пиковая дама. Понтирует декабрь. Такая стыдь, кровь стынет в жилах. Бог есть, не все дозволено, но никому и ничего не стыдно. Все на себя берет царь–государь, наместник на земле небесного царя царей.
Едва развиднелось, возникли под сводами ворот и гул карет, и цокоты жандармского дивизиона. Сия батальность сменилась мягким и негромким движеньем по деревянному мосту. И этот шорох будто спрашивал: пороша есть иль нет?
Пороша присинила плац, и пахло на плацу пороховницей. Шершавым от волненья голосом пустил в пространство офицер: “Прицель!”. Еще бы миг — и роковое: “Пли!”. Но, словно с горней высоты, упала милость государя: к ноге — ружье, на ноги — кандалы.
Народ всей грудью выпуклой, широкой толкнул клубами пара: “Уф!”. Но радостное облегченье христиан тотчас и замутилось: сбежались на расстрел, а тут, гляди–ка, вроде бы, как на торговой казни. Айда–ка по домам, кусается декабрьская стыдь. Жандармы и фельдъегери и без тебя определят кандальников в кареты.
В карете прошлого недалеко уедешь? Уедешь далеко и к самому себе вернешься. Случалось так с Матвеем Головинским, когда в ночи куранты Петропавловской звонили “Коль славен наш Господь в Сионе”, и, стало быть, кончался четверток Крестовского с его девизом: “Жид идет!”, и наступала пятница у Петрашевского с девизом: “Грядет фаланстер!”. И Головинский–младший замечал на кронверке тень своего отца, как на театре — Гамлет.
Но датский принц карет не ждал, не кукарекал: “Ка–а–рету мне, ка–а–рету”. Кусается декабрьская стыдь. Она здесь, в Петербурге, и въедливей, и злей, чем там, у них, у Головинских, в Симбирске иль в Казани.
Ну, вот он, вот ночной извозчик. Валяй–ка, братец, в 16-ю линию да побыстрее, побыстрей.
. Он мог бы для житья поближе выбрать закоулок. Но нет, не выбирал, а просто–напросто исполнил просьбу покойного отца. Головинский–старший просил Матвея: случится–де стать жителем столицы, найми квартиру в линии 16-й; и указал Матвею номер дома.
Ваш автор по–деревенски любит городскую местность. Милы не планировка, не ансамбли, не зодчих имена. Охота знать, кто жил здесь до меня, кто живет вот там, свойство и служба интересны, чудачества и склонности. Ну, а другой об этом знать не хочет. Вины в том никакой. Что из того, что в доме, где Головинский–младший фатеру нанимает, давно уж проживает некто Вольф? Э, для меня–то он отнюдь не “некто”: Людвиг Маврикиевич, коммерции советник, редактор и издатель; одно его лукошко для сеянья на наших нивах доброго и вечного звалося “Задушевным словом”, журнал, любимый бабушкой, как и вечерний звон. Другой из Вольфов… Давным–давно ваш автор приглядывался к тайному агенту “Народной воли” Клеточникову, его внедрили в тайную полицию; приглядываясь, углядел зав. заграничными агентами Маврикия Маврикиевича; в Варшаве был рожден, учился он в Берлине, а здесь он был советником коллежским, то есть полковником, и вот какая редкость: на сослуживца Клеточникова, уже изобличенного, поганых показаний не давал…
Все это, я согласен, что–то вроде игры старинной и настенной, игры китайских теней. Они нас увлекали даже в пору упроченья Великого Немого. Тени имели засекреченное свойство “на потом”: будить воображенье и устремлять враспыл, без связи со своим сюжетом. И это было с вашим автором в квартире Матвея Головинского. В той самой, где до его рожденья живал отец, известный в узком круге петрашевец В. Головинский, где навещал Василия писатель, самолюбивый, нервный Федор Михайлович, тогда носил он красную рубашку с распахнутым воротником.
Так вот, извольте, стих нашел. Притом, скажу вам, мрачный, чистейший образец соцреализма.
Узорщики–морозы безмолвно прикладывались к стеклам. И на Васильевском, в домах, что на 16-й. И там, в бараках, в 16-м лагпункте, а при мне — лесоповальном, а позже, кажется, больничном. Прильни к барачному оконцу, дыханием сведи доисторический рисунок.
Он начинается абстракцией. Мороз–узорщик ее изображает на окнах дома, что в линии 16-й Васильевского острова и на оконцах в том бараке, что на 16-м лагпункте, тогда лесоповальном.
Дыханьем отдышу, протру полой бушлата барачное стекло; ведь в этом наше ремесло. Увижу нары. Они на ножках, на штырях; штыри — в консервных банках, всклянь налитых водой. Клопу не проползти, клоп плавать не умеет. В вагонку эту веришь, как предок верил в свайную постройку. Но положите глаз на потолок — клопиные армады шевелятся. Век свободы не видать, способны кровушку по капле высосать. Коричневые, бордовые. И этот легкий блеск, когда в барак заглянет луч денницы.
Сосед мой, питерский доцент–очкарик, угрюмо формулировал: “Фиксирую: фаланстер давно уж факт и фактор научного социализма”… Ученый малый, но зануда. Однако что ж тут возразить? Я материл и Академию общественных наук, и срок общественных работ в условиях естественной природы, но вне природы естества.
Итак, “фаланстер” — слово ключевое — включаю в текст. А уж в подтекст оно само проникнет.
Вот обольщенья прежних дней — как ярки окна в линии 16-й, в общественной квартире Голубинского В.А. Да, петрашевец вознес высокий факел фаланстерии… А на 16-м лагпункте не возжжена там чистая лампада, а зажжена там лампочка от Ильича. На нашем шелудивом темени и на мозолистых руках какой–то хилый свет. У нас бригадно на просушке портянки и портки. Доцент–зануда просит “процентов десять”. И это значит: дай курнуть немножечко от самокрутки. Елецкая махорочка трескуча. А Ильичева лампочка беззвучна. Знай себе мерцает, как ложная мудрость пред солнцем бессмертным ума.
Но там, где нары и клопы, где этот электрический фонарик–пузырек, там ты впадаешь в ересь, довольно мрачную: бессмертный ум выписывает годовые кольца дерева Познания, и этим наклоняет к смерти древо Жизни.
Суждения на сей предмет не возникали в общественной квартире Головинского В.А. Все потому, что у коммуны, в отличие от нашего барака, имелись коммунальные услуги. И в узкой комнате при кухне жила прислуга. Как тут не верить в бессмертный ум?
Нам Достоевский указал: социалисты произошли от петрашевцев. Нельзя, однако, не отметить трещинки в доктрине. Одна из барышень спросила озабоченно, а будут ли в прекрасном будущем кухарки? И все растерянно переглянулись. Никто не догадался отвечать в том смысле, что они, конечно, будут, но не затем, чтобы кухарничать, а для того, чтоб править общежитьем коммунаров.
Коммунное житье в 16-й линии как форму ненасильственного существования оборвал полуночный визит насилия, обряженного в голубую униформу. Жандармский офицер сказал вождю фаланстера: “Вставайте”. Но не прибавил: “Вас ждут великие дела”. Нет, продолжил так: “Извольте–ка одеться. Произведем мы обыск и вас попросим ехать с нами”. Вы слышите: “Попросим”. А? Не то, что нынешнее племя: “Лицом к стене и руки на затылок!”.
Дальнейшее все вам известно. Послышалось: “Прицель!” — и счет пошел на миги — на миги с высоты престола, где не такой уж глупый император помиловал всех осужденных.
Забрили лоб, в казенный полушубок обрядили, обули в валенки, все справное, все чистое, да и отправили в линейный батальон. Свободы друг губил, ничтожил племена Кавказа. Дворянство воротили, он воротился в край родной. Служил чиновником. Имел именье, женился и сыновей родил. Первенца назвал Матвеем. Прошу запомнить мастера сюрпризов.
А старшего из Головинских опять настигла милость. Лицо безвидное имело честь поздравить. Ужасно удивился В.А. Головинский: с чем поздравить, сударь? — Безвидный отвечает: я, говорит, агент тайной полиции, имею честь вас известить о снятии полицейского надзора. — Да разве я был под надзором? — Да–с, сударь, были, мы писали, куда следует. — Гм, что ж вы писали–то? — А все, чего надо, то и писали. — И были довольны мною? — Помилуйте, уж чего ж довольнее…
Экс–фурьерист на радостях ему целковый выдал. Всего–то рупь. А вот Домбровский, многолетний зэк, писатель, мой приятель… Сдается, здесь я повторюсь, но, право, слышу, как времечко нас смачно чмокало… Так вот, Домбровский незабвенному Папуле сунул трешник.
Папуля — так он звал соседа по коммуналке — безвидным не был. Напротив, был он видным. Седой, как лунь, и ясноглазый. В коммунистическую партию пришел, вняв громкому призыву — ленинскому. Служил он в коммунальной службе — истопником на Сретенке. Ильич — не утопист, а реалист, фаланстер понимал насквозь — и указал, что всякий коммунист обязан и чекистом быть… Писатель наш Папулю раскусил. Но был Домбровский гуманистом — в пивнушку с ним ходил и в Сандуны, к домашнему застолью звал. И все ж… Однажды глубоко вздохнул и скорбно вопросил: “Папуля, друг, когда ж ты перестанешь на нас стучать?” — и уронил на лоб густую смоляную прядь. А гегемон, нимало не конфузясь, отвечал: “Чего стучать–то, а? На вас уж больше не берут, не принимают”. И ясными глазами поглядев на опустелую бутылку, любезно предложил: “Добавь трояк, в минуту обернусь…”.
Как славно все устроилось на Сретенке. Да разве только там? И вот: ах, старая квартира! — старушки, старики сидят у телевизора, слеза туманит взор. И посему нельзя нам не понять и Головинского В.А. Поэт Самойлов прав: в провинции любых времен был свой уездный Сен–Симон. Он был и в Буинском уезде. И четверть века обретался под надзором. И все же, так сказать, полулегально посещал Петра творенье.
В Неву ты дважды не войдешь. На невском острове, однако, как была, так и осталась крепость. Наверное, потому, что никому охоты нет входить вторично в крепостные казематы. А на другом из островов, на острове Васильевском, остался дом.
Когда–то Петрашевский учреждал фаланстер на пленэре. Он был из тех дворян, в которых видели освободителей крестьян. Пушкин утверждал: народ наш глуп. Неверно. Фаланстер сей спалили мужики.
Фаланстер Головинского был предназначен пролетариям. Отнюдь не физтруда, а умственных задумчивых трудов. Не получилось. Не потому, что Головинского из обращения изъяли, а потому, что тот фаланстер не вписался в житейский оборот, еще не подчиненный научному социализму.
Но титулярные советники бо–ольшие чудаки. Головинский–старший рассказывал Матвею–сыну, хоть тот от роду был и невелик, как дружно, чисто, справедливо жил фаланстер на Васильевском.
. Родительский наказ исполнил Головинский–младший. Закончив курс наук в Москве, в университете, в Казань он не вернулся, подался в Петербург, встал на постой в указанном дому, в линии 16-й. И тотчас сочинил донос в тот департамент, что на Фонтанке, дом 16… Ах, черт дери, ваш автор не охотник манипулировать цифирью. Но получается кругом шестнадцать. То на Васильевском, то номер лагерного пункта, а вот и особняк насупротив Михайловского замка. Прибавьте–ка донос, ну, разве не кругом шестнадцать?
Потом я вам представил сына утописта на четвергах Крестовского. Ничуть не удивительно. Давно пора понять, как редкостно универсален антисемитизм. Годится при любой погоде, любому умонастроению и направлению. О–о, господа, за эдакое надобно благодарить евреев, а не шпынять по мелочам — взбодрили банк, мошну набили.
Глобальный, стержневой антисемитизм воспринимали с пониманьем в собрании витий, не очень знаменитых. Да, у Крестовского, на Мытнинской. Не то чтобы я враг им, но мне любезней знаменитые витии, которые сходились у Рылеева, на Мойке. Быть может, оттого любезнее, что там и Синий мост, где я, поклонник Юрия Тынянова и молодой повеса, назначал свиданья Тане П., влюбленной не в меня, а в Пушкина. Она, как и Ахматова, не терпела пассий Пушкина; она, как и Ежов, и ваш покорнейший слуга, считала, что надо было ликвидировать Дантеса по дороге к Черной речке. И сочиняла повесть, что было б с Пушкиным потом. (Такие повести всегда напоминают философическое наблюдение Орлова, севастопольца: чтоб был ты, брат, такой же умный, как моя жена “потом”.)
Опять язык молотит, чего он хочет и чего не хочет. При чем здесь Александр Сергеич? Ага, смекаю! Купил я нынче сдуру книженцию Ю.И. Ну, про евреев. Они, оказывается, всех царей поубивали. Ей–ей, занятно. Не отрицаю права на собственные версии истории. Да здесь — другое.
На первой же странице крупным шрифтом всем нам известное со школы: “Проклятый жид, почтенный Соломон… / Да знаешь ли, жидовская душа, / Собака, змей! Что я тебя сейчас же / На воротах повешу”. И подпись автора. Чтоб, значит, мы в ладоши хлопнули: ай да Пушкин.
Эх, Юрий И., работать надо тоньше. Брань на воротах повесить, дабы сам читатель вешал соломонов на воротах. А Пушкина не подставлять. Он, как всякий автор, что называется, стоуст. И не ответчик за непрямую речь или прямой поступок своего героя.
Другое дело наш Крестовский: “Жид идет!” — и баста… А впрочем, нет, не баста. Роман не кончен, а записка начата. Название дано прельстительное: тайна. И соблазнительное: еврейства. Секретная записка “Тайна еврейства” имеет адрес: Чернышева площадь, там министерство. Да, дел внутренних. Раздавались, однако, и предложения — лучше, мол, сразу же, без Чернышевой площади, в один из департаментов. Вот именно, в тот, что мы тогда имели на Фонтанке. Еще не направляющий, еще не вполне руководящий, но очень, очень перспективный.
Такие были предложения, и я украдкою гляжу на Головинского.
Матвей Васильевич все тот же, чернявый, моложавый, нос не курнос, но чуть привздернут, и это, на мой взгляд, как бы снимает пресность выражения лица. Высокий ростом, в движеньях ладный, напоминает мне учителя гимнастики. Притом, могу сказать, незаурядного. Ему присуще нечто музыкальное, какая–то, сдается, чуткость гармоническая, и это удивительно, поскольку я совсем–совсем не наблюдателен по этой части.
Матвей Васильевич уже не производит впечатленья юриста–стрикулиста. Он давно не ищет примененья своей университетской умственной поклаже. Знакомство с Вольфом… Тот живал на линии 16-й, был издателем, был и редактором, и я это отметил, пусть и мельком, но неспроста: Вольф дал Матвею ход, на линию поставил, протянутую за пределы Васильевского острова. Он стал редактором, он стал писать, и самостийно. Увы, не самобытно. Его рассказики читал и я. Бледны и водянисты, как наше северное лето. Потом он рынок отоварил сборником рассказов. Дышала эта проза Пшебышевским. Определенье жанра — новизною: психограммы.
К нему протягивались длинно сумрачные тени уходящего столетья. Век двадцатый был близок. Но путевые сборы оказались в беспорядке. Разбросано, набросано. И, вроде б, прободения души. Факт, но психограммами отмеченный.
Отцовское наследство раздвоилось на существенное и мечтательное. Существенность — земля и рента — примиряла с развитием капитализма. Мечтательное, скажем так, включало родовые признаки либерализма, родимое пятно социализма. То и другое допускало примерку по лекалам привычек своих мыслей, а также чувств. Фаланстер он отверг едва ли не цинически. Кому охота денно–нощно обретаться на виду? И стряпать в очередь на кухне? Развития утопии в науку Матвей Васильевич не отторгал. Бывая у Крестовского, он, собственно, был равнодушен, кому платить за то–то или то–то, торговцу русскому или еврейскому, и этим обнаружил недостачу личного патриотизма. Он чистоган любил, как сумму полностью, — в виде гонорара. А духу чистогана был он чужд как чистоплюй. Суждения о столкновении мессианства, о прописке двух мессий ему казались “академическим вопросом”. Но вот он чем меня смутил, так это умозаключением внезапным: антисемитство он признал как составную часть социализма.
Конечно, пастор Науманн… Люблю — вслед Тютчеву — богослуженье лютеран. Но это было чтенье книги, вполне мирской. О, Фридрих Науманн открыл мне то, о чем не догадался Фридрих Энгельс. А именно: произойдет сближение антисемитов с социалистами. Парадокс? Считайте так, однако знайте, что местность не оскудеет парадоксами. И примечательно: Матвей Васильевич сие сознал пораньше пастора. Сперва наш коммунист был по мандату долга и чекистом. Засим уж — по веленью сердца — стал антисемитом. И этим он отмстил хазарам. Э, полноте, сочтемся славой; сейчас еще раз приглядитесь к Головинскому. Какая прозорливость, а?!
Отсель бы погрозить семитам. Конечно, не арабам — иудеям. И ринуться в Париж. И там увидеть нашего героя в секретном напряжении. А в этой экспозиции поставить точку. Томителен нам долгий штиль. Но не могу я не продолжить. На памяти зарубка, как затесь на сосне. Они указывают просеку, где впору поразмыслить о доносах — их роль в быстротекущей жизни; рознь отношений к доносительству, включая дьякона П.К.: в журнале православном он объявил Иудин грех необходимым государству. Однако автор ваш хотел бы дело кончить без долгих слов, и, значит, надо говорить о Головинском и его доносе. Прошу припомнить, свое прибытие в Санкт–Петербург Матвей Васильевич знаменовал доносом. Престранных свойств, однако.
Сколь ни читал я “человечьих документов”, а такового не читал. Весь белыми нитками шит. Несуразность разительная. Вроде бы и пародия, и стародавнее “слово и дело”. Позвольте в вашей памяти возобновить, вот вам экстракт из документа.
Темным осенним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, от Иверской; видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой–то внешности, другой — такой–то; идут и тихо–тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора. Это — первый пассаж. Извольте, второй. Темным зимним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, по Невскому, видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой–то, другой такой–то, а оба — те самые, которых он, Головинский, еще в Москве заприметил; идут и тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора.
Время в государстве было утешительное: недавно повесили в Шлиссельбурге горе–террористов; они позыв имели бросить бомбу в Александра Третьего.
В числе повешенных был и студент Ульянов, симбирский уроженец. Его родителей, Илью и Марью, знавали Головинские — совместно пребывали в Братстве преподобного Сергия. А находилось это Братство при гимназии. Ее закончил Ульянов–младший, ненавистник боженьки. Он не был “гробокрадом” — дразнили так в Симбирске тех, кто будто б ищет клад в могиле у жида. Забавно, да? Еще забавней — скуластенький Ульянов, медалист, заветный клад нашел, обрел, и этим кладом был Марксов “Капитал”. Но верно также то, что ленинизм еще не зародился, не проходил утробного развития.
Был мир, и Миротворец царствовал. Все казалось прочным, тяжеловесным, спокойным, вполне определенным. Да и зачем, спрошу я вас, зачем свобода от царя, коль обыватель обувал свободные, обувистые сапоги? Да, порохом не пахло. А Головинский, универсант вчерашний, доносу придал динамитный ракурс. Однако мог ли доноситель (иль, коль угодно, заявитель) разглядеть впотьмах приметы заговорщиков, на расстоянии расслышать негромкий диалог? И я уперся лобовиной в вещественное доказательство чего–то невещественного.
Ага, опять, опять психологическая проза. Бежишь ее, да незаметно к ней и прибежишь. А тут еще и чуялось свойство’ с Матвеем Головинским. Но перво–наперво — movere. Так по–латыни. Она давно из моды вышла, мы говорим: “мотив”. И это не по–нашему, а по–французски. По–нашему — мотивчик, черт дери. Оно бы так, предположи ваш автор, что Мотька Головинский предложил свои услуги сыску. Но, право, он мог бы обойтись и без нелепого доноса. Резон имел весомый: не просто выпускник университета, а кандидат университета, то бишь окончил курс с отличием…
Тут на уме нестранное сближение. В пятидесятых нашего столетия Лубянка омолаживала кадры. А я, ваш автор, был привезен из лагерей на “пересмотр дела”, на “переследствие”. И в коридорах видел пиджачные значки, невиданные прежде — синее синего значок питомцев госуниверситета. Ах, братцы, как я был доволен! Поймите, сталинских питомцев, поставщиков ГУЛАГа, меняли на гуманитариев юрфака. И вот что замечалось. Помет тов. Сталина, тов. Берия при коридорных встречах опускал глаза и убыстрял шаги — наверное, боялся, что мы их рожи вспомним иль запомним. А эти молодые люди… нет, они глаза не прятали, и в тех глазах порою замечалось, представьте, либеральное сочувствие. И думалось: гуманитарий непременно гуманист. Поди ты, в лагерях уж был обучен, а мудаком остался.
Те, молодые с ромбиком на лацканах, взялись работать на правовых основах. И выработались в подобие железных колпачков–гасильников, чтоб мысли загасить, как язычки у свечек. Да и отправили в ГУЛАГ немало диссидентов.
Уж такова наша планида. О том не забывая, продолжим поиски movere Матвея Голубинского, юриста, сочинившего донос. Иль, скажем мягче, заявление. Но суть–то в чем? К предательству таинственная страсть? Она, как верно указал поэт, туманит очи; особенно друзей. Она, добавлю как прозаик, имеет сходство с плотской страстью. Исход энергии бросает в сладостную дрожь. Помог бы разобраться Зигмунд Фрейд, но мой читатель–недруг отвергнет объяснения еврея.
Вообще–то есть надежда, что сей читатель выбросил в помойку это сочинение. В подобных случаях ваш автор не горюет. А вот когда… Все еще свербит, как в заднице, сверлящий голосок газеты “Советская Россия”: роман Давыдова — “антинародный, параноидальный”. Последнее, конечно, не беда. Тов. Сталин параноик был, но был и гением. “Антинародный” тоже, знаете ль, — реклама неплохая. А все равно обидно, как расстриге. Ты удручен, готов ты полку своих книг задернуть траурной тафтой.
Задернешь, но она в ряду себе подобных, и это хорошо. Одни издания в строю, другие от него отстали и лежат плашмя или вприслон к стеклу; есть те, что сверху вкривь и вкось. Ландшафт прекрасный, пестрый и однообразный. Он горькие обиды поглощает, как уголь — все дурные газы. И гонит прочь мертвизны мысли.
В таком примерно состояньи духа я с разных полок снял две книги. Одна громадная, в толстенном переплете под мрамор: “Жизнь животных” Альфреда Брема. Другая малого формата, переплетец телячьей кожи всегда тепел: Тит Ливий — “Римская история”, изделье славных лейпцигских типографов.
Достались мне они от дяди, полиглота и библиофила. Живал он в городе Чернигове. Там обитал и Нилус, писатель, предрекший явление Антихриста, и верноподданный Антихриста чекист–связист Дидоренко, мне лично хорошо известный, но уже полковником. Об этих разнородных человеках — позже. А здесь сейчас же подчеркну: указанные книги я с полок снял движеньем машинальным. Но осмысленным.
С мальчишества мне не был чужд зуд сочинительства. Добрейший отчим (читатель–недруг, заткни–ка уши), отчим мой, Наум Мосеич, от времени до времени писал цыдули–сообщенья под псевдонимом капитана Немо и прятал в книгах. И я, как “Наутилус”, погружался в разыскания. Дуплом частенько служили иностранцы — немец Брем и римлянин Тит Ливий. Ответы капитану Немо я прятал в книгах, принадлежавших нашему Науму. Нередко в книгу Бебеля “Интеллигенция и социализм”. Или Быстрянского “Империализм” — Быстрянского Вадима, который жил анахоретом, купался в невской проруби у моста, помнится, Дворцового, и потому не угодил под следствие, а помер от воспаленья легких. С Быстрянским о бок помещался Володарский. Он задавал вопрос непреходящий: “Враги ль евреи рабочим и крестьянам?”. Я Володарскому не доверял и в этой книжке не дуплил.
Итак, ваш автор еще школьником проникся тонким ядом мистификаций. Десятилетья минули — извольте, эти тексты. Они — раешник. Картинки движутся, кому–то подмигнешь, как ерник, кому–то высунешь язык, да глядь — и в заблужденье завлечешь. Зачем? А видите ли, ирония–то нынче в моде. И все признали, что человечеству прилично расставаться с прошлым, смеясь, хватаясь за животик. А мне давно уж отравили все родники существованья. Ну, и подмигиваю, и язык высовываю, иной раз и елдыжу, как говорил Алеша Мухин, гражданин начальник вятской зоны; по–вятскому елдыжить значит вздор нести. Положим, читатель–недруг волен заявить, что автор этим занят с первых строк. Пусть так, но весь пассаж на тему “Как мы пишем” затеян ради Головинского. Он в Петербурге дебютировал доносом. Донос был выполнен в тонах мистификации. Конечно, это не игра, как у октябренка с его добрейшим отчимом. Нет, не игра, а словно позывные: господа, я сын преступника, пусть и прощенного, но все же, да–с, я, господа, лоялен. Напоминаю: директор Департамента сообразил, кто он такой, Матвей Васильич Головинский, да и оставил словно бы в резерве, в ожидании поступков дельных.
Однако мне могли послышаться тональности мистификации. Пришлось бы признавать свое предположенье натянутым или притянутым, когда бы не старушка Головинская Зин. Петровна. Она тогда имела жительство в Санкт–Петербурге. Тут множество каких–то темных обстоятельств, как в сочинениях Крестовского, их, обстоятельства сии, и выясняли, и разбирали полковники губернских жандармских управлений, да и столица тоже. Но мне все это малоинтересно, мне важно, очень важно сообщить вам: Головинская старушка, Зин. Петровна, однажды вспомнив юность Мотеньки, сказала, улыбаясь, что наш проказник грезил Макферсоном*. Вы понимаете? Его прельщала, оль–ля–ля, мистификация.
. При чем здесь оль–ля–ля? При том, что парижане хоронили великого мистификатора. Ему было едва за пятьдесят, а написал он дюжины забавищ. Лео Таксиль, вот жизни полнота! Сперва водил он за нос клерикалов, провел и папу Римского; засим — масонов. И дважды своими отреченьями сбивал он с панталыку тех и других. Он и в гробу показывал язык честной компании, он презирал “корабль дураков”.
Задумчиво взирал на похоронную процессию Матвей Васильич Головинский. Таксиль достоин восхищенья. Достиг мсье Лео власти над умами, настроеньями и чувствами. И этой властью услаждался втайне… Раскрывая зонтик, Матвей Васильевич как будто бы тушил свой очный взор, а взор заочный отворял, то есть уже почти не провожал в последний путь Таксиля, нет, на путях мистификаций–провокаций сопровождал Рачковского, напоминавшего ему пантеру, прячущую когти.
Ну–с, здравствуйте. Они встречались у Крестовского. Паролем было: “Жид идет!”. Отзывом было: “Спасем Россию!”. Теперь уж местом встречи — Елисейские поля. Точнее, в двух шагах, за уголком какой–то улочки, в доходном доме, где кафе. Я угостился там всего–то навсего наперстком мокко и ужаснулся опустошенью кошелька. А Головинский, полагаю, обретался при деньгах — он в этом доме нанимал квартиру.
Рачковский навещал не каждый день, но навещал. К себе, однако, никогда не зазывал. Ни на улицу Гренелль, в посольство, на казенную жилплощадь: соображения конспиративные. Ни в особнячок–модерн в предместьи Сен–Клу: соображения интимные. Зав. агентурой не может быть доверчив, но может быть ревнив. Мучительность сомнений когтит даже пантеру. Еще бы, черт дери, в особняке жила мадам Шарле.
При виде Ксении Шарле ваш автор видит Ольгу М.
Они, бесспорно, не совместны социально. Мадам — любовница небедного поляка. А Ольга М. — жена поляка, отбывшего свой срок и поселенного в Вятлаге. Бесспорно также то, что Ольга М., будившая во мне порывы любострастья, могла бы стать моей любовницей. Увы, увы. И это не случайность, а страх режимной зоны.
. С дороги грунтовой Ольга, Оленька свернула влево. Перемахнул коряги вороной и встал картинно близ делянки. Глаза мои вспорхнули. И в воздухе густом вдруг пролилась прохлада. В тайге коми–пермяцкой явилась амазонка.
То было летом. Второй иль третий день я был в бригаде лесоповальщиков. После тюрем и этапов тайга меня пьянила своим настоем: смолою вытопленного солнцем этого сплошного смольчака. Прибавьте хвою, болотцев прель — вот дух, настой густой. А легкие твои увяли в пересылках и вагонах. Ноздри отравлены парашной вонью. Ослабели ноги, сидел ты долго сиднем. И вот в лесу ты будто угораешь, огарыш, да и только. Черт знает что на языке: “Париж, смотри–ка, угоришь…” Раешное, как ворожба, а потому и парижанка Ксения Шарле имеет разительное сходство с Ольгой М.
В зеленом обрамлении — вороной, глаза агатовые; глаза у Ольги голубые, блистает блузка на грудях. Конь вороной, бока лоснятся, на них подчеркнуто красивы ляжки Ольги. Запели птицы? Правда, правда, они запели. И самолет над пением гудит. В тех небесах не пролегают трассы, но мне вчера недавний зэк, гражданский летчик, признавался, что он хотел бы снова быть в полете, а смерть геройски встретить в объятьях стюардесс.
Но тут не до ухмылок. Она смотрела пристально, и это было, уверяю вас, любовное томленье. Бьюсь об заклад, она в меня влюбилась сразу. Мне б задохнуться благодарностью — я жалкий зэк, она красавица–вольняшка. И я, представьте, задохнулся, но от страха; я позорно струсил. Режим нам запрещал любовь, как однополую, так и двуполую. Всего же строже связь с вольнонаемными. Кто на штрафных бывал, тот не забудет. Я отшатнулся, устрашился. Я труса праздновал. Она уж вскоре не искала со мною встреч даже глазами. А я себя старался оправдать сочувствием к ее супругу. Мол, благородно не хотел рогатить Иосифа Витольдовича. Он срок тянул без передышки десять лет. Как в лагере, так и вне лагеря служил техноруком. Всегда угрюм и молчалив. Никто его не видел во хмелю, но знали мы — он пьет втихую. Таких знавал я в Ленинграде, и все они мне были по душе. Где эту Ольгу нашел Иосиф, откуда она родом, какие обстоятельства понудили мою ровесницу забраться в каторжную нору? Не знаю. И узнавать–то не желаю. Она мне изменила. Смеялся Петя Подшебякин, мой сосед, лет тридцати от роду.
Он восхищал всю нашу публику убийством. Мгновенным, мастерски исполненным, без капли крови. В тот год зима стояла буранно–снежистая; мела и наметала под застрехи. Сопя и харкая, бригада расчищала лежневую дорогу. Припахивало тухлым, как подлянка, запахом, и это значило, что кто–то цигаркой ткнул в бушлат собрата. Обыкновеннейшее дело. Но вдруг собаковод завелся. Спесивый, вздорный малый заорал — служебно–розыскной овчарке фашисты–сволочи нарочно портят нюх. Петя Подшебякин ответил злобно: “А ты, дурак, не порти воздух!” (Он все еще бесился, когда нас воры и охрана лаяли “фашистами”). И завязалась матерная перебранка; Петя оскорбил служебно–розыскного пса, а это, согласитесь, оскорбляло всю систему. Собаковод, белея, как белеют снеги, готов был дать команду “фас!” — но Подшебякин упредил. Бьюсь об заклад, сказал он вызывающе и нагло, кобель не стоит и копейки; и предложил, нажав на все педали, план театра военных действий. Пусть гражданин начальник отпустит зэка шагов на сто вперед бригады. Он, заключенный Подшебякин, встанет посреди лежневки, махнет рукой, и гражданин начальник натравит пса… Собаковод, дрожа от злости, согласился. Бригада замерла. Казалось, хлопья снега вдруг обратились в ледяную крупку. Петро уж был в ходу. Мужик могучий шагал увалисто, неспешно, широко. Считал шаги. Мы считали тоже, пока не сбились. Петро остановился, снял рукавицу, махнул… Собаковод перешепнулся с кобелем. И тот пошел, пошел прыжками. Собака–то не баскервильская, а много злее: служебно–розыскная, фонд золотой ГУЛАГа… Бригаду в жар бросало, никто не “перекуривал”… Мы не успели дух перевести, как все свершилось. Пружина сжалась и разжалась. Прыжок, и круговерть, и резкий взвизг, и словно всей стеною наклонился лес. Что, собственно, произошло? Вот слушайте! Кобель, все ходу наддавая, по–над дорогой стлался. Подшебякин, треух надвинув глубоко, стоял недвижно. Кобель уж оказался метрах в двух, когда Петро вдруг сильным махом убрал себя с дороги и сразу же увяз по грудь в снегу, но руки тотчас выпростал. Служебно–розыскной кобель, гроза всех беглых и небеглых, с разбегу бросился на зэка. И в тот же миг его башку облапил могучий Петя Подшебякин да разом морду развернул к спине. И этот взвизг. И наклонился лес стеною. Все было кончено.
Валяйте, разбирайтесь, что хорошо, что плохо… Кроха сын к отцу пришел, и спросила кроха… У Пети Подшебякина была мечта. Он мне ее поведал, хмыкая, кося глазами–зенками, и приговаривал, как приговор: “А я балда, однако…” — он стеснялся. Мечта была такая, чтоб после лагерей ему бы схорониться в затишке, зажить в сторонке, чтоб появился на Божий свет белесенький мальчонка да дергал Петю Подшебякина за рукава сатиновой рубашки: “Па, скажи… Па, ты знаешь…”. И он бы, Петр Подшебякин, лесной таксатор, вчерашний зэк, убивший, словно анархист, служебно–розыскного пса, ему бы, этому белесенькому, вытер сопли. Ай нет, я точно помню, он, Подшебякин, произнес: я б вытер сопельки.
Петюня, где ты? Ты старше был на десять лет. Ну, отвечай оттуда, сверху: ты сопельки–то вытер, а? Я был бы рад, коль так. Ты скажешь: погляди, кто вырос. О, Господи, ужели коммунист, или расист, иль в заединстве? Послушай, старче, мы им дали жизнь, распоряжаются пусть сами — рай или раешник.
А я продолжу. Я на признанья в трусости куда как храбр. И Подшебякин надо мной смеялся. Убийцу служебно–розыскного кобеля, казалось, не страшил режимный 21-й. За неименьем ржи высокой он с Ольгой М. поладил в ветхом шалаше. Не рай, конечно, даже с милым. Но это же не станция Разлив, а полустанок близ бедной реченьки Сысолы.
Наш технорук, Иосиф–то Витольдыч, стал еще угрюмей. Однако оперу не жаловался. Молчал не оттого, что так уж он боялся насмешек над рогами, а потому, что он боялся невыполненья промфинплана и, стало быть, потери премий. Иосиф наш Витольдыч в известной мере зависел от сметки и неутомимости таксатора, а Подшебякин очень здраво определял объем и качество той древесины, что нам была отведена для лесозаготовок. Да, таксатор, сукин сын, не верил в построенье коммунизма, но это уж докука КГБ, и технорук наш ни при чем.
А Ольга М., наверно, презирала будущего романиста, однако поступила романически, когда ко мне приехала жена, вчерашняя студентка. Свиданье дали в караульне. Там за стеною денно–нощно матерились. Продление свиданья сверх “положенного” нам выхлопотала Ольга М.: она с майоршею дружила, супругою начальника 16-го ОЛПа. Пришла, об этом нам сказала и, знаете ль, застенчиво и хорошо так улыбнулась. И матерщина в караулке сменилась музыкой Вивальди. А впрочем, мы тогда не знали про Вивальди.
. Спасибо, Ольга, Оленька. Такой, как у тебя, улыбки не знали губы Ксении Шарле. Да и вообще теперь мадам меня не поражала сходством с амазонкою Вятлага. А если что и возникало, то лишь на верховых прогулках Ксении Шарле в Булонском лесе: красота конечностей, дающих шпоры вороному. “Нога любви” — так модернистски выразился Пушкин. А мне на ум — тотчас из классика: энергия скрещенья ног, а также рук. Смеялся не сосед, помещик двадцати трех лет, а мсье Гастон, агент, приставленный к метрессе. Боюсь, он не был евнухом. И все ж мадам Шарле порой впадала в скучливое томленье сытостью. Но нет, не тосковала долго–длинно, как наша Ольга М. среди метелей, воющих по–волчьи, и волкодавов–стражников, душивших водку–полугар.
На том я оставляю навсегда мадам Шарле. Не содержанки интересны, а те, кто их содержит. В нашем случае он шепеляв, редкобород и зачастую вкрадчиво–улыбчив: зав. заграничной агентурой.
. Некий выкрест, юркий аферист, опущенный в мальчишестве, приписывал Рачковскому еврейское происхождение. Скотина! Рачковский был поляком. Однако редкостным: католицизм променял на православие. И начал делать сам себя.
Я, право, взялся бы за биографию. И постарался бы найти прямых потомков в надежде обретения каких–либо бумаг. К тому ж нередко сын за отца ответчик в смысле положительном, похвальном. Примером сын Рачковского, возросший на “Протоколах сионских мудрецов”. В годах 30-х пришелся ко двору нацистам, жил в рейхе, был образцовым юдофобом. Жаль, не вернулся в сень нерушимого Союза. Приветили бы Николая Р. борцы с космополитами, папашу помянули б добрым словом, ведь тот, Рачковский–старший, был одним из тайных дирижеров Союза русского народа.
Увы, поздненько помышлять о биографиях, о монографиях. Боюсь, не допишу вот это да сам останусь недорисованным портретом. Кораблик–память сидит уж ниже ватерлинии. Но трап еще не убран. И поднимается угрюмая толпа. Рачковский тоже неулыбчив.
Он доживал в опале многотрудный век в родной Галиции, в губернии Подольской, на юго–западе России. Доживал богатым человеком, а начинал… Тут юркий аферист и выкрест прав: как говорится, без сапог, и приказной строкой, и тем, кто мельтешит на побегушках.
Вообще в губернии Подольской водилось множество Рачковских, и все из мелких шляхтичей. Как брат его родной в селе Бартинка. Иль вот другие, ну, скажем, Бутми, арендатор лугов и пашен окрест Писаревки.
Неточности исправят краеведы. Но пусть они вам сообщат, что Бутми был не только Бутми — к фамилии, как многие аристократы, имел вторую, по мненью моему, довольно громкую: де Кацман. И не извольте глупо рифмовать — мол, боцман Кацман. И все же это “де”, признаться, умилительно.
А между тем Георгий Бутми, он же Кацман, пусть и “де”, принадлежал к гвардейщине. Нам объяснил писатель Юрий Буйда, что суффикс “щин” имеет множество причин. И смысловых нагрузок. Оттеночки имеет и оттенки. “Гвардейщина” — вполне приличный звук. А присобачь–ка: “юдофобщина” — каков оттенок, смысл каков.
Глубок колодец “Еврейского Вопроса”. Я не скажу, не плюй в него, скажу иначе — есть пословица: дрова не возят в лес, не льют в колодец воду. А в этот, знаете ли, льют ушатами, а в плеске–переплеске слышишь страх, оторопь и даже ужас: от них нет спасу, как от французов на Кузнецком; хуже, тут колдовство, тут магия, тут мировая закулиса. Рачковский, скажу вам напрямик, был заединщиком де Бутми. Но не изначально. Поначалу был он розоватым, как зори в Северной Пальмире. И оттого, наверное, Петра Иваныча нередко зачисляли в петербуржцы по рождению. А это уж ошибочка. Ее бы можно и не исправлять, но автору охота лишний раз выказывать свою особую приязнь к Санкт–Петербургу.
Вы на Большой Подьяческой бывали? Там на нечетной стороне, считая от канала, дом номер восемь принадлежал Рачковскому. Но — однофамильцу. А вот напротив был дом Ракеева. Вам это имя что–то говорит? Ну, значит, вы, бедняги, не читали мою повесть “Синие Тюльпаны”. Ракеев! Жандармским обер–офицером препроводил он Пушкина в последний путь. Штаб–офицером корпуса жандармов доставил Чернышевского в гроб–каземат. Не от трудов ли праведных нажил палату каменну? Ракеев знал, что делать. А Чернышевский лишь предполагал.
Нет, Николай Гаврилыч не перепахал Петра Иваныча. Ан некая бороздка все ж на душу легла. Он всюду нужный был работник. В губерниях при губернаторах, судебным следователем на Северах.
О, белы ночи Беломорья. Нам, курсантам, все корабли казались кораблем Летучего Голландца. А хлипкий берег являл нам шаткие колонны зэков. Непышный град там возникал, Северодвинск. И в топь ложились зэки геологическим пластом социализма. Политрабочий объяснял курсантам: они — вредители. И всякий раз, раззявив рот, он исторгал: “Ка–акое счастье, есть у нас товарищ Сталин!”.
Рачковский этим счастьем был обделен, как вся тогдашняя Россия. И потому он в Мезени вредителей не видел, а видел жалкое подобие людей. О состояньи ссыльных, о кривдах местной власти докладывал Рачковский в Петербург.
Само собою, администрация была огорчена. Ретивого Рачковского из края ссылочного выслали. Приехал он в столицу, стал популярен в среде, наклонной к популизму. Но постепенно — ох! — возник настойчивый и тихий звук капели, как будто прохудился кран. О чем он извещал? О том, что правдолюбец Севера дал трещину. И происходит утечка информации. Оказывается, Петра Иваныча немножечко прижали, Петра Иваныча немножечко пугнули сиянием снегов какой–то волости едва ль не за Полярным кругом. Тут неча разводить турусы о борьбе мотивов. Быть иль не быть? Ей–богу, непонятно, как хотеть не быть?
Он был. И он достиг. И он свершил.
Меня когда–то поразил Конст. Леонтьев, религиознейший философ не без сарказма утверждал: поколенья мужиков должны были сгинуть, чтобы расцвел такой цветок, как Пушкин. Тут у меня эстетика и этика вступили в спор и изругались, как пьяные ребяты–бурсаки. Однако нынче, размышляя о Рачковском, я с легким сердцем соглашаюсь на перегной из поколений стукачей, столоначальников, жандармских шефов.
По–настоящему Рачковский начался в “Дружине”. Не скальте зубы: эй, дружинник… То была “Священная Дружина” — добровольные полицианты для сбереженья жизни государя. Имела заграничное бюро. Имела и столичные. Московское возглавил г–н Рачковский. Многозначительный и многозначный факт. Петр Иваныч, судя по всему, обрел высоких покровителей. И, несомненно, выказал высокий дар сыскного аналитика.
Но, боже мой, Москва моя Петру Рачковскому не поклонилась. Она другому воздвигла монумент — Петру Чайковскому, который в алфавите всех дружинников означился под номером 642. И вот сидит он в кресле на Большой Никитской, и ноты, ноты, словно воробьи, вспорхнули перед ним. Но я в основе оптимист. Пробел в монументальной пропаганде восполнят москвичи грядущего столетия.
Они сполна оценят фундаментальный вклад П.И. Рачковского в духовный арсенал народа. Нет, не тогда, когда он возглавлял московское бюро “Дружины”, а тогда, когда в расцвете сил руководил в Париже внешнею разведкой.
. Почто меня не посадили резидентом в Рио–де–Жанейро иль, на худой конец, в Париже? Страна от этого немало потеряла.
Конечно, агент НКВД, имевший броский псевдоним, точь–в–точь подлодка, — Аллигатор, освещал не только и не столько Бурцева. Работал, не жалея сил, но, полагаю, против совести. Перед расстрелом обмарался, однако признавал, что и у немцев пуля отнюдь не дура.
Когда парижский Аллигатор испускал свой дух, ваш автор, юный патриот, запел “Вставай, страна огромная”, да и явился добровольно под знамена. Его тотчас же начал вербовать Васильев, кап. третьего ранга, уполномоченный контрразведки. Ваш автор, по детской глупости, не согласился.
Нет, не послали ни в Рио, ни, на худой конец, в Париж; угнали в послевоенные этапные пути–дороги. Жаль. Служить стране, но вне страны, служить в разведке внешней чертовски экзотично. Потом, уж коли не попался, как Аллигатор, сиди себе в отставке, лечись, как Абель, в Пехотном переулке и сочиняй шпионские романы, как Мих. Любимов, полковник, умный малый.
Дурацкая привычка о том о сем судачить. В старинном флоте говорили: бахарь. Мол, человек словоохотливый. Бахорами земляне–северяне называли берестяные лапти. На море и на суше, бывало, и услышишь: ну, бахарь наш плетет бахоры.
В таком плетеньи Аллигатор, право, нужен. Однако прежде мы продолжим о Рачковском. Романы он не сочинял — изобретал шпионские забавы. Они были весьма разнообразны. И тайный обыск у родовитейшей особы, и операция исчезновенья–умыканья крупного крамольника, и бомба, заложенная в трюме крейсера, и погромленье женевской типографии народовольцев. Но г–н Рачковский не был бы Рачковским, когда б ни попирал он узкоспецифические рамки. Его ценили и премьеры, и президенты. О–о, талантлив он в большой политике. Так полагали и в России, и во Франции. Сердечному согласию способствовал Рачковский. Имел он денежный тугой мешок, а значит, мешкать–то ему не приходилось. А мешковатым не был он с рожденья. И посему Петр Иваныч, пусть тайно, вдохновил создание Союза русского народа, а позднее — Лиги спасения России.
Все так, все верно. Однако неможно оставить без огласки непреходящую заслугу Петра Иваныча: он предупредил державу о еврейском заговоре. Ему бы следовал по чину памятник. И там, где он родился, в черте оседлости. И в Москве, ну, скажем, на Большой Никитской, где и Чайковскому. Пожалуй, и в Сен–Клу, где он живал в любви с мадам Шарле. И — особливый, конный — в городе Берлине, а также там, где газовые камеры столь радикально решали старый спор, быть иль не быть еврейству.
Свой замысел, свои намеренья Рачковский от инстанций утаил. Инстанции инициатив не любят. А гнева царского он не страшился. Наш государь писал ненашему: я не могу противиться народу, а мой народ противится евреям.
. В ту пору и пожаловал в Париж Матвей Васильич Головинский.
О, близок звездный час! Но сам об этом он еще не знает. Узнал не сразу и ваш автор. И потому не очень–то внимательно следил за мелкой речкой его жизни. Не любопытствовал казенной службой, эклектикой журнальной практики, адвокатурой. Имел лишь впечатленье общее. Признаться, шаткое и смутное, как на болоте в сумерках, когда нашариваешь гать.
Пожаловал в Париж он с целью иль бесцельно?.. Не объясню вам толком. Приехал без супруги?.. Привычно подмигнешь: а надо ль в Тулу ездить с самоваром?.. Но тут — осечка. И автору сподручно высказать соображенья неслучайные.
В Москве, неподалеку от моей тетки, во Вспольном переулке жили Вульфы, почтенная дворянская семья. (Не путать с Вольфами — те петербуржцы.) Один из Вульфов, Дмитрий Алексеевич, давным–давно меня запрашивал о Головнине, презнаменитый адмирал с ними состоял в родстве. А Катя Вульф, Екатерина Николавна, обручилась с Головинским.
Она к словесности прильнула, и это нравилось моей плаксивой тетке. А Головинскому–то вряд ли. Один поэт предупреждал другого: избави Бог тебя от брака с поэтессой. Но, знаете, прозаику с прозаиком в одной берлоге тоже не малинник.
Факт разрыва семейных уз имеет не один лишь фактор. Не должно исключать и направленье сексуальное. Я тете Ане на это намекал. Она, поджавши губы, отвечала: “Ты взрослый, читай “Вопросы пола”. Она была из тех аптекарш, которые давно перевелись, — стыдясь клиентов и самих себя, они презервативы паковали под прилавком и отпускали сей товар украдкой, словно бы украденный.
Что из того, что тетя Аня и тетя Катя судачили у пруда? Я обращался не по адресу. Да ведь и в адресном бюро не дали б мне ответы по “вопросам пола”. Короче, мадам, рожденная в семействе Вульф, жила безмужней и бездетной. А Головинский припожаловал в Париж. И не один. За ним, представьте, числилось два малолетних сына. Он их прижил от долгожительницы, тогда молоденькой. Швырну ль я камень в г–на Головинского? Увольте! Я камнепад обрушу на издателей Бестселлера — в защиту всех его потомков. Но это уж когда типографы зайдутся в раже, печатая таинственную книгу. Покамест надо бы избыть мне легкую досаду от насекомых, что вкрались в эти небогоданные страницы.
Не кажется ли вам забавным — вкрались? Ты пишешь, пишешь, они крадутся и крадутся. Вытягивают шейку тонкую и подгибают ножки и вдруг бесшумно, словно блохи, запрыгивают в рукопись. И замирают — мимикрия… Огрехи письменные есть. Но я подумал, подумал, да и махнул усталою рукой: сие не повод, чтоб волком я шнырял и выгрызал их, как поэт — бюрократизм. Иль сызнова гранит науки грыз, как краснобаил Лева Троцкий. И я, ваш автор, испуганно косился на мощный парапет той невской набережной.
Исправлю все же две промашки.
Я уяснил и вам внушил, что Мотя Головинский имел охоту к мистификациям. Литературным. Уяснил со слов старушки Зин. Петровны. Ан мало ль что сболтнет какая–то Петровна? Но эта… эта оказалась г–жою Головинской, матушкой Матвея. Теперь уж ни малейшего сомненья: охоту он имел к мистификациям. Литературным.
А далее я указал на Елисейские поля, где поселился приезжий россиянин. Не там! Матвей Васильич нанял скромную квартиру в Буг–ля–Рен. За городской чертой. Не потому ли, что Париж иной раз кажется в черте оседлости?
На Елисейских же полях жила княгиня Радзивилл. Не мне, ребята, петь эти гордые польские плечи, тем паче — эту кровь голубых королей. Не стану намекать ни на княгинино шпионство в пользу немцев, ни на ее интимы с Бюловым, германским канцлером. С меня довольно, что княгиня водила давнее знакомство с г–жою Головинской, и то, что Головинский–сын был принят в доме ее светлости.
Не он один. Княгиня жила открыто. Открытость легко наводит на мысль о шпионаже. Как и закрытость. Агентов были единицы, адептов куда как больше. Адептов теософии. Вот надо б все–таки отметить, что мадам Блаватская, покойная, основавшая теософическое общество в Париже, сама Блаватская, переиздания которой вчера ваш автор видел на Арбате, она ведь письменно просилась в секретные сотрудники секретной службы на Фонтанке: она, мол, со многими интеллигентными людьми по душе беседует и обладает, значит, информацией, примите и проч.
Как не беседовать? Матерьялизм души унижал, а мистика их возвышала. Она своих адептов не изнуряла ни анализом, ни самоанализом. Дарила Божественные Мудрости Востока. Такие давние, такие древние, что все они, казалось бы, мерцали зелеными глазами черных кошек. Мне говорили: велик разброс суждений. Гм, разброс. В разнообразье красота. Не то что в “Кратком курсе истории ВКП(б)”.
И этот “курс” моим уделом был. Но в мистицизм впасть мне не было даровано. Чертовски жаль. И оставалось лишь завидовать адептам теософии. Живи да радуйся освобожденью от тоски рационального. Так нет, у посетителей салона преобладало выраженье нервно–истерическое. Склоняют длинные власы и вялою рукою белоручек берут с подноса пухлые бисквиты.
Из розовых огромных абажуров обильно льется свет напольных длинношеих ламп. Обои, мебеля орнаментом имеют томную листву, изгибы водорослей, и в этом жажда обретенья ритма, тут магия его. Пуфики и оттоманки, атласные подушки так ласково объемлют мякоть. Слышен шелест шелка. Все это сделано. А создан кабинетный стол. Письменный. Он из салона “Арт–Нуво”. Рожден он вдохновением художника–бельгийца Вельде. О, эта широкая и плавная полудуга столешницы. Тут места нет и быть не может классической словесности. Модерн, модерн уж победил.
Сюда приносят, впрочем, не изящную словесность, а кое–что серьезней и важней. Ну, например, журнал теософический. Приносят личности в потертых сюртуках; в кармане глянец визитной карточки с каббалистическими знаками: “Профессор оккультных наук”. Бывают у княгини не только записные теософы, включая двух американок, они в досужий час в крикет играют, а посему — ни тени истеричности, ну разве что крикливы. Бывают журналисты, живописцы — у них еще надежда не угасла заполучить аванс из кошелька княгини, состоятельной мадам, и состояться материально, якобы имея склонность к теософии.
В салоне появлялся Головинский. И нередко. В отличие от стайки местных журналистов он у княгини не искал финансовой поддержки, имея оную от Зин. Петровны. Намеревался Головинский продолжить рассказы–психограммы наблюденьями над теософами. Но тяготился своим невежеством. В Латинском квартале сводил знакомства с левой российской публикой, на ул. Люнен наведывался к Бурцеву. И вдруг стал замечать… Его не то чтоб избегали, но отстранялись от него. Он чувствовал настороженность. А позже Бурцев напрямик открыл причину: вы, батенька, возжаетесь с Рачковским.
И это было так. И то бывало в доме Радзивилл. Но не решаюсь я назвать сие шпионством. Ни княгиню, ни Головинского не наклонял к тому Петр Иваныч, зав. заграничной агентурой. Тут все сложней и все серьезней.
Он в теософии нашел предметы, достойные его вниманья. И личного, и, так сказать, служебного. Ну, скажем, луч испусканья плоти. Текучая незримость токов подает двум душам сигнал предчувствий: хоть тыща лье лежит меж ними, но сигналам надо верить иной раз больше, чем телеграфическим депешам.
Род деятельности Петра Иваныча имел важнейшим из разделов чтение в сердцах. Такому чтенью, несомненно, опорою угадыванье мыслей. Сеансы в доме Радзивилл не пропускал Рачковский. Сдается, некоторый опыт оккультизма надиктовал Рачковскому и опытные действия в отношеньях с Головинским… О–о, понимаю, понимаю: наш брат, матерьялист и реалист, тотчас же рассмеется. И выдвинет свои резоны. Рачковский, мол, встречался с Головинским на четвергах в Санкт–Петербурге у покойного писателя Крестовского; а значит, сам не чужд сюжета “Жид идет!”. Ха–ха, хи–хи, лучеиспускание ужасно изнурительно. А главное, как и сеансы угадыванья мыслей, без нужды. Уже имел Рачковский на свой запрос ответ из Департамента полиции. Сообщалось конфиденциально: жизнь петербургскую сей Головинский начинал доносом; то было, вероятно, предложение услуг. Они доселе не востребованы. Лоялен, замечания имел он как редактор, но незначительные. Как журналисту не отказано ему в билете на право посещенья мест, куда официально является сам президент республики.
Мне ль, документалисту, не признать документальную “наводку” на г–на Головинского. Не отвергаю и влияние на Рачковского и лучеиспускания. Не отвергая, признаю: оккультные науки необходимы и жрецам спецслужб. И это поняла когда–то г–жа Блаватская. Петр Иваныч был с нею коротко знаком.
. В моих хвалах Петру Иванычу я, кажется, забыл упомянуть, что он и сам мистификаций не чуждался. И не пустых, как Головинский. Сказать бы грубо и весомо, то были, собственно, подлоги. Разнообразные. Они имели времен–ны’е ритмы и неизменность рифмы: фальсификация, дискредитация. Одни исполненные мануально, другие поначалу на гектографе, потом — типографически. Призывные листовки громить врагов–евреев простонародно выражались. Подложное письмо от имени Плеханова выдавало знакомство с социалистической литературой… Он псевдонимы брал смиренные, примером: “Старый Эмигрант”, случалось, брал и несуразные, примером: “Правдивый Русский”. Он и брошюры тискал. Одна из них, исповедально–покаянная, показывала русской молодежи, кто именно зажал ее в своих мохнатых лапах. Ужели не понятно? Само собой, евреи–эмигранты засели вместе с киндер в безопасном далеке и колготятся: “Долой самодержавие!”. А русский гибнет в тундрах и гниет в централах.
Рачковский был и самороден, и восприимчив. Не пропустил он мимо уха ни резкое витийство автора романа о жидах, ни выкладки французской мысли, судившей Дрейфуса–еврея как шпиона, а также и мистические опыты, пусть краткие ввиду загруженности текущими делами. И что же? Петр Иваныч нашел методу убедить весь христианский мир, Россию прежде прочих, в иудейском всеохватном заговоре. Не рассужденьями вкруг кафедры. Не рукотворными записками о еврейских тайнах. Нет, продуктом самих же иудеев. В официальной форме протоколов. И вправду, господа, кто, собственно, производил–то протоколы на Божий свет? Интернационал, основанный евреем Карлом Марксом. Засим Конгресс сынов Сиона. Иль этот… как его, который цюрихский… Конгресс рабочих, чей жест определила рука жидомасонов. И вот — сближение: в салоне Радзивилл сутулится протоколист. Спириты–любомудры вопрошают мудрецов; фиксирует протоколист ответ премудрых уст.
Великий замысел. Велик ли исполнитель?
. Фланеры и филеры едва ль не все филоны. Но Головинский чужд им, как и флегме. Рысит и рыщет среди господ, шагавших левой, левой, левой. Он соплеменников стращает, сказать по–вашему, читатель–недруг, закулисой. И что же? Одни плечами пожимают, другие прыскают в ладоши, а третьи, как, например, мой Бурцев, подозревают черт–те что. Но между нами говоря, как раз ведь черт и догадал Матвея свет Васильича соорудить донос–мистификацию. Ну, а теперь наш Головинский готов исполнить свое предназначение.
Он переехал в град Париж, на рю де Ришелье. Дом укажу вам точно: номер восемь. Вы улыбаетесь? Вы правы. Тот самый, где г–н Лепаж держал свой оружейный магазин, известный многим русским, наезжающим в Париж. Стариннейшая фирма! Форе–Лепаж есть поставщик их императорских высочеств. Стволы–то от Бернара! Бьюсь о приклад, они достойны тыщи франков. Головинский, родом русский барин, с младых ногтей подпорчен был французским утопизмом, однако запах магазина оружейного будил в нем вековую дворянскую струну. Рога трубили! Зайчатники травили зайцев, над речкою Свиягой испуганно взлетали утки, в лесу лисили лисы. Охота пуще неволи?
Да, страсть неволит не только к псовым, не только к соколиным. Матвея Головинского она вела в Национальную библиотеку, недальнюю от рю де Ришелье. Он там надумал Монстра отыскать. Коль скоро дело спорилось, Матвей Васильич, в дороге пешеходной отдыхая мыслью, сам задавал себе заданье. Тут был отказ от психограмм, присутствовал тут некий формализм и, скажем так, фаворитизм. Вот нынче подвернулся “ферт”, в церковной азбуке 22-я буква, а в русской 21-я. Представьте эту глупость, она родня шарадам. Примерно так слагалось в лад шагам: “Фланеров больше, чем филеров. Они все фабрят ус, фиксатуар изводят. Фаэтон откидывает верх, фиакры гасят фонари. Уличный фонарь вытягивает шею, похож он на фагот. Флюгарки без движенья, фисташки спозаранку продает мадмуазель; консьержка толстозадая на солнце греет флюс”.
Черт знает что, наш пешеход валяет дурака. Оригинальность психограмматиста не что иное, как посредственность. Но главное–то в том, что Головинский Матвей Васильич приближается к Национальной библиотеке. Три строения, сдвинутых вплотную, тяжеловесны и красивы, словно бы комоды восемнадцатого века. Сесиль любезнейше прислала мне путеводитель, признательный поклон Сесиль.
В читальном зале открытый доступ к энциклопедиям и разнородным справочникам, к словарям; столы и стулья полужесткие; в воздухе сухом витают причудливые водяные знаки, и потому запахнет вдруг претонкой изначальной осенью. Однако вот античные фигуры у дверных проемов. На головах у них весомость фолиантов, тоже мраморных. Хоть лики и бесстрастны, но у меня вдруг перебой в сердечном ритме. Я переноску тяжестей, как “исправление трудом”, возненавидел в лагерях. К тому ж у мраморных–то истуканов туники сложились так, что мне мерещилась постыдная неловкость арестанта на Лубянке. Все пуговицы на штанах мгновенно срезал старичок в старшинском чине, нож у него кривой, как ятаганчик. Теперь ступай, поддерживай портки, поскольку уж они не брюки, хоть шил их, может, Эдуард Л–ов, знаменитый брючник… Вот нервы, черт дери, вот нервы! В Париже ты, фратерните, куда ни плюнь, но ты не можешь, ты не можешь, смеясь, расстаться с прошлым. И страха ради иудейска не смеешь весело взирать на будущее, так сказать, по Головинскому.
Диавол, знамо дело, большой иллюзьонист. Однако не иллюзия и не аллюзия, что сын его был евреем из колена Дана. Из этого ж колена, думаю, происходил известный меньшевик, а заодно и Либер с Гоцем. Не исключаю, что вся эта компания посещала библиотеку, где на особицу трудился Головинский.
Нет, не трудился, иль работал, иль занимался. Так говорят о нашем брате, писателе–середняке. Вы напрягите–ка все слуховые нервы: Матвей Васильич Головинский вслушивался. Черты его лица, размыто–мягкие обломовщиной, слагались напряженно. И становился он похож на чуткого протоколиста сеанса спиритизма.
Участниками были двое — Макиавелли и Жоли. Первый вам известен, а если нет — см. сноску.* Второй, писатель и, кажется, масон, прожив полсотни лет, не то с собой покончил, не то другие с ним покончили. Случилось это в год рожденья Сталина и записалось в его код, иль как бишь там. Мне это подсказали мои мистические опыты. Наития меня как будто б против воли навещают. Пусть редко, но бывают. Они, однако, мне не объяснили суть мокрухи, убравшей мсье Мориса, по фамилии Жоли и родом, вроде бы, из иудеев. Но “Диалоги” он успел придумать, успел и заплатить типографам.
Итак, Матвей Васильич прислушивался к диалогу мертвецов. Физическим же оком текст фиксировал, предполагал развить его в собранье “Протоколов”. А в зале, в библиотеке шел постраничный шелест, и это было шепотом листвы, всей кроны Дерева Познания, которое безостановочно все плодоносит, плодоносит: и правдою, и кривдою, а чаще их смешением и совмещением. Но это не сбивало с толку Головинского.
Он знал, что делать. И тут уж не до мистики.
Гляжу, расположилась в креслах дебелая Агафья Тихоновна, белая, как рафинад. Давно известно нам от Гоголя: купеческая дочь владела домом в Московской части и огородом за Невой, на Выборгской. Ее занятьем нынче было почти компьютерное обретенье жениха из лучших внешних черт всех претендентов на руку, сердце, дом и огород… А за столом с настольной лампой под зеленым абажуром, как на картине у вождя, трудился профессор А., лауреат Госпремии, такой румяненькой. Ему не то чтобы жених не нужен, ему невеста не нужна. Он составляет жизнеописание тов. Берия из лучших свойств Лассаля, Гегеля и Фейербаха. Он сам об этом непечатном объявил печатно.
Матвей же Головинский работал этой же методой. Но отбирал лишь худшее. Да ведь и то сказать, все иудеи, как и их идеи, не обладали ни крупицей положительного.
Господь когда–то поверстал евреев в избранный народ. Великороссы переменили Его взгляд на избранность. Евреи не поддакнули. И в наказанье сделались жидами. По наущению Антихриста христопродавцы вязали гибельные сети для Святой Руси.
Но Русь, нисколько не святая, не дремала. Так думал некто из французской нации — пенсне, гасконская бородка. Он в той же зале, соседом Головинского, читал Лезюра и проникался русофобством.
Мишель Лезюр во время оно, то бишь Наполеона, и при участии Фуше Жозефа, шефа всей политической полиции, изготовлял продукт преострый, словно перец из Кайены. О том, что Русский Варвар учредит господство на Европейском континенте и сапоги омоет атлантической волной.
О, сила слов! О, слов набат! Они нам душу сотрясают. Особенно тогда, когда они, совокупляясь, родят подлог.
Не все подлоги имели запах отравляющих веществ. Иные восхищали игрой ума и мастерством пера. О чем толкую? О подделках. Таких, как письма французской королевы. Или о письмах гениального Паскаля: он, дескать, предвосхитил великого Ньютона. Продолжить нам нетрудно. Но вот вопрос: откуда эта жажда свой личный вымысел осознавать неличною действительностью?
А на дворе уж вечереет. Приятно утомленный Головинский неспешно возвращается на рю де Ришелье. Действительность — фисташки и фиакры, фонари и фаэтоны, флюгарки в фистуле ветров — теперь уж отзывалась не утренней дурацкой цепочкой “эф”, нет, романтизмом. Точней, приемом романтизма.
. Бывает он, так нас с тобой учили, реакционным иль революционным. Тот и другой нередко запускали в ход прием: мол, вот вам рукопись; ее происхождение таинственно; она подарена всем нам, чтоб не сказать ниспослана.
Рачковский с Головинским сознавали эффект подметной рукописи: она, как переметная сума, необходима всадникам в походе.
И ведь не просто рукопись — будущий Бестселлер, добавлю я. Не однодневный и не разовый, не мотыльковый. Нет, на столетие. А может, на века. У нас, в России, многое всерьез, да и надолго. Но Головинский этого еще не сознавал. Зато он понимал, что роль еврейства довел он до абсурда и создал Монстра. Воображенье воспалив, взбодрит мышление патологическое.
Однако автор психограмм обескуражен был весьма короткой психограммой в доме кн. Радзивилл.
Ваш автор восхитился там — вы вспомните — письменным столом от “Арт–Нуво”, шедевром мастера–бельгийца. И, восхитившись, надолго впал в модерн. На этом письменном столе вы неизменно находили б теософическую периодику и прочье в том же духе. Туда тихонько подложил Матвей Васильич и “Протоколы сионских мудрецов”. Ну, будто их принес какой–нибудь профессор оккультизма. Да–с, подложил он свой подлог и дожидался, что–то будет?
Сперва хозяйка дома в досужий час взяла да рассмотрела манускрипт — написан по–французски, но не без придури нижегородской; нет ссылок ни на Тору, ни на Талмуд; бумага желтоватая и жесткая, а первая страница мечена внушительною кляксой. На сей раз синей. Что значит, господа, “на сей раз”? А то, что Мотя Головинский, сын княгининой подруги, испрашивая разрешения на очередной визит, он на записочках своих неизменно кляксы оставлял. Обычно фиолетовые, а иногда и синие, как на этой рукописи. А лейтмотив ее известен был княгине: Мотя нередко пускался в рассужденья о заговорщиках–евреях.
Не то чтобы княгиня напрочь отвергала сей сюжет. Однако доводы и факты а–ля Головинский ей представлялись хилыми. И возникало субъективное сближенье с обзорами вооруженных сил в различных государствах континента.
Случалось ей рассеянно листать эти обзоры — журнальчик тощий, двухнедельный ей аккуратно присылал издатель, он же и редактор, коллежский секретарь в отставке и действующий морфиноман с бульвара Батиньолль. А ларчик вот: коллежский секретарь держал и секретаршу, по совместительству наложницу, оригинального в том не было и нет, да и не будет. Но! Друо по имени Клотильда служила прежде горничной у Радзивилл. И относила ее к номенклатуре ученых дам, носящих синие чулки. По мнению наложницы–секретаря, сего было довольно, чтобы домогаться от княгини субсидий. К сожалению, княгиня так мало смыслила в вооруженных силах, что сил в себе не находила помочь редактору–издателю, коллежскому секретарю в отставке. Бедняга Павлов кончил плохо. Зарезал морфинист Клотильдочку Друо, но утверждал, что мстил кн. Радзивилл. Наверное, так будет с каждым, кто ищет спонсоров для нужд издательских.
Заботушку иную имел наш Головинский. Княгиня огорчила его сильно. А Генриетта пуще. Американка–теософка тоже читала “Протоколы”. Она смеялась: как с первой же минуты не узнать мне Головинского? Могла бы промолчать, она же крепкозубая антисемитка. Так нет, ужасная правдивость.
Нда–с, неладно–с. А дел и без того невпроворот. Рачковский вечно занят. Прибавьте личное. Хоть воспитание Андрея, сына, в руках надежного аббата, однако нужен глаз. А Ксению Шарле, которую ваш автор уже не сравнивает с Ольгой М., Ксению Шарле он холит своеручно. Но мы–то с вами знаем, сугубо личное не может загубить в нем личность. И личность эту уж зовут Макиавелли сыска.
В зачет ему энергия, с какою он, шеф заграничной агентуры, взял шефство над рукописью с желтизной страниц и фиолетовою кляксой. Он шефство взял, а ты пойди–ка след возьми. Проследка, как говорят филеры, мне не удалась. Слыхал, что были взлеты и паденья, интриги при дворе и государев гнев, на мой взгляд, вздорный, негосударственный. И наконец, отставка. Житье в Галиции, среди отеческих могил. Но боже мой, родную с молодости местность все пуще искажали еврейские местечки. И г–н Рачковский пособил какому–то Г.З. издать прекраснейшее сочиненье “Умученные от жидов”.
Что ж до Петра Иваныча, то лично он был окончательно умучен. Его погибель давно таилась в сердечной недостаточности. Евреи, однако, нагло утверждали: всему виною недостаточность сердечности. А я скажу вам с укоризной: Рачковский в мир иной ушел, и это мало кто заметил.
. Спустя всего–то навсего лишь месяцы в моря пришел “Титаник”. Столкнулся с айсбергом, погиб, и это многие отметили знамением Огромного Несчастья. Тут символ был мрачней пучин. Откликнуться б поэтам. И прежде прочих Александру Блоку, трагическому тенору эпохи.
Он и откликнулся, но как–то странновато. Погиб “Титаник” ночью. Заутра Блок нетвердою рукой занес в дневник: “Протрезвление после вчерашнего”. Ох, не зовите вы ученых из Института мировой литературы. Блок посетил, должно быть, “Яр” на Петроградской. Затем и Чванова трактир, там он любил Давида, игравшего на скрипке. В ту ночь был ледоход; дробили ладожские льды все ямбы. А на “Титанике” тонувшем играл на скрипке Хьюм, ко дну пошел, прижав к груди скрипичный ключ.
Гигант–корабль, поглощенный Хаосом, скрипки, одна трактирная, другая корабельная, и это состояние души “после вчерашнего” — все это не постигнет ум соцреалиста. И посему из этой вот Монетной, из дома, где трезвеет Блок, подамся, не оставляя Петроградскую, на Каменностровский. Не потому, что там гулял когда–то, не потому, что там живал Джунковский, не потому, что там профессорша держала книжный магазин. Нет, нельзя мне опоздать на встречу г–на Головинского и г–на Робертсона. Он, может, даже и эсквайр, а все равно вам не известен.
. Уж года два, как Головинский, оставив восхитительный Париж, обосновался в Петербурге. С ним все еще и незаконная Ольга Сергеевна, и узаконенные дети–гимназисты. Имел он, что называется, патриотизм колокольни, то есть узенький, семейный. А так, вообще–то, мне казалось, что наш Матвей Васильич Головинский сильно потускнел. От службы государственной он давно уволился. А психограммы не писал. Бывало, и взгрустнется: ужели сотвореньем “Протоколов” исчерпана духовная энергия?
Не угадаете, чем снискивал Матвей Васильич хлеб… Гимнастикой! Лечебной и художественной вместе. Он там, в Париже, посещал Сорбонну, медицинский факультет. Теперь давал домашние уроки. Какая, к черту, психограмма? Порой, однако, мне все же чудилось ее присутствие. Целительная сила ритмов воздействует не только мускульно. Вот, скажем, имитация схватки сабельной в древнекитайской физкультуре, она ведь отключала от повседневности и прогоняла дрему интеллекта. Но, может, так происходило лишь на китайской почве, очень древней? И не происходило с фигурантами при исполненьи “Танца с саблями”? Судить не стану. Остановлюсь–ка лучше я на том, что сам гимнаст–преподаватель преподал нам урок преудивительных возможностей лечебной физкультуры. Как раз в древнекитайском смысле. И это станет непреложным после свиданья г–на Головинского с Морганом Робертсоном. Как тут мне не покинуть на Монетной мучительно трезвеющего Блока?
За много лет до гибели “Титаника” высоколобый мистер Робертсон принес издателю роман о корабле–колоссе по имени “Титан”, сверхоснащенном, сверхмогучем, но сокрушенном тайной силой айсберга. Роман был издан, но тоже утонул, не в океане, нет, а в пресловутой Лете. Но всплыл!!! Ага, вы догадались, роман тот всплыл, едва “Титаник” утонул. Нельзя было не поразиться тождеству размеров, скорости, всех инженерных выкладок–соображений. И даже — мороз по коже! — числу погибших в катастрофах, вымышленной и невымышленной.
Не только Достоевский создал роман–предупрежденье. Сын Альбиона тоже. Он на своем “Титане” поднял флажные сигналы. Уверяю, они страшнее тех, что извещали о появленьи из–за сопок крестоносных “мессеров”. Нет, это: “Курс ведет к опасности”. Какой? На скалах–рифах гигантомании, в омутах науки–техники. О–о, это понимали Леонтьев, Соловьев. И это осознал мой Головинский, когда прочел роман, газетно упомянутый в связи с погибелью “Титаника”. Однако Матвей Васильич не был эпигоном указанных философов, он дал свою интерпретацию романа Робертсона: гигант–корабль, надо полагать, могучая Россия; она погибнет, ежели однажды и уж навсегда не разминется с айсбергом, который ведь не что иное, как еврейство: подводные течения, четыре пятых под водою, изменчивость, причудливость узоров.
Как видите, проникновенья Головинского ваш автор нисколечко не утаил. И в этом опроверг прозрение историка и обскуранта П–ва. Он вашего покорного слугу клеймит жидомасоном, притом не сообщая, в какой же ложе мне без лажи грантом пособят, чтоб убежать дефолта. Теперича почтенный П–ов обязан снять с меня позорное клеймо. И, черт меня дери, я побежал бы, задрав штаны, ну нет, хоть ты убей, советской гордости ни на понюх.
А Головинский грант свой получил от вам известного Рачковского. И этим навсегда избавлен от клейма жидомасона. А “Протоколами”, как текстами предупрежденья, приближен к Достоевскому и Робертсону. И это — полновесно, полнозвучно — он сам и осознал впервые.
Увы, невольник чести, Матвей Васильич, обязан пребывать в безвестности. А “Протоколы” изданы уже не раз, не два. И слышно: Нилус, Нилус. При этом звуке у Головинского пересыхает нёбо и жарко вспыхивают мочки. Мучительно, ужасно авторское самолюбие. И это он, почти уж генерал? И это он, познавший сладкий вкус мистификаций?
Вы как хотите, мне, право, странно — тяжелозвонкое скаканье на Каменноостровском в душе Матвея Головинского не отзывалось даже слабенькой надеждой. Повторяю, странно. Ведь на Надеждинской, 15, помещался Комитет. И не какой–нибудь презренной безопасности, нет, коннозаводства. При нем конюшня: кони сытые бьют копытами — аукционная торговля. И вот — вы слышите? — брюки трещат в шагу: красивый, двадцатидвухлетний Маяковский. Эй вы, небо, снимите шляпу, он на Надеждинской живет. Но лошадьми не озабочен, это позже, на Кузнецком: лошадь упала, упала лошадь…
Вы раздраженно пожимаете плечами: мели Емеля; какого дьявола припутал Головинского?! Не скрою, я сам, как в путах, ковылял. Звонил по телефону 24-39 в Госкомитет коннозаводства, но Головинский на связь не выходил. Водил я пальцем по штатным расписаньям, напрасно… Теперь прошу вниманья. Вся штука в том, что Головинский не служил фактически по линии коннозаводства, но чины выслуживал формально. Замечательно, что сам мистификатор, безвидный, не имеющий фигуры, о том не ведал до поры. Кто тайно порадел ему? Покойный Петр Иваныч. Исполать Рачковскому! Дослужился Матвей Васильич до генерала. Пусть статского, но тоже, знаете ли, пензия приличная. А все ж, признаем, куда как меньше, чем заслужил изобретатель острейшего оружия в борьбе с еврейством. Вот потому и жалят славное чело отравленные иглы: Ни–лус, Ни–лус.
Скажу негромко: не очень–то я сострадал Матвеюшке. Прибавлю: страданья Нилуса крупней, значительней, весомей. И это понял я в Чернигове.
. Чернигов мне наполовину малая прародина: он историческая родина моей родни по материнской линии. Вторая малая прародина — столичная. Мне не дано сочувствовать провинциалу, желающему покорять столицу, равно столичной штучке, намеренной блистать в провинции. Все это, братцы, кипенье в пустоте, власть “самолюбствия”. И там, и там находишь красоту. Не только созерцательную, но и красоту переживаний.
Всего вкуснее изначальность впечатлений нёба и гортани. Какое вишенье! Крупное, мясистое, темное, едва ль не угольное. Приносят в дом корзину. Ты слышишь: “А ну–ка, хлопчик, возьми–ка жменю!” А светло–красные, те назывались “шпанкой”. Как дробь и мелочь в сословье арестантском; потом — “шпана”, когда уж власть–то на местах и уголовники сравнялись… Какие яблоки! “Коричневые”? Белесо–белые, нет буровато–мягкого, ан вот “коричневые”, и все тут. Иль желтенькие грушки — ни капельки лимоннокислого, а называются “лимонки”… Так цвет и вкус играют в прятки, а то, глядишь, и в “салочки”; впрочем, это по–московски, а тут, в Чернигове, — “квачи”…
Есть изначальность впечатлений летнего дождя. Прекрасен здешний ливень! Он слитно–громок, он ликует. И весь он в натисках потоков, вмиг покрывающих и мостовую, и панель. Несется легкая солома, кружатся щепки, сор и гиль в отчаянии бьются о деревянные мостки, стук “форточек”, то бишь калиток, и взвизг застигнутых врасплох, и эта радость внезапной свежей тишины, и каждый, улыбаясь, сознает, что ливень длился не дольше получаса… Ага, пресекся тонкий запах гари, и это значит, что ливень, падая стеною, пришиб, прибил, пристукнул пожарище в Анисове. Заречное село имеет старинное обыкновенье: горит упрямо каждый год. Однако анисовые яблоки оттуда не пахнут дымом, но и анисом тоже… Я говорю: “заречное село” — и вижу за Десной–рекой плоское однообразие полей; над ними облака, они белы, твердь голубее голубого, ни дать, ни взять картиночка переводная… Я говорю: “и вижу за Десной…” — в тени от этих слов покамест оставляю ее тысячеверстное теченье, имевшее столь важный смысл для рыболова с окладистой седою бородой. Он не был местным, не был он иногородним. Отечеством своим считал он Пустынь, а не Царское село, хоть и бывал там отнюдь не мимоездом. Он между нами жил по указанью ГПУ и отмечался, кажется, еженедельно у тов. Дидоренки.
Все так, но вы позвольте втиснуть абзац сугубо личный. Интерес к другим не исключает интереса к самому себе.
В Чернигове меня пробрало, как озноб, предчувствие заветного удела. Не скажу: “предназначения” — звучит высокопарно; высокое парение назначено не каждому… Читатель–друг, я начался на берегах Десны. Продолжился я на брегах Невы, а здесь, в Чернигове, начало. О, не словесное, иное. Сказал бы вам лирически о музе: весной, при кликах лебединых. Но дело было летом. Нежарким летним утром близ древнего собора расположилась стая лебедей. Так издали мне показалось. Сдержав дыханье, вперив взор, приблизился на цыпочках, не замечая боли от жестких ремешков сандалий, и — оказалось — тесно, ряд за рядом, лежали связки: старинные архивные бумаги. В забвении подвальном они так долго ждали света. И стариковский голос вопросил: “Что белеется на горе зеленой? Снег ли то али лебеди белы? — И ласково ответил: — Преданья старины глубокой”. Крепкая тяжелая рука легла мне на плечо. То был рыбак–великоросс, приписанный к малороссийскому пределу. Старик как будто б ссыльный. Тот, который отмечался в конторе тов. Дидоренко… Архив губернский содержался, как мне потом уж говорили, в доме гетмана Мазепы, где жила когда–то и дочка Кочубея. Но для меня была архивом зеленая лужайка у белого и древнего собора. Советовали мне: ты справься у Михаила Тимофеича. Не стану. Есть точность не формальная; она, по мне, важней.
Что до Михаила Тимофеича, то он и вправду был всеведущ. Иначе бы М.Т. Тутолмин не был учителем черниговской гимназии. У церкви Параскевии, аптека рядом и ряд мясной, примкнувший к городскому рынку; по–южному — привоз.
Почтеннейший Тутолмин–старший преподавал историю. Он деликатно обращался с гимназистами. Сказать бы можно, весьма изысканно. Он презентовал ленивцам книжную закладку, металлическую, с граверной надписью: “Я тут заснул”. Теперь история — предмет зело мобильный, тогда он был стабильным. Особенно в суждениях о роли, о значении. Пожалуйста, пример: “Значение борьбы России с азиатскими народами”. Иль так: “Роль Гоголя в прогрессе общества”.
Такие манускрипты и это вот “Я тут заснул” ваш автор обнаружил в чердачной душной полутьме. Он там производил раскопки, как рудокопы в штольне. Архив семейный! Культурный слой разнообразен! Средь рухляди, отбывшей срок, покоилась духовная бессрочность двухнедельников черниговской епархии и хрестоматий в переплетах нашего соседа Исай Матвеича. Счета и письма, и почему–то ведомости какого–то из попечительств, и старый–старый прибор чернильный с изломанною бронзовою лирой, подругой школьных дум, и непонятного предназначенья стопка бледных извещений, схваченных широкой темно–синей лентой, — о таинствах св. крещений лиц иудейского вероисповедания… Однажды, боже мой, какая выдалась потеха! Был мною обнаружен мамин табель, оценочки по всем наукам шестого класса. И что ж вы думаете? “Тройки”, “тройки”, “тройки”. Они вытягивали шеи, словно гуси. Я завопил: “Предлинной хворостиной мужик гусей гнал в город продавать”. Скатился с чердака и стал плясать, как ирокез, и стал кричать, что мамочка — обманщица. Ага! Ага! Ты столько раз мне говорила, что в семействе все–все учились на “пятерки”, а вот и нет, а вот и нет… Врасплох захваченная мама смеялась, она была веселой, смеялась, впрочем, несколько смущенно, обороняясь тетей Мусей — та и вправду училась на “пятерки”.
. Всю жизнь она служила фельдшерицей. И на гражданской, и на гражданке, и на Отечественной. Ее похоронили нестарые рабочие–путейцы и старые евреи, вернувшиеся из эвакуации. И помянули в складчину. Пал Николаич в линялом кителе и галифе, Пал Николаич немножко прослезился, сказал, глотая ком: “Жидовка вот, а видишь вот…”. Не достигал вокзальный слесарь высот антисемитства — не академик он, и не герой, и не писатель.
В молодые годы тетя Муся была такой, какой она тихонько завершила все семьдесят: и грустненькой, и безответной, и ласково–внимательной, как солнышко за облаками в пасмурный денек, когда вам кажется, что вот–вот и распогодится, а нет, опять замглилось.
Смолоду служила тетя Муся в “заведении”. Вы не подумайте про дом терпимости. Она служила в желтом доме, заведенном в губернии на средства земства. Огромная усадьба; центральное строение большое, и потолки высокие, и окна; и флигели имелись, и домики вразброс; и сад вишневый, и длинные аллеи, пирамидальность тополей, летучий пух, широкошумные дубы.
Все мне напоминало Колмово близ Новгорода. Там тоже было “заведение”. Я навещал Успенского. Любимый мой писатель, Глеб Иваныч. А практиковал там, в Колмове, Усольцев. Он, между нами говоря, когда–то втайне был влюблен в Софью Ивановну; а было это в Африке, у моря Красного, и эта самая Софья Ивановна происходила из семьи Ханенко, известной всем черниговцам. Жалею, что своевременно не вызнал, куда девался ее муж, авантюрист и атаман Ашинов.
Зачем все это сообщаю вам? Охота, чтобы вы когда–нибудь прочли давно уж позабытые творенья вашего покорного слуги: “Судьба Усольцева” и “Колмовские вечера”. Тщеславность автора вы извините. Прибавлю только, что Усольцев напоминал мне главного врача черниговской больницы Альфреда Германовича.
Доктор Розенель, солидный господин, курил всегда хорошие сигары, одет безукоризненно и так же выбрит. Смотрел в глаза, мне кажется, излишне пристально. Неспешно говорил и вдумчиво, без жестов и акцента. Нет, внешне д–р Розенель не походил на д–ра Усольцева. Их сходство было в обращеньи с пациентами и в отношеньи пациентов к ним. Серьезная доверчивость. Рассудительность. Не “я”, который лечит, а “мы”, которые почти здоровы, нам остается лишь убрать “почти”. Читатель–недруг, недавно на литературном вечере сказал ваш автор, что Гавриил Державин был в мурмолке, а некий слушатель, убежденный в исключительно жидовской принадлежности мурмолок, воспламенился, как петарда, и с ненавистью повторял: “Мурмолки… мурмолки…”. Так вот, читатель–недруг, я все ж решаюсь сообщить, что к Розенелю все в больнице питали ту любовь, которая граничит с обожанием.
Их обожанье простиралось на семейство. Семейство главврача имело дом и сад. Больные помогали по хозяйству. Никто не назначал их “куфельными мужиками”, они все доброхоты.
Была ль Наталья старшей дочерью его? — не знаю. Знаю, что вышла за наркома Луначарского. Тому случалось пьесы сочинять, ну, скажем, “Бархат и лохмотья”; великий пролетарский баснописец Бедный Д. присвистнул: “Куя искусно рублики, / Нарком имеет цель, / Лохмотья дарит публике, / А бархат Розенель”. Барышней Наталья в бархат не рядилась, но не чуралась драматургических, театральных устремлений.
Весь мир — театр. А мир, как мы давно уж догадались, — желтый дом. В заведеньи Розенеля все играли. Теперь сказали б “самодеятельность”. И верно, сами и декорации, и реквизит. Актеры — сумасшедшие, и зрители туда же. Случалось, их включение в сценическое действо продолжалось в антракте. Ну, что ж? Вот слитность, единенье актеров с публикой, что есть нелишнее свидетельство: жизнь — театр. Иль вот еще. Ни один умалишенный в толк не брал, что нужно вовремя сходить со сцены, и снова к рампе, и приставал к другим то с рассужденьями, то с замечаньями. Вообще же примечательно: послушные и кроткие были, что называется, активны, а к буйствам склонные, напротив, впадали в меланхолическую созерцательность, и это д–р Розенель считал весьма целебным.
Наталья–дочь с ним соглашалась. Она так хорошо в гимназии писала сочиненья, вроде мною упомянутого: “Роль Гоголя в прогрессе общества”… Сейчас подумал: закономерно, что подруга моей матери вышла замуж за наркома просвещения. Пленили Анатолия Васильича не молодость, и красота, и совершенство форм — Натальино участие в коллективном нравственном прогрессе.
Его основа в памяти о славном прошлом. Важны вехи, даты, юбилеи. А у ворот уж было — “недаром помнит вся Россия”. Столетие Отечественной, столетье одоления двунадесят языков. И тут возник перед нею капитан Синюк.
Кто он такой? Пехотный офицер, контуженный в последнюю кампанью против турок. От родителей, давно покойных, имел он домик с мезонином. Летом ежевечерне появлялся на городском валу, где пушки времен Полтавы, старее, стало быть, Очакова и покоренья Крыма. Мальчишки не смели их оседлывать в присутствии контуженного Синюка. Гулял он в сопровождении двух мопсиков. Иль слушал, отбивая такт — ногой или рукой попеременно, — военный духовой оркестр. Полковой, 172-го пехотного, где капельмейстер немец Зиссерманн.
Контуженный Синюк жил не внешней жизнью. Однако не скажу, чтоб отвлеченной. Все происходило “здесь и сейчас”, как, собственно, и для меня, контуженного жизнью, мы с ним раскланивались, роняя по–военному свой подбородок к кадыку. И расходились, продолжая бормотать. Согласен, на сторонний слух — решительно бессвязное.
Но “связным” он предстал Наталье Розенель. И поняла она, что Бородинское сражение “здесь и сейчас”, и не до ордена, жила бы родина. Капитан ей предлагал сыграть на сцене заведения “скажи–ка, дядя”. Она воскликнула чистосердечно: “Конечно! Ведь недаром…” Синюк ей поклонился: мол, здравствуй, племя молодое, но знакомое. Он был серьезен до предела. За сим пределом — был ошеломителен. Как тот, кто отметает эпигонство. Он отметал, предполагая отнюдь не юбилейное, а достоверное. То, что сценически имело наименование: живые картины. Его проект был необычен. Оригинален, черт возьми!
Э, не Советы, нет, придумали разнообразные комиссии. Комиссии придуманы, как песни, жизнью. Московская особо–юбилейная искала ветеранов Двенадцатого года. Намеревалась пригласить ветшан на торжества, всем выплатив подъемные и проездные. Искала тщательно, а потому не тщетно. Нашлись и на Смоленщине, и на Могилевщине, нашлись в Симбирске, кое–где еще, а в Бессарабии был обнаружен уникум — фельдфебель Винтонюк, поросший мхом где только можно и неможно, имевший за поникшими плечами сто двадцать два, в штыки ходивший на императора Наполеона, а сорок лет спустя медальной грудью заслонявший Севастополь. Газетно сообщалось, что отставной фельдфебель не получает ни копейки, что хлеб герою добывает постирушками бабуся 90 лет, его жена.
Прочтя об этом, капитан Синюк и гневался, и плакал, грозил кому–то кулаком; потом он стал ходить в “известные семейства” и требовал пожертвований. Почтмейстер удостоверил, что деньги капитан отправил в Кишинев на имя ветерана. Но это не отменяло мысль о Юбилее. Он искал по всей Черниговщине суперветеранов. Был найден всего–то навсего один. И кто же? — в публикации отметка краткая: “Еврей Аврутин М., 111-ти лет”.
Кручина Синюка понятна: евреем на театральной сцене нельзя представить театр военных действий. Не типично! А я, ваш автор, согласный с капитаном Синюком, прибавлю, что Розенель, главврач, не разрешил бы в желтом доме открыть театр абсурда.
. Розенель владел латынью не только медицинской. “Absurdum”, поворачивая гранями, пускал полуспиралью дым от сигары: “Credo, quia absurdum est”, что значит “верую, потому что нелепо”.
Вот это “верую”, классическая формула Тертуллиана, богослова, не расточалась вместе с дымом. Она соотносилась с “Протоколами”. Нет, не с теми, которые он, доктор Розенель, писал студентом в анатомическом театре, а здесь, в черниговской больнице, в мертвецкой. Соотносилась формула Тертуллиана с “Протоколами сионских мудрецов”. А эти “Протоколы” отвергал он, не читая. Да, собственно, и думать–то о них не думал, пока у нас, в Чернигове, не объявился высокий, плечистый, седобородый старец в крепких сапогах, в косоворотке.
Его я видел на берегу Десны. Потом и рядом, когда я трепетно воззрился на “белых лебедей”, расположившихся на мураве у стен собора. Сказал старик печально, проникновенно и торжественно: “Преданья старины глубокой”, — и руку, она была тяжелой и вместе ласковой, положил мне на плечо.
Кто он такой? Хоть книга называется “Бестселлер”, но не она бестселлер, а стало быть, интриговать мне не пристало. То Нилус был. Ему молва приписывала написанье “Протоколов сионских мудрецов”. А Головинский — вспомните! — страдал, сохраняя тайну; да так и помер. Сергей же Александрович, публикуя “Протоколы”, на авторстве своем, однако, не настаивал. И до пришествия Антихриста, и по пришествии, теперь, когда пророчества сбылись. Еще не в мировом масштабе, но уже во всероссийском.
Однако жиды не расстреляли Нилуса. Скребут в затылке знатоки вопроса. Ни черта лысого не понимают. А штука в том, что власть на все и вся взирала классово. В несчастьях родины наивный Нилус винил отнюдь не всех евреев как племя, как народец малый, а лишь его верхи. Отсюда снисхожденье к Нилусу. Не расстреляли. Он кончился в своей постели. Вздохнул глубоко, горестно, вздохнул он трижды — и отошел, преставился. Нет, не у нас, в Чернигове, а там, на Севере, в селе Крутец, неподалеку от Александровска.
Не расстреляли, да. Но он арестов ждал. И дожидался не однажды. Но кратких. И без мордобоя, без увечья. Жиды ведь хитрые, они умеют прикинуться и очень деликатными. И что ж? Отпустят. Да и держат на коротенькой приструнке. В Чернигове старик являлся на отметку в органы, к товарищу Дидоренке. Тогдашний чин не назову; впоследствии — полковник; и это, право, сообщаю неспроста.
Писатель Нилус не томился одиночеством. Две женщины за ним смотрели. Жена из бывших камер–фрейлин. И дряхлая кузина из бывших полюбовниц. Дом они держали худо–бедно. Вот их знакомец бывший, Яшвиль–князь, тот и до пришествия Антихриста в трактирах клянчил чай спитой. Они, по милости Господней, ничего не клянчат. Не оттого ли, что нынче не допросишься и снега прошлогоднего? Пусть так, но все же существуют. Сергей же Александрыч сердится, он отвергает прозябание. Он, знаете ли, мыслит, общенья жаждет, а посему не отвергает и соседа. Еврей — евреем, а все ж универсант. К тому ж не просто врач, а главный. И очень уважаем в г. Чернигове приличными людьми, не исключая бывших черносотенцев.
. Доктор Розенель принял известного антисемита по–домашнему. Д–р Розенель и “Протоколы” не отверг, прочел и перечел. Всемирный заговор не высмеял, а счел предметом, вполне достойным вниманья психиатров и социологов. Он согласился с Нилусом (ваш автор им поддакнул) — евреям лучше было б убираться в Палестину; и пусть еврейские банкиры открывают кошельки; тут слышны были имена и Гирша с Гинцбургом, какого–то Бердака (я не ослышался?), Бирнбаума. Последний, впрочем, кажется, не толстосум, а публицист, горячий проповедник исхода туда, туда, где разгорается заря восстановленья… И вот что важно, господа. Гость выказал лояльность к тем рассужденьям Розенеля, которые ну, невподым антисемиту дюжему, но дюжинному. Даю вам вытяжку: еврейский дух, глаголил доктор, пристально — такая давняя привычка — приглядываясь к пациенту… простите, гостю… еврейский дух, вы знаете, тысячелетие ковался на многих наковальнях, и потому возникла разносторонность свойств ума, натуры, существа. Извольте — полюса: шаблонный тип холодного упорного стяжателя и тип, к соблазну матерьяльному не склонный, имеющий высокий дар в искусствах и науках.
Ваш автор воедино свел беседы в доме Розенеля. Они были негромкими. Не то что в доме Шнеерсона; там, вам известно, завсегда ужасный шум. Старик, высокий, статный, “из лифляндского дворянства”, но обруселый, потомок боевого офицера, водившего пехотные полки и егерей, седобородый Нилус, играя ремешком с вышитой молитвой, вдруг утрачивал корректность. В глазах Сергея Александрыча — глубоких голубых — внезапно возгорался ужас, его гасила муть белесая, он снова вспыхивал, и Розенель уж знал, какое направленье принимают мысли Нилуса.
Диагноз главврача черниговской психушки был таков: “Сознание эзотерическое. Воспринимает мир как битву тайных сил, уже достигших eschatos. Способности к индукции не наблюдаются. Существует некоторая корреляция между эзотерическим сознанием и паранойей. Именно поэтому Н. столь органически воспринимает “Протоколы”: он верит страстно и страстно ищет прозелитов”.
Психиатрия штука тонкая. Номенклатура штука темная. Не должностные лица, а совокупность терминов. Обрыскав словари, я постараюсь заменить звук греческо–латинский на славяно–росский.
Внемлите. Сознанием эзотерическим наделены лишь посвященные в сугубо тайное, неявное, сокрытое; оно, сознанье это, чуждо матерьялистам, натуралистам, эгоистам, бывает, даже роялистам. А представления эсхатологические, о последних временах, о неизбежной катастрофе, пронизывают равно иудаизм и христианство. Так что д–р Розенель в сем случае не усмотрел загадки в душе загадочного Нилуса. Пойдемте дальше. Индукцию, как и дедукцию, ваш автор толковать не станет: он постоянно путает, с чем их едят. Всего важней в диагнозе, как и в анамнезе, наличье параноического призрака. Он тоже, знаете ль, бродячий. Он, в частности, дарит нам органическое восприятье “Протоколов”. И наконец, о прозелитах — сторонниках горячих заединщиков.
В начале века Нилус испытал ужасное страданье. Государь! Несчастный русский царь отлично сознавал еврейскую угрозу, однако не признал документальность “Протоколов сионских мудрецов”. Чем было утешать страдания немолодого Нилуса? Мне, к сожаленью, не дано было предугадать, что на исходе русского тысячелетия указанные “Протоколы” станут краеугольным камнем духовного наследия, залогом возрождения национальнейшей идеологии, дрожжами вашего патриотизма, читатель–недруг.
Чертовски жаль, мне нечем было утишить боль Сергея Александрыча, как и того из пациентов, который искренне–тревожно брал меня за пуговицу или лацкан, заглядывал в глаза, выспрашивал: “А много ли еще вредителей?”.
Конечно, это знали в органах. Но я хоть и видал товарища Дидоренко, я разъяснений от него не получил. Да и зачем? Я полагал, что вся страна кишмя кишит вредителями. Но не искал их, вероятно, потому, что созревал во мне антисоветчик. А тот… тот безымянный пациент искал настойчиво в аллеях, флигелях, особенно в вишневом саде. Для отвлеченья и развлеченья главврач ему дозволил отлучаться в город. Ума лишенный, вздрогнув, отказался: меня там арестуют как вредителя. И Розенель, серьезный человек, не возразил.
А Нилусу главврач советовал успокоительное средство. Нет, не опиум, поскольку Нилус, глубоко религиозный Нилус, он не нуждался в опиуме, как народ, а жаждал врачевания природой. Вот это было в точку, поскольку он, писатель Нилус, был земляком Тургенева, а также Бунина.
. Контуженный Синюк, я говорил, любил прогуливаться на городском валу. Не позволял он мальчуганам озоровать на пушках времен Полтавы. А полковую музыку он слушал не один — ах, летним вечером черниговцы чрезвычайно музыкальны. Скажу, однако, откровенно о самом сокровенном: там торговали тетя Песя и ейный муж Арон крутым мороженым. Чашки были чайные, а ложечки — легчайшие, костяные, на свет просвечивали.
С городского вала была видна Десна–река. Сверкала ясно, туманилась на зорях и уносила, зыбясь, отраженья облаков. Купальни были, пристань, перевоз; в ночное время лодочник свой курс держал на яркий береговой фонарь. Заречной ярмаркою веял ветер; на ярмарке, иль ярмонке, — шарманки и шатры, возы оглобли вздымают кверху. Скажу, однако, откровенно о самом сокровенном. Не колбаса, а ковбаса. Нет ничего вкуснее, за исключением, уж извините, американской баночной тушенки на Северах, во флоте, в жестокую годину…
Десна приманчива. Береговой песок ступни ласкает и тотчас согревает после купания. Лозняк так густ, что позволяет неспешно справить малую нужду. А эти отмели! Такие длинные–предлинные. Слоняйся, шлепай, часов не замечая; вода, свой ход замедлив, светлее светлого. Как смеркнется, в лугах горит пастушеский костер, силуэты лошадей чернее черного. Табань на лодке и обращайся к табуну: ну, кони, здравствуйте! Они тебе ответят тихим ржаньем. Иль мягко фыркнут. Т–с–с, послушай, как тиха украинская ночь.
. Ужель Десна–красавица не врачевала Нилуса? Ужели д–р Розенель, имея сложные посылки, приплелся к ложным выводам? Он убежден был в целительном воздействии природы. Особенно, коль ты писатель, любящий писателей. Вообще–то нонсенс, но здесь главврач имел в виду господ Тургенева и Бунина.
Писатель Сергей Нилус, дворянин, охотником–то не был, однако он в охотку совершал прогулки. Прогулки одинокие. Как прежде в Царском, так и предсмертные в селе Крутец. И эти, во Чернигове. “Нас пригласите”, — предлагали жена, когда–то камер–фрейлина, и кузина, когда–то, до женитьбы, его любовница. Не приглашал. И поступал эгоистически, то бишь правильно: при женщинах нет клева. И уходил. Дамы согласно отмечали прямизну его спины и основательность осанки.
Вал с пушками времен Полтавы он обходил, избегая членов профсоюзов — они твердили вслед за Маяковским: наши битвы грандиознее Полтавы. К тому еще писатель не терпел крикливой тети Песи. То не было антисемитство, как говорится, бытовое. Писатель Нилус, сладкоежка, не мог себе позволить купить мороженое, и это обижало Нилуса совсем по–детски. Короче, он всегда шел прямиком к Десне. И там, где вяз, расщепленный грозой, сворачивал направо. Он шел вдоль берега, имея отрешенно–важный вид, как многие из рыболовов в пенсионном возрасте. На голове соломенная шляпа, а на плечах поддевка, в руке, само собою, удочка наперевес, а в накладном кармане, в жестяной коробке — земляные черви.
Уженье рыбы уводило далеко.
Вверх по теченью плыл Нилус к Жиздре. Громадные леса, по берегам и черная ольха, и черный или серебристый тополь. Река славянская Десна рождалась на земле родимичей. Опять леса и Брынские, и Брянские. Плоты и баржи “брянки”, а барки тяжкие — “берлины”. Потом Ока, потом Окой — и как–то там, сбиваясь и теряясь, он выбирался к Жиздре. А я туда ходил через Козельск; интеллигент–провинциал, старожил Стеклянного завода мне давал приют. Все это было много раньше, чем нынешние обскуранты вылизали Оптину своим шершавым языком. Они тогда зубрили научный коммунизм, сдавали кандидатский минимум. Впрочем, я поступил бы так же, когда б не угодил в бригады тов. Дидоренко.
Ах, далеко–далече уводит нас уженье рыбы.
Десна–река текла аж тыщу верст. А Жиздра — двести. Изгибиста, светло–белесы известковые обрывы. Да, правда, судоходство захирело. Но сильные плотильщики еще плоты плотили для гонки их в Калугу и Алексин. И плотогоны, надо вам сказать, уху варили не из одной плотвы.
Любил ли Нилус реки, как вы да я? Текла ли реченька в его имении Золотареве Мценского уезда? Нет нужды это узнавать. А надо знать, что Нилус, роняя удочку и забывая про улов, все дальше, дальше устремлялся созерцательною мыслью — и вот уж оказался на Реке прекрасной.
Она проистекала из источников жизни временной, впадала в море вечно радостного жития. Каких только чудес, каких знамений не таили эти прозрачно–глубокие воды. Сколько раз с ее живописного берега, покрытого шатром пышно–зеленых сосен и елей, обвеянного прохладой кудрявых дубов, кружевом берез, осин и кленов заповедного монастырского леса, забрасывал он свой невод в чистые, как горный хрусталь, бездонные глубины, и — не тщетно. О, благословенная Оптина!..
Ваш автор–эпигон вам скрытно Нилуса цитировал не для того, чтобы открыто рассуждать о выспренности земляка Тургенева, а потому, что так значительны иносказанья уроженца Мценского уезда. Поднявшись супротив течения Десны и прочих речек, достиг писатель Нилус Реки Божией, то есть святой обители — Введенской Оптиной.
. Там Нилусу привиделся когда–то живой и гневный преподобный Сергий. Предполагаю: праведника прогневил наш будущий писатель отсутствием любви к святоотеческой литературе. Да, без нее ты христианином можешь быть, но истинно во православие не вступишь.
И верно, тогда он не читал ни Златоуста, ни Филарета, ни переписку Оптинских наставников. Всему виною либеральный дух семейства. Столь далеко он веял, что Нилусы держали на Мясницкой игорный дом. Имели и доходные московские дома. Все это помогало приращению. В Золотареве родовом они располагали землицей в шесть сотен десятин — и ведь каких, орловских. Потом уж прикупили тульских. А жили капитально… Есть некая незримая спиралька — она от времени до времени меня приводит к Патриаршим. Трехпрудный переулок есть, а пруд один. Пруд все еще цветет, но, слава богу, никогда не плодоносит… Сережа Нилус с Патриарших хаживал в Университет, на юридический. Считался белоподкладочником, то бишь аристократом. Белобилетником же не был, то бишь освобожденным от военной службы. В гусары, впрочем, не стремился, стремился получить образование. Он был способный малый. Владел вполне французским, и немецким, и английским. Собою тоже, знаете ль, владел. Принадлежал Сережа к тем студентам, что с барышней скромны, а с горничной повесы. Внесу поправку. Так было в грибоедовской Москве. А в наше время близ Патриарших, в Козицких переулках студент и с барышней повесничал. Интеллигенты пожилые, профессорского толка, таких касаток называли “жертвами общественного темперамента”. Ах, боже, боже, что они сказали б, узнав, что Нилус Серж сошелся с Настасьей Афанасьевной?
Испытываю затруднение от некоей невнятицы. Она была то ль Комаровской, то ли Володимировой. Коль первая, тогда в родстве с Матильдой К–ой, служившей при Советах в архивном управлении, что на Никольской. А ежели Володимирова, так это же его кузина. Двоюродная сестра, помещица, в замужестве за параличным и мать троих детей. И вот последний штрих: на восемнадцать лет постарше.
Слышен был вороний грай: “Раз–врат! Раз–врат!” Газеты заклеймили Нилуса распутником. Какое ханжество! Он бы женился, да этот “тульский заседатель” не давал развода. Потом… О, благородство редкое, и вовсе уж редчайшая способность к покаянию, так сказать, практическому.
Вы вряд ли наблюдали ситуацию, подобную житейщине, в которой Нилус обретался годы, годы, годы. Вплоть до окончанья срока, ему отпущенного. Я говорю о мирном сосуществованьи Сергея Александрыча, его кузины и жены. Ваш автор, склонный к ерничеству, ерничать не станет. Язык не повернется, ибо ему известно, как глубоко, фундаментально переменился Нилус. И эта перемена началась в тот час, когда впервые посетил он Оптинскую пустынь и встретился глазами с преподобным Сергием, взор преподобного был полон грозной укоризны. Душа трудилась. Совлек с себя он ветхого Адама, то есть человека грешного, не победив один грешок, водившийся за ним с тех дней, когда учился он в гимназии, в третьем классе, — курил, курил Сереженька. Да ведь и то возьмем в расчет: минздрава при царизме не было, предупрежденья были, но не министерские, а значит, бесполезные.
Итак, совлек он ветхого Адама. Бесстрастия, однако, не достиг. Остался страстным. Не любострастным, нет, христолюбивым. И, стало быть, врагом христопродавцев?
Твердили злые языки: он промотался заграницей, спустил именье родовое, в какой–то спекуляции сгорел, и все свои несчастья объясняет всевластьем вездесущей жидовской политэкономической доктрины.
Сейчас подумал: какой–то американский генерал, большая шишка, так искренне поверил в русскую угрозу, что вдруг и возопил: “Они идут!” — и, спрыгнув с небоскреба, убился насмерть. У нас Крестовский с крыш кричал, что жид идет, идет, идет. Но из окна не стал бросаться. Во–первых, жил–то в бельэтаже; а во–вторых, как русский офицер, не струсил.
А что же Нилус?
Мне ль не понять Сергея Александрыча! Нам, школьникам Тридцатых, острый профиль Троцкого являлся в пламени горящей спички. И мы пугались. А в сахарном песке, бывало, осторожным пальцем ворошишь: вредители подсыпали толченое стекло. Рассказывали, шел обыск на квартире медика–еврея; лейтенант ГБ мизинчик поцарапал. Не то чтоб очень больно, но и не смешно. Еврей–убийца везде и всюду ядами набрызгал, а ты предполагал производить аресты, да, глядь, умрешь. Товарищи в борьбе с врагами вкруг лейтенантика стояли, все в государственной печали, замешанной на давнем страхе пред колдунами и магией кагала.
А что же, повторяю, Нилус? Он не школяр, не офицерик с голубым просветом на беспросветном золотом погоне. Но тоже, знаете ль, робеет, косится в угол. А там калоши фирмы “Треугольник”. И на фланелевой подкладке треугольный знак двоится, зыбится, как профиль Троцкого в огне, и вот уж возникает звезда Давида. Положим, в сухое время ты обойдешься без калош. Но не осталось уж времен на избавленье от большого плотного конверта, он черный–черный; на нем восьмиконечный крест, он белый–белый.
В пакете — рукопись. Бумага желтоватая, чернильное пятно, как будто б второпях немножечко замытое. А почерк, или почерки, определяйте, как хотите, но только не рондистов.*
О, да! То были “Протоколы сионских мудрецов”. Нилус их доставил из Парижа. Они ему достались от Рачковского. Посредством К., иль Володимировой, или без всякого посредничества, напрямик; в конце концов, сие не так и важно. А важно то, что честный Нилус, хоть и писатель, но не плагиатор, Нилус всегда и даже, знаете ль, посмертно хвалил Петра Иваныча, зав. заграничной агентурой: Рачковский много сделал, чтоб вырвать жало у врагов Христовых.
Сейчас подумал: ни полсловечка о Головинском. Год в год он с ним на Моховую хаживал, учились на юрфаке, ровесники, в аудиториях встречались, согласно пели “Гаудеамус” — и нате вам, извольте, ни полсловечка. Э, не возводите–ка напраслину на Нилуса. Ему Рачковский ничего не говорил об исполнителе. А также не сказал, конечно, кто заказчик. Пантера гибкая, плешивый друг особливых трудов, шепнул как будто б вскользь, что рукопись добыл секретно у масонов. Отрицаю! Не потому лишь, что знаком я с Головинским. А потому еще, что сам жидомасон; чертовски своевременно меня зачислил осведомленнейший историк–обскурант О. П–ов. Конечно, было лестно состоять мне в ложе имени Нептуна; она была у нас в Кронштадте, ее прихлопнули. Тогда возникло пресерьезнейшее “Общество для мочемордия”. Участники мочили морды, роняя буйну голову на скатерть белую, залитую вином. Ах, боже, боже, все умчалось, как и не было. И вот решает твою участь какой–то обскурант–сопляк!
Не надо взвешивать, чей вклад весомей. Пусть “Протоколы” общим памятником будут. Но все ж необходимо курсивом обозначить имя Нилуса.
После Парижа и женитьбы он жил оседло в Оптиной. “Протоколы” в черном матерчатом конверте прятал у иеромонахов. Не прячась, к жене пристроил компаньонкой свою несчастную кузину. Она не только овдовела, но всю недвижимость раздала детям. Супруга Нилуса, смиренная и набожная, не ревновала компаньонку к мужу.
Напоминала всем кузина гардероб, который не поправит никакой столяр; огромная и неуклюжая Настасья Афанасьевна с трудом передвигалась. Они расположились в монастырском доме; дом назывался “консульским”; тому лет двадцать здесь живал теперь уже покойный Конст. Леонтьев, и я об этом распубликовал в те годы, когда все нынешние перевертыши–витии не смели имя произнесть, а то и вовсе не слыхали.
Как плодоносны оптинские годы! Писал писатель Нилус. И собирал в архиве материалы о старцах и о старчестве. Дела то были добрые. Неотменима, неотклонима правота сужденья: все добрые дела цены–то не имеют, коль не вершатся во Христово имя. Особенно же те, что супротив Антихриста.
Поэт с Надеждинской, где Комитет коннозаводства, т. Маяковский венец терновый, революционный надел на год Шестнадцатый. Ошибочка мизерная. Прозаик Нилус предрек пришествие Антихриста в году Двадцатом. Ошибочка чуть–чуть крупнее. А в сущности, угадчиками оказались оба.
В России больше, чем поэт, прозаик Нилус. Он “Протоколы” обработал и отдал в царскосельскую печатню. Увы, несчастный царь, вздохнув, признал, что “Мудрецы” купон фальшивый. А Нилус не пятился ни пяди.
. Свершилось! Ветер века полнит паруса Бестселлера на всех широтах.
От Царского села отчалив, причалил в Северной Пальмире, в Первопрестольной, в Новочеркасске, Симферополе и Севастополе, в Хабаровске и Омске. Шагнул и за море — в Иокогаму, проник в Китай. Его пришествия дождалась и Европа: Германия и Франция, Испания… Потом и Штаты — Американские и Мексиканские. Прибавьте–ка арабский мир, захватывает дух. Как не назвать Бестселлер вселенской смазью?
А тиражи–то, тиражи, валятся в рот галушки. Бестселлер тиражами лишь малость уступает Библии и сочиненьям Ленина. Теперь, я думаю, уж не уступит Ильичу: бумагу он не купит, бумагу скупят господа издатели.
Реклама — двигатель торговли — она идет без пауз. Московское издательство, имея благостную марку “Просвещение”, стремится сеять доброе, разумное и посему взывает к старшеклассникам: читайте “Протоколы”. Литераторы приглашают нас, широкую общественность, вникать в сей документ, как некогда вникали в положения и умозаключения партсъездов. На местном уровне, у сеятелей и хранителей всегда высоком, прекрасный ежемесячник “Кубань” прозрачно намекает: мол, вы, казаки–патриоты, должны свой вывод сделать. Журнал столичный, обращенный к нашим современникам, давно признал, что “Протоколы” вроде бы ключа–отмычки ко всем несчастьям родины. Но проницательны лишь те, кто нам вещает с задумчивой полуулыбкой: пророчества не следует буквально понимать. Буквально или не буквально, а пахнет оправданьем душегубок.
Ну, что ж, пущай. Кого ты нынче этим напугаешь, кроме евреев. И посему изобличенья мирового сговора жидовства, все вихри–завихрения борьбы с ним включаются в Национальную Идею. Прекрасно! Но нечто есть, что огорчает, а то и возмущает. Я киллеров страшусь, да истина дороже. Такое, значит, дело.
Недавно стало слышно, что внуки Алексея Н. Толстого получат за собранье сочинений деда кругленькую сумму. Слупили по суду. За внуков рад. Однако и злорадствую. Возмездие настигло “Терру”, издательство, известное жестокосердным жмотством; как, впрочем, и другие. К чему клоню? Пусть будет стыдно возрождающим Россию, нажившимся на “Протоколах”. Представьте: потомкам ни копейки!!! Ни Петра Рачковского потомкам. Ни Матвея Васильича, который Головинский. Ни даже Нилуса. Сказать мне могут: не нашли. Эй, не виляйте! Вы, судари, их не искали. Неблагодарные! Все одеяло на себя, своя рубаха ближе к телу, карман застегнут змейкой–молнией. Потомки лиц, мною указанных, они, я полагаю, не ходят по свету с протянутой рукой. Но память дедов не чуждается и материального вознагражденья внукам. Историк–обскурант как благородный человек, кормящийся от алтаря, наверняка на сей счет заикался. Дудки! В газетах я читал о внуках графа Алексея Н. Толстого, и шабаш.
А дети созидателей “сионских мудрецов”, они ведь жили–были. Рачковский–младший, говорил мне Бурцев, примыкал к нацистам. Сын Нилуса… Не от жены, а от кузины, что меня нисколько не шокирует… Так вот, Сергей Сергеич Нилус, достигнув зрелых лет, жил в Польше, жил в Германии, имел сношенья по еврейской части с г–ном Розенбергом, Адольфа Гитлера он называл “мой фюрер”, надеялся вернуться к нам с мечом тевтонским, но славян не трогать, а всех жидов пустить под корень. Бывает яблочку от яблони далече откатиться, не так ли? Ведь Нилус–старший в злоумышлениях и кознях винил отнюдь не весь народ еврейский. Жаль, тетя Песя, торговка на городском валу, где бронзовели пушечки времен Полтавы, не ведала об этом. Бьюсь об заклад, она бы гоя мороженым бесплатно угощала за снисхождение к простолюдинам–иудеям. Но тетя Песя ничего не знала, зато не забывала насильников–петлюровцев. И гой–великоросс, такой он видный из себя, как генерал, гой этот мимо проходил, слегка косясь на тети Песиных клиентов, в числе которых мельтешил ваш автор.
. Озябнув плотью на Десне, душою потеплев на Жиздре, писатель Нилус домой–то возвращался не полями. Малиновый татарник не демонстрировал ему энергию и силу жизни. И потому Сергею Александрычу, в отличие от автора “Хаджи–Мурата”, не вспомнились кавказские истории, хотя он тоже некогда служил средь соплеменных гор. Не военным, нет, судейским, как выпускник юрфака. Но о туземцах не писал художественно. А уж когда Антихрист родиной владеет, гибнет и татарник. Энергия и сила покинули Сергея Александровича. Он поравнялся с вязом, расщепленным грозою, и ощутил, бедняга, колотье и жжение в груди.
Не мог он конформистом быть, как многие. И понимал, что рукопись горит. А посему архив свой с помощью жены через германское посольство в г. Москве он сплавил потихоньку заграницу, племяннице. Леночка Карцова живала с ними в Оптиной, а много позже — в Ницце, на вилле Катарина.
Как и супруга Нилуса, в девичестве Озерова, происходила Леночка из дипломатической фамилии. Я мог бы справку навести… Одного из этого семейства знавал ваш автор. Заведовал тот прозой в почтеннейшем журнале, а эту Леночку видали в Ницце еще в тридцатых. Я мог бы справку навести, да номер телефона не сыщу, да и не знаю, жив ли милейший Николай Пантелеймоныч. Да, наши годы, годы… Моложе Нилус, а поглядите, как одышлив, грузен… Он брел домой… Тополя с печальным шумом обнажались. Еще, конечно, не ноябрь, но с нас довольно Октября. И потому–то послезавтра так безнадежен будет ропот привокзальных–пирамидальных.
Но у Дидоренко в конторе еще не объявили гр. Нилусу о выдворении из областного города Чернигова и поселении на сто первом км от г. Москвы. Прием в конторе тов. Дидоренко назначен в такой–то час, ноль–ноль минут. Ну, значит, есть нам время посидеть в кругу семьи.
Не говорите: “Menage a trois”, семья втроем есть дружное сожительство законнейших супругов и держателя большого кошелька, их содержащего и в холе, и в довольстве. Но это, господа, трюизм. А в доме на пригорке, где приютили Нилусов отжившие свой век граф и графиня К., там трогательно–уникальный тройственный союз: супругов и мужниной кузины, одновременно и родительницы Нилусова сына. Втроем они ходили к обедне и в монастырь и отправлялись в недальнюю Подусовку, что называется, на лоно. В черниговских пейзажах Нилус не усматривал ни мягкой южной ласки, ни сурового величия Севера, но все ж пейзажи эти будили в нем акварелиста.
Ну нет, всезнайки, меня вы с толку не собьете. Наш Нилус был любителем–художником. Профессионалом, ваша правда, был П.А. Нилус. Он с Буниным дружил. В сохранности их переписка. Ни много и ни мало — сто семьдесят автографов. В охапку шапку, и бегите–ка в архив. А чтобы обозреть холсты, вам надо покупать транзитные билеты на курьерский и каталоги художественных галерей: московской и тверской, ярославской и николаевской, также и коллекций Тюляева, Цветкова… Каков ваш автор, а? И чтоб добить всезнаек, гораздых на придирки, он сообщает. В отличие от Нилуса С.А., прозаика, оставшегося страдать под гнетом еврейско–большевистского режима, художник П.А. Нилус стреканул во Францию. В Париже не оставлял его своим вниманьем Комитет. Да, Комитет. Но — помощи. Кому? А русским эмигрантам: писателям, ученым, живописцам. Как хорошо–то, братцы, хорошо. Вот вечер в зале… как бишь гостиницу?.. Ага, “Лютеция”. Какие имена, все в благородных отблесках Серебряного века! Куприн и Зайцев, Цветаева и Ходасевич, Берберова и Теффи! А вот и Бунин, вот и Нилус, не наш, а тот, который П.А. Нилус. Вы слышите: “Гарсон!”, на столиках свеча, стихи читают, и табачок в достатке, не надо экономить, как экономил наш курильщик с гимназических годов. Как хорошо–то, братцы, хорошо проникнуться и ностальгией.
Она, однако, не витала под крышей дома на пригорке, где жила семья втроем. Покорность обстоятельствам? Конечно. Но без изнуряющего озлобления, без слез в жилетку и с некоторым юмором над собственной беспомощностью. Несение креста не пресеклось со смертью Сергея Александровича. Досталось вдовам в краях, забытых Богом. Но эдак говорим мы с вами. Старухи верили: нет ничего, что позабыл бы Бог. Так было и в междуречье Колы и Туломы. На побережье мурма’нском: ударение на “а” по–флотски, по–североморски, запало смолоду. Есть там и холм, поросший лесом. На вас бы он тоску навел. Но ссыльные старухи улыбались и нелогично вспоминали: любил покойный пухлого поэта. Да и пришамкивали в лад Апухтина: “Когда же топора впервые звук рождался, / Весь лес заговорил, затопал, засмеялся, / Как бы от тысячи невидимых шагов”.
Но вскоре, знаете ль, старушки ссыльные примолкли. Лес не смеялся, лес стонал, летели щепки, стучали топоры каналармейцев… Апухтин пел возникновенье Оптиной обители, а камер–фрейлина и бывшая владелица земли смиренно–жалостливо наблюдали возникновение социализма.
Ваш автор — неженка и маменькин сынок, ему претят делянки, где надобно рубить–пилить и вывозить, вытягивая жилы. То ль дело милый мой Чернигов. Вот дом, дом на пригорке. Семья втроем там слышит шепот в комнатах–тихонях: “Кот поет, глаза прищуря; / Дремлет мальчик на ковре. / На дворе играет буря. / Ветер свищет на дворе…”. Помолчат, помедлят, и снова этот шепот и ласковый, и томно–грустный: “Не ворчи, мой кот–мурлыка, / В неподвижном полусне: / Без тебя темно и дико / В нашей стороне”.
Темно и дико вдруг стало в доме на пригорке, когда в приемной органов, в конторе тов. Дидоренко, было объявлено о выдворении–перемещении гр. Нилуса.
. А я в Чернигове зазимовал. Папа с мамой решали сложные проблемы своих московско–петербургских отношений. Меня приткнули к тете Мусе, фельдшерице в известной городу психушке Розенеля.
Отмечу кстати, тетя Муся и вдова “загадочного” Нилуса имели сходство: они напоминали бабочек–капустниц. Елена Александровна бралась за все — и нянькой нанималась, и домашнею учительницей. Мне она долбила немецкие вокабулы. Приносила картинку из старого журнала, и я, произнеся скучливо: “Das ist mein Zimmer”, перечислял предметы интерьера. Так дважды на неделе. Надоедало. Но все ж не так, как школьный наш восторг: ташинен — турбинен; тракторен — таторен.
То было эхо выступлений Сталина. Господи, ну, ничего, решительно ничего в России царской не было. Зато теперь, вредителям назло и вопреки двурушникам… Как нам не чествовать рабочий класс, большевиков, чекистов? В железных батальонах с мерной поступью был и тов. Дидоренко.
До Октября — как в песне: “Он был шахтер, простой рабочий, служил в донецких рудниках”. А после Октября, по мненью Нилуса, служил без удержу Антихристу. Враки! Я, юный пионер, а стало быть, воинственный безбожник, я мифы отвергал, а опиум не принимал. По мне, чекист Дидоренко был закален, как сталь. И что отрадно? Он продолжал закалку на городском катке. Тому я самовидец.
Каждая семья, которая так счастлива, что не разрывает родственные связи, хранит свои преданья, свои словечки, понятные своим. Вот, скажем, надо мной трунили: “Хороший лед, а не пускают?” А смысл такой. В конце минувшего столетья в столице, в Юсуповом саду свершилось состязанье конькобежцев. То ли всемирное, то ль всеевропейское. Победил германец. Черниговские гимназисты надели траур. А дядя мой, тогда приготовишка, поклялся победить германца. Мой дядя был упрям, ни дня без тренировок. В погоду хлипкую, в метели его, бывало, отговаривали. Он на своем стоял и, возвращаясь, застенчиво–уныло констатировал: “Хороший лед, но не пускают”. Все улыбались, он сопел. И повелось: “Хороший лед, но не пускают” — домашнее присловье, ироническое, с катком и льдом не связанное. И здесь… здесь в ход пускаю словесный оборот: “Кто бы мог подумать…”. Дурацкий оборот, но ведь никто, включая и товарища Дидоренко, не мог предположить ни нашу встречу …надцать лет спустя, ни то, что лед достанется мне смертный.
Покамест же в Чернигове зимой чекист железом ноги обувал да и кружил кругами единственным из взрослых дядей. Бывал с ним и сынок, Вадим, ровесник мне… Слыхал, после войны Вадим закончил школу СМЕРШ. Ровесник–то ровесник, но не побратим. Нет, один из тех, кто вашего Д.Ю. изъял из обращения, да и отправил по этапу в распоряженье старшего Дидоренко.
Сергей Акимыч… Я написал: он был шахтер, простой рабочий… Так — в песне. А наяву он был литейщик. Родился в Малороссии, и поначалу Родине служил на малой родине своей, включая и Чернигов. В сорок втором, когда мои друзья и я, гордясь, вступали под знамена флота, Сергей Акимыч, старший лейтенант, отстаивал госбезопасность в ГУЛАГе и ГУЛАГом. Не зверствовал, служил отлично–благородно, долгами не жил, звезд с неба не хватал. Когда ваш автор показался в зоне, тов. Дидоренко уж был полковником. Имел и высший орден — орден Ленина, весьма уместный, согласитесь, на груди начальника концлагеря.
В Чернигове Сергей Акимыч ездил в дребезгливой, разболтанной пролетке, изъятой, думаю, у благочинного. А здесь, в Вятлаге, на гулкой, хорошо отлаженной дрезине. И от бригады до бригады, от лесобиржи к лесобирже неслось со скоростию света: “Едет! Едет!”.
Так было и в день бунта зэков. Повторено бессчетно: бессмысленный и беспощадный. Но, право, всякий афоризм ущербен. А этот, Пушкина, хромает, словно Байрон. Во–первых, лагерные бунты почти всегда осмысленны. Во–вторых, щадящий бунт есть нонсенс, он не предписан терапевтом. А главное не в этом. Главное–то в том, что всякий–разный бунт, он разольется вширь и обмельчает, обмельчает, на мельницу Свободы ни капли не прольет. Но здесь я расскажу вам лишь о том, как взбунтовался микромир наполовину уголовных, наполовину фраеров.
Был день безоблачный и краткий. В такие дни родится племя, которому не больно умирать? Пожалуй, лучше бы сказать, что замерзать не больно.
Да, в Чернигове кружил на льду и закаленный тов. Дидоренко. А здесь, за зоной, ледостав был тусклым и бугристым, не разбежишься, не покружишь. Полковник не обул железом ноги; стоял на вышке в белых бурках, распоряжался в рупор. А зэки, долбаёбы, ему наперекор просили–требовали маршала… Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар… Табунились бригады. Потом построились в шеренги перед вахтой. Шпана по директиве законных воров давила–резала всех стукачей. Оно, конечно, беззаконие, да делать неча: бунт беспощаден. А взять вот это построение. Фраера–то впереди — мол, грудью подайся; а уголовные все позади — с заточками, они тогда служили для зачистки… Дня три, четыре минуло. Полковник, закаленный, словно сталь, велел ворота отворить. Медлительно и будто бы вразвалку вступили в зону вохровцы. Тяжело и душно всех нас накрыла тишина. В глазах солдатиков был страх, едва ль не детский. И мне мелькнуло: первогодки. А под коленками зудело: чуть кровь — и нам каюк. Как раз вот в ту минуту скороговоркой припустили автоматы, и тотчас гроздья крови возникли на торце барака, где выгребная яма и сталактиты мерзлого дерьма. Смешалось все, мы прянули назад, наискосок — к колючей проволоке, за ней пластался неказистый ледостав. Атаки не было, и лавы не было, никто не закричал: “Жила бы Родина!” — проклятое загорождение перемахнули молча. Перемахнешь, когда вослед пускают очереди в очередь: то по пяткам, аж снег — как гейзер, а то поверх голов, чтоб шапки–картузы взлетали… Эй вы, товарищи, шапки долой, красноа–арме–ец погиб молодой… Товарищей бросала молодость на кронштадтский лед, а нас — на лед ГУЛАГа. Как говорится, все путем. И мы с разбега и врастяжку ложились, точно штрафники–матросы на заполярной речке… Раста–а–ял в далеком тумане Рыбачий, родимая наша земля… Ты на нее упал, и ты отжался? Дудки! Лежи и промерзай до хрящиков. А точка в мозжечке пульсирует так горячо, так горячо: ждет пули, они все мимо, мимо, тенькают по льду… “Хороший лед, но не пускают”. Нет, это же не лед, а битое стекло, зачем же на него пускают? Вы знаете, как вымерзает в жилах кровь? Не то чтоб холодеют руки, ноги, нет, она вам кажется преострой, словно бы игольчатой и вроде бы блескучей, но тускло, точно ртуть… Наверно, я лежал не посреди ледовой шири, а в заводи, по–местному — бакалдине. Я знал Бакалдина, хороший, добрый человек. Тут были ёзы, загражденья на налима. Но мне казалось, что плотва мне в щеку тычет, она то желтая и красноглазая, то светлая и бледноглазая… Потом часов не наблюдал, звезд тоже, не наклонялся надо мною Дидоренко: он был в папахе, а не в пыльном шлеме… Не приходил за нами транспорт, не приходил, я околел и больше уж не чувствовал, как давит грудь какой–то мягкой тяжестью, и эта тяжесть шевелит усами, они претонкие, усы, над ними красные крысиные глазенки, не чувствовал, не видел — ну, значит, околел, и ничего не будет.
. Но — было!
Теперь — в процессе бормотания и написания — все возникают в квадратных метрах подобия мозаики, дивлюсь энергии и заблуждений, и блужданий, расположенью металлических опилок в согласии с магнитами воспоминаний.
Тогда вот так же снега валили густо, хлопьями. Пришлось залечь без сил под Выборгом, у кромки Приморского шоссе. Взялась невесть откуда чухонская старуха, сказала, шамкая: “Поешь грибков”, — и протянула мне поганку. Под снегопадом плавал венчик, белый венчик плавал, и это я уж понимал. У нас на Патриарших, в коммуналке, при кухне, вроде б, незаметно прижилась бывшая господская кухарка. Над узкой койкой не вешала иконки, а держала, прикрепляя кнопками, репродукцию изображения Христа. Но я не понимал, куда же делись те Двенадцать, что шли за Ним, за белым венчиком из роз.
Алеша, сын мой, вспомни, как дед, встречаясь с родственником, тоже вологодским, включал проигрыватель, как старики сидели тесно и, не шевелясь, все слушали, все слушали Шаляпина. Вот это — завсегда: “Жили двенадцать разбойников, их атаман Кудеяр, много разбойнички попили крови честных христиан”.
Кудеяр их водил, а не Христос. Но ты, Алеша, и то еще заметь, что Он приходил в мир не затем, чтобы одарять Великого Инквизитора тихим поцелуем. Этот поцелуй–то Достоевский придумал, Федор Михайлович придумал. Порадовал главного в Синоде, порадовал Победоносцева. Ну–ну, этого, этого: простер совиные крыла.
А другое Федор Михайлович не придумывал. Заметь, Иван–то Карамазов, то есть Достоевский, не скрывает: вычитал, дескать, в каком–то журнале, а в каком именно, позабыл; надо бы, говорит, свериться. Каждую его строчку обсосали, как куриную косточку, а свериться никто не удосужился. Один лишь твой папаня, имея эту цель, пошел на Божедомку, в дом лекаря Михайлы Достоевского.
Округа моего отрочества — и больница для бедных горожан, и флигель, и каланча, и Сухарева башня, и этот дом, напротив Ботанического сада, принадлежавший г–же Поль. Квартировал там Ник. Алексеич Полевой, издатель, литератор. И, между прочим, чего вам не подскажут знатоки, и между прочим, дед известного предателя, калибр Азефа, штабс–капитана Сереженьки Дегаева — купите мой роман “Глухая пора…”. Но дед, конечно, за внука не ответчик. Ник. Алексеевич печатал “Московский Телеграф”, и это бы вместилось в роман “Бестселлер”. Но надо было оставаться там, на озере и речке Созим, и, в белом мороке околевая, одолевать свое предсмертное томленье пустыней, откуда к нам пришел Христос, виденьями Толедо и Севильи, башен, плоских мавританских крыш, зефиром и эфиром, а также и Гвадалквивиром, его вообразить, конечно, нелегко во льдах Коми–Пермяцкого бассейна. Но, может, и вообразилось, как то случалось с другими текстами в долине Дагестана, то есть в палате для реанимации — см. начало этого романа. Ну, что с того, что я там был, я все забыл, я все забыл. И потому прошу вас следовать за мыслью, не мысля об энергии изобразительной, пусть отдохнет.
Да, Ник. Алексеич Полевой в свет выдавал “Московский Телеграф”. Подписка на Большой Димитровке, доставка аккуратная — раз в две недели. Для дам картинки модные, парижские. Читателю серьезному стихи и проза. Иль эти выписки из “Красной книги”.
Само собой, не той, что подарила нам Чрезвычайная комиссия. Однако… Уж больно склизко, лучше промолчу. Названье полное такое: “Таинственный жид, или Выдержки из Красной книги, в которой записывались тайные дела испанской инквизиции”.
Какое, спрашивается, “дело” представил наш “Московский Телеграф” семейству лекаря Михайлы Достоевского? Говорю: “семейству” — не он один читал, читали сыновья, обсуживали вслух — старинное обыкновение, такие, знаете ль, домашние коллоквиумы.
А дело тайное из “Красной книги”, Христа Христом не называя, являло нам Его в Толедо. Пришел учить добру и чудеса творить. Народ стекался толпами. Но все пресек как непорядок Главный Инквизитор. Велел Его он заковать и заточить. И вскоре из г. Севильи прислал в Толедо неукоснительный приказ: Жида, к тому еще таинственного, немедленно подвергнуть высшей мере. (А раньше, знаешь, как расстреливали? — бывало, спрашивал меня Алеша. И сам же отвечал: отрубят голову, и все.) Но вышло–то решительно иначе. Во узах находясь, Он молвил: севильца да коснется Божий перст. И в тот же миг там, далеко, в Севилье, пал замертво сам Главный Инквизитор. А узника как не было, исчез.
Теперь вы зрение не напрягайте — вострите ухо. В трактирчике за перегородкой — Иван да Алексей, братья Карамазовы. Разговор серьезный. Но Розанов перестарался. Он быстрой ножкой ножку бил и утверждал так страстно, страстно: все у Шекспира и у Гёте в сравненьи с Достоевским — “бледный лепет”. Шекспир, конечно же, дикарь, к тому еще и пьяный. А Гете — олимпиец, а там, глядишь, масон. Но, право, побледнеешь, лепеча невнятное, когда так внятен поцелуй Христа.
Бог даровал христьянину свободу выбора, ответ на все вопросы — личный, по совести. А Инквизитор? Напротив, мы, дескать, всех избавим от решений личных и свободных, возьмем их грех и наказанье за грехи. Помилуйте, да это ж отрицанье христианства. Да это ж: “Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда…”. А еще вот: поцелуй–то, прощальный, отпускающий, он после чего, этот поцелуй? После того, как Кардинал–Изувер приказывает сыну Божьему: уходи, не мешай нам, уходи и не приходи, а то мы тебя сожжем. А Христос — целует! Он и это прощает?
В “Красной книге” Жид Таинственный умертвил изувера и удалился; у Достоевского поцеловал изувера и тоже удалился. В обоих случаях в бедную, обожженную солнцем страну, где свершилась великая тайна искупления. Так? Так! И как раз именно там жутким вопросом задался: “Когда Сын Человеческий вернется, найдет ли Он еще веру на земле?”.
Франсуа Мориак, написавший “Жизнь Иисуса”, плечами пожал: Христос самому себе безответный вопрос поставил. Безответный?! Владей я французским, непременно пригласил бы Мориака на Большую Никитскую, с Малой Бронной рукой подать. А там, на Большой Никитской, в доме Шапошниковой — типография Сомовой для народа книжки печатала. Всегда приберегала толику сочинений Вал. Свенцицкого, а то цензура частенько цап–царап, и приходилось торговать из–под полы.
Сказал бы Мориаку я: “Послушай, Франсуа…”. А впрочем, пусть бы он прочел сперва “Второе распятие Христа”, а уж потом бы мы отправились к Валентину Павловичу. (Священником служил в Москве до самой смерти в 31-м.) Успел бы я взять рекомендацию у Ирины Сергеевны Свенцицкой, она мне книгу подарила. Называлась: “От общины к церкви”.
Не–ет, Франсуа, мсье Мориак, он не остался без ответа, вопрос Христа. Ответом было Его распятие второе. И не где–нибудь, не в какой–нибудь католической Севилье или столь же католическом Толедо; не в протестантско–атеистическом Санкт–Петербурге. В Москве! Златоглавой да белокаменной, где сорок сороков и стаи галок на крестах.
Прежде–то Он где возникал? В миру латинском, латынщиков. Великий Инквизитор — кто? Достоевский посредством Ивана Карамазова неспроста кардинала назначил разные принципы изъяснять. А тут — подчеркиваю, — тут о. Валентин пригласил Его в нашу древнюю столицу. Царь небесный в наших краях бывал, всю ее в рабском виде исходил. Вот только когда? При Тютчеве, не так ли? А тогда — опять прошу “нота бене”, — тогда хоть и был уже написан “Вертер”, но “Протоколы сионских мудрецов” еще не были написаны. И выходит, второе распятие учинили тогда, когда Бестселлером овладел массовый читатель. Идея, стало быть, массами овладела. Раньше–то обыденкой была, житейщиной, бытовухой, а теперь уж всемирная отзывчивость требовалась.
Как и в других краях, народ за Ним поначалу толпой радостной, ликующей. А потом… Ни в “Красной книге” не отмечалось, ни в трактиришке за перегородкой не говорилось, а потом, страшным противоречием раздираемый, в таком, стало быть, смысле, кто и что есть “жид”, а кто и что есть “еврей”, под конец совместил, сомкнул, слил.
От себя лично, от автора вашего, дозвольте–ка о выражении Его глаз. Известно печальное, скорбящее, иконное, я бы даже рискнул сказать: еврейское. Потому что евреи, хотя и создали мировой заговор, но они и мировую скорбь восчувствовали. То ли оттого, что сознали тщетность всемирного заговора. То ли потому, что никакого всемирного заговора не существует, а они, евреи, никак отмазаться не могут. Или, наконец, по той причине, что принцип большинства того–с, Распятого–то распяли большинством голосов… Но я тут и другое хочу отчеркнуть. На дорогах иудейских, когда Он сам проповедовал, у Него, говорю вам, иное выражение глаз было. Да, случалось, гневался. Не капризничал, как баловень. А гневался в мальчишестве, как мужчина. Его как–то учитель несправедливо по затылку стукнул, так Он этого учителя чуть не до смерти прибил. Плотник Иосиф очень огорчился; может, выволочку получил на классном собрании; огорчился и сказал Богоматери: “Ты Его одного за дверь не пускай, больно гневлив”. Знамо дело, апокриф, но и поправочка к представлению об агнце. Так вот, говорю я вам, и гневался, и печалился, и плотью трепетал, чашу–то просил мимо пронести. Это да, это так. А все равно не забыть, так сказать, общее выражение Его глаз на дорогах иудейских. Он будто приглашал: служите Господу с веселием, с радостью. А эти–то глаза, московские, и вправду были печальные, скорбные, влажные. То есть после Иуды, после Голгофы. Да и какое ж служение с веселием, с радостью, если происходило то, что происходило.
Все записал о. Валентин без художеств и психологизмов. Но собака–то где зарыта? Кажется, еще Великий Инквизитор строго указал Христу: ничего иного Ты говорить не вправе, кроме того, что содержится в Священном Писании.
И верно, в московском храме говорил Он то же, что в иерусалимском. И торгующих изгнал из храма, торгующих церковными свечками. И стяжательство от алтарей кормящихся осудил. И гонимых пожалел: всегда будут гонимы праведники. А гонители всегда будут не правы. Он и в расстрельный процесс вмешался, уговорив солдат не нарушать заповедь: не убий. А расстрелянью подлежали бунтовщики. Говорит и поступает по букве, по духу Евангелия. И что же?
“Ты жид?” — “Я иудей”. — “У–у, жидорва, убирайся из Божьего дома, пока по шее не наклали”.
“Ты жид?” — “Я иудей”. — “Видал?!” — поднес городовой к носу Христа пудовый кулак.
“Вы как иудей жительствовать здесь не должны, — вежливо объявляет Христу околоточный надзиратель. — Есть черта оседлости, там и живите”. А помощник околоточного, вроде бы, удивленно тяжелыми плечами поводит: “Ну, что за подлое племя, место отвели им, нет, везде лезут и православных смущают”.
Обратилась власть кесарева к власти духовной. Митрополит был сухой старик, высокий, лицо нездоровое, желтое, глаза серые, пронизывающие, а голос резкий, как ножом по стеклу. Ему говорят: еретик в городе. Что ж, отвечает, приводите, выслушаю. Привели, а Христос бичует книжников и фарисеев, митрополит знак дает: к генерал–губернатору ведите. Потом диспут был, и опять в митрополичьих покоях. Богословский диспут на тему о том, что такое Церковь. Христос в полутьме светло обозначался. А митрополит… На лице и желчь, и ненависть. Говорит Христу то, что и в Севилье несколько тому столетий, и то, что недавно Великий Инквизитор говорил: “Ступай!”.
И попал Иисус в судебное помещение. И услышал Иисус не прокуратора римского, а прокурора российского. “Господа! — сказал прокурор судьям и публике. — Мы все любим нашу великую Россию. А если так, нам до’лжно строго карать всех, кто осмеливается потрясать ее священные основы”.
От последнего слова Христос отказался, в ту минуту и ворвался разъяренный православный люд. Слитный крик сотряс свод Законов: “Распять его! Пусть издохнет жидовской смертью!”.
И распяли Его не то на Козьем болоте, не то в Хамовниках. Кричали, ругая Христа “собакой”, кричали, каменьями побивая: “Знай наших, жидорва!”.
На Козьем болоте или где–то в Хамовниках Сына Человеческого распяли, а Вал. Свенцицкого распинали на Ильинке, в цензурном комитете. Винили, как и Распятого, в призыве к бунту, в хуле на православие, в оскорблении величества. А про главное–то не упомянули, а главное–то в том было, что о. Валентин скрыть не подумал, — распяли–то Христа, откровенно–то говоря, просто за то, что жидом оказался. Прежде–то думали: еврей. Ну, с кем не бывает? А тут вот и обнаружилось: жидорва. Признать следует, что народ у нас языкотворец, а поэты у него подмастерья.
Но и это еще не самое главное. И не то, что книжечку изъять решили, и даже не то, что автора в Бутырки определили, туда, где оловянные миски, тяжелые, осклизлые, клеймо имеют четкое: “БУТЮР” — мол, мы бутырские, тюремные, нас не сопрешь, себе дороже. Э, не это, повторяю, главное.
Цензурный комитет был на Ильинке. Там поразительное заключение сделал старший цензор в ответ на предложенье младшего.
Сочинение Свенцицкого, заметил младший цензор, кандидат университета с молодой бородкой, это сочинение — сплошной, признаться, плагиат из Евангелия. И ежели мы запрещаем Свенцицкого, то, вероятно, следует изъять из продажи Евангелие.
Так–то оно так, задумчиво отозвался старший цензор, вероятно, страдающий почечными коликами, так–то оно так, однако изымать Евангелие не следует. Это излишне, потому что к нему привыкли.
Вникните: при–вык–ли! А?
. Привычка эта не привилась Алеше Карамазову.
После разговора с братом Иваном заснул Алеша, да и переместился в Кану. Не в Канны, где киношку крутят, а в Кану Галилейскую, что в семи верстах от Назарета. Ландшафт приятный… Воспоминанья тоже, ибо здесь Христос простую воду претворил в вино… Алеша, может, спал бы да и спал, но сон нарушил нетерпеливый Достоевский. И стал рассказывать: что–то вдруг наполнило Алешу, простер он руки, вскрикнул и проснулся. И “вдруг”, и “простертые руки” у Достоевского без счета. Куда как умилительны и эти “что–то”. Посредственность мудрила б так и эдак, а мудрец просто–запросто напишет “что–то” и тем дозволит душе читателя трудиться. Не хочешь, обратись к литературоведам, им все до дна известно.
А мне известно только то, как жизнь вдруг вмешивается в литературу, и ты не успеваешь руки простирать, поскольку жизнь обута в сапоги с подковками. И норовит и в ребра, и по морде, а также в бога душу мать. С оледенелого затона нас поднимали сапогами и прикладами. Одеревенелому, окостенелому боль не то чтоб вовсе не чувствительна, она тупая и точно бы издалека. Пошли неловко, словно на карачках, к нашинским, телячьим. В тепле запахло говнецом. А паровоз летел от зоны и до зоны. Там остановки, чтоб раскассировать бунтовщиков. На воротах не виснет брань, висит кумач: “Все дороги ведут к коммунизму”.
Как было на дороге не слышать шум дрезины? Таких в России не водилось. Теперь их делали в Калуге, в четыре года выполняя пятилетку. Тип “Уа”, скорость, черт дери, полсотни в час, а передача–то карданная. И это для того, чтобы она, которая “Уа”, считалась тов. Дидоренко ровней авто. В Чернигове он ездил на пролетке; пролетка дребезжала. Дрезина же стучала ровно, рождая ровный гул, но этот гул был для меня той мягкой тяжестью, которая давила грудь. Не сразу все я свел к каюте речного тральщика, а уж потом и к обстоятельствам своей житухи.
Служили два товарища на тральщике 430-м. Ходили вверх по Северной Двине, ходили вниз и ждали, потенциальные герои, когда отправят нас на крейсер “Мурманск”. С Володькой Шиловым мы занимали тесную каютку. Однажды я проснулся, задыхаясь: давила грудь мне тяжесть не чугунная, как корабельная баластина, а зыбкая, живая. То была крыса. Крыса трюмная, громоздко–наглая. И проняло меня морозцем. Не укрепительным архангельским, а таким, какой нас костенил на мерзлом водоеме лагеря: подлючим и сырым. Во мне осталось навсегда слитное присутствие и крысы, давящей грудь, мешающей дышать, и вымерзающих пустот под ложечкой. Присутствие такое до времени таилось, будто бы молчащий ген, да вдруг и возникало. Там, в Вятлаге, вместе с гулом и постуком дрезины тов. Дидоренко. К шесту — высокому, с перекладинами — был прикреплен товарищ Сталин. Полкаш, сходя с дрезины, неизменно козырял портрету. Генералиссимус, изображенный в рост каким–то зэком из КВЧ, в шинели был, в фуражке, тяжело расшитой золотом.
. Сказал он мягко, сказал заботливо: “Похолодало. Дай–ка приодену”. И подал дочке шинель генералиссимуса. А рыжину ее густых волос прикрыл фуражкой, тяжело расшитой золотом. И отпустил домой, в Москву.
Его кремлевская жилплощадь теперь захламлена. В кладовке — нейлоновый рулон в три с половиной килограмма весом, квадратных метров — восемнадцать. То главный флаг Страны. Под этим флагом жили все. Жил и стихотворец. В уныньи быта и в ужасе от бытия поэт однажды схоронился в культурно–воспитательную часть, а сокращенно: КВЧ. Собрат из вятских зон нарисовал генералиссимуса. А Мандельштам… “Он все мне чудится в шинели, в картузе, / На чудной площади с счастливыми глазами”.
Поэт, он меньше, чем поэт, когда одически напишет о вожде. И больше, чем поэт, когда, воспев “его огромный путь через тайгу”, сам гибнет в пересылке, как на этапах нашего пути.
Но это не к тому, чтоб размышлять на тему: поэт и диктатура. И предложить иную, чем принятая, версию изничтоженья тезки нашего вождя. А впрочем, застолблю, хотя, не сомневаюсь, быстренько сопрут и выдадут разгадкой очередной из тайн истории. Все дело, видите ли, в картузе. Добро бы Мандельштам надел картуз на Кагановича. Ей–ей, пришелся б впору: картузы шьют картузники, едва ль не все они из малого народца. А он, поэт, умышленно, чтоб оскорбить вождя, картуз–то на него надел, а надо было бы надеть фуражку плоскую, большую… Или вот эту, которая надета на дочь Светлану. Она уж поднялась на ту площадку, где квартира, и молвила внезапно полстроки из оды Мандельштама: “Вдруг узнаешь отца / И задыхаешься…”.
Там, на даче, он глуховато–грозно приказал, чтоб дочь немедля разошлась бы с мужем, “пролазой” и “жиденком”. Сказал, чтобы писать ему, как прежде, она не смела. Достал из сейфа “перехват”, осуществленный Берией, потряс и машисто забросил обратно в сейф. Чужие руки прикасались к линованным страничкам, а там, как говорится, от сердца к сердцу. Глаза бесстыжего Лаврентия, наверное, маслились. Как в те минуты, когда на полуночном кутеже вполголоса и по–грузински он рассказывал отцу похабнейшие анекдоты, а все вождята ежились, не понимая, о чем же речь.
Она так бурно вспыхнула, что больно стало корням волос. Но смолчала. Ее покорность принял он с оттенком жалости. И тотчас подавил свое душевное движение брезгливой грубостью, как будто набранною жирным шрифтом: у евреев изощренный фаллос, но пусть пархатый Гришка взаимодействует с какой–нибудь жидовкой, в Москве их много… Светлане было гадко, но было невдогад — отцу аукнулось стоянье под окном — там, в Монастырском, на Енисее, где жид Свердлов, давно издохший, имел актрису Веру Д. И невдомек Светлане было, что подавленная сексуальность — залог серьезного разбега партстроительства. Она всем существом была подавлена. Генералиссимус задумчиво прошелся по ковру, вдруг хмурые морщинки побежали ласково, сказал заботливо: “Похолодало. Дай–ка приодену”.
И “приодел”. Рассеянность, отсутствие одежды гражданского покроя, нежелание обслугу беспокоить иль тайная усмешка над фазаньей пестротой, утехой скалозубов? Светлану приобнял неловко, сухорукий, сказал, ощерив плохие зубы и поднимая указательный: “Не хнычь. Так надо”. И отпустил домой, в кремлевскую квартиру. Он рад был, что она уехала. Одинокий вепрь, он даже круглым одиночеством не тяготился. Да ведь и то сказать, неможно одиноким быть, когда ты неотрывно думаешь о людях.
Так надо? Категорический императив, изобретенный идеалистом Кантом. Все идеалисты в лучшем случае прекраснодушнейшие недоумки. Так надо — скорей всего аперитив для возбужденья аппетита. Вы спросите: на что? Он не ответит вам из скромности. Все остальные нагородят с три короба, один Калинин однажды указал его краеугольную черту. Какую? Даю в разрядку: жертвенность. О, всесоюзный староста, тот знал, что говорил. Его жену отправил в лагерь товарищ Сталин. Легко ли было так поступить? Яснее ясного, что нелегко, однако, как всегда, так надо для свершения великих дел. Царь Петр, конечно, не великий, а просто первый, сына поднял на дыбу. Он, товарищ Сталин, не позволил вызволять Яшу, сына, из плена смерти в гитлеровском лагере военнопленных. Таков и Грозный. А Грозный убивал не ради ль укрепленья государства? Увы, религия мешала, Христос мешал. Нехорошо, конечно, что Агасфер–сапожник оттолкнул Христа, когда тот шел с крестом. Товарищ Сталин, сын сапожника, не оттолкнул бы сына плотника. Нет, терпеливо объяснил бы суть происходящего, ключом имея именно “так надо”. В данном случае для действий антиколониальных против римских оккупантов. Но этим бы не ограничился тов. Сталин. Он высказал бы положения и сделал вывод о недостатках христианства. Оно ведь каждого за самого себя делает ответственным, тем самым признавая личную его свободу. И это вредно. Ответственность берет один за всех, что позволяет двигать сцепленные массы к царству справедливости.
Враги вам скажут: гордыня самовластья. Но мы им возразим запальчиво: владела им любовь к народу. Враги народа злобно ухмыльнутся: любовь такая же, как у патеров и иезуитов к рабам–индейцам.
Давным–давно когда–то в Парагвае возникло государство — прообраз нашего, что было на одной шестой. Индейцы по веленью святых отцов имели коллективное хозяйство. И по велению святых отцов имели праздники. Они все пели и смеялись, словно дети. И занавес у них был не железный, а растительный, лианы и разное другое из ботаники. Пусть так. Но теократия держалась долго. Едва ль не вдвое, чем мы с тобой в своих чащобах. А почему? Да потому, что принялись мы неразумно расшатывать, подтачивать и сокрушать авторитет вождя, едва он прописался в мавзолее. И требовать всей правды. Понятно: кто больше всех налгал, тот громче прочих жаждет правды. А зачем? А для чего? Вот то–то и оно.
Нет, иезуитами, индейцами меня вы с толку не собьете. Что ни говорите, тов. Сталин любил народ. Заметьте, не народы. Интернационализм — предмет сухой, бездушный, отвлеченный. А тут народ в единственном числе. Само собою, русский. Любовь–то не заемная из книжек. Он долго жил с народом, средь народа. Вечер, поле, огоньки, дальняя дорога. И топот пьяных мужичков. В Курейке паводок могучий, коня спасали, а не коневода: человека можно сделать завсегда, лошадь нам дороже: на ней пахать, на ней возить — разумно! Здесь, на этой даче, где дочь Светланка бегала в сандаликах, он предложил свой тост, предложил без экзальтации, задумчиво и мудро: выпьем за прекрасный русский народ, за самую смелую советскую нацию… Это еще в тридцать третьем. А после войны — помните? За самый терпеливый в мире… Отсюда и жертвенность, отсюда — “так надо”. И коллективность, и братство на Пискаревском кладбище, и полигоны, как погосты. Можно ль не любить народ русский? Он верит в за’говоры, как в загово’ры. Так предложи и то, и это. Народ — царист? Царизм и вождизм, как братья–близнецы. Не уставай указывать: ты — богатырь, ты — старший брат, умеющий и научить, и проучить: сарацина в поле спешить, иль башку с широких плеч у татарина отсечь, или вытравить из леса пятигорского черкеса.
Народ платил тов. Сталину монетой полновесной. Любил, как Ленина, а может быть, еще сильней. Ваш автор ценит своеручную помету Сталина на машинописном экз. его же Биографии. Там было: “Сталин — это Ленин сегодня”. А стало так: “Сталин — это Ленин сегодня, как говорят у нас в народе”. Не правда ли, претонко? И очень верно. Ведь первый вариант предложен был тов. Адоратским. Да, Владимир Викторович, пропагандист марксизма, был близок к пахарю, к молотобойцу; к тому ж давно забыт. И потому: “как говорят у нас в народе”.
Притом, однако, он не упускал из виду “мыслящий пролетариат”. В интеллигентиках он сомневался. И был, конечно, прав, как нынче бы сказали, прав по–своему. Он и проверку им тоже учинил по–своему, то есть хитрее хитрого. Однажды речь ученым говорил, пошел направо, пошел налево, да и поднял бокал “за здоровье Ленина”. Смутились все: Владимир–то Ильич давно уж род мощей, имеют ли здоровье мощи? Смутились все, смешались, переглянулись. Но выпили, конечно, и чуть не крикнули “ура”. Никто не мог мне объяснить, что это был за тост. А нынче вот и стукнуло: коль он, тов. Сталин, всенародно признан Лениным сегодня, так, значит, он сам себе и здравия желал. А недогадливость аудитории ему явила не что иное, как ее ущербность. И показала, что в Академии наук заседает князь Дундук, хоть и родовитый, но безродный.
А нынче автор ваш, чертовски проницательный субъект, сообразил, в чем смысл изгнанья зятя. Не потому, что тот жил без прописки на чужой жилплощади. Не потому, что отец, раздраженный склонностью дочери к жиденку, нарочито оскорблял ее. Не–е–ет! Тут смысл–то глубокий. Тут смысл в том, чтоб дать понять народу и номенклатуре, производной от народа, — смотрите, вождь не пощадил и дочь родную для избавленья от еврейского засилья. Генералиссимус знак подал: пусть в наступление идут и строки, и не только строки, но и те, что со щитами и мечами.
Да, времечко желанное настало. Он долго медлил. Обидно было: ефрейтор Гитлер обгонял. Еще обидней то, что все достиженья нацисты приписали малому народцу — дразнили книжкой “Евреи за спиною Сталина”. А он все медлил. Больше того — лгал, определяя антисемитизм формою каннибализма, и тем как будто бы заискивал пред вшивыми интеллигентиками. Хо! Положим, он еще в Тридцатых, на Больших процессах, избавил партию–народ от жидовского нароста крупных шишек–иудеев. Потом ему писал тов. Александров, зав. агитпропом писал, что вот беда — в системе нашей переизбыточек пархатых. Он думал, что тов. Сталин плохо информирован. Мудак! Переизбыточек пришлось терпеть, он временно необходим был прагматически. Теперь пришла желанная пора. На газовые камеры он все же не решится. Да и не гоже ему, единственному, смотреться эпигоном. Довольно и Большой Лубянки. Когда–то там, еще до Октября, не только были номера, но и какой–то склад: матрацы, койки, умывальники и проч. Они предназначались, как говорилось в прейскуранте, для контингента слабонервных. Все разобрали завхозы дзержинского–менжинского. А жаль, теперь бы очень, очень пригодились и для еврейских антифашистских комитетчиков, и для убийц в белых халатах, и агитпроповских витий, а также антисионистов, что публикуют в “Правде” обращения в поддержку генеральной линии: “Мы, старые большевики еврейской национальности…”. Он кашлянул, отер платком усы, он стал курить, соображая, в какой связи ему все это на ум пришло. Сообразил: на вечер приказал доставить материалы из “Кабинета использования”, давно заведенного на Лубянке. Да–да, на вечер. Своею памятливостью довольный, тов. Сталин, предвкушая удовольствие иного рода, пошел на личный птичник.
Произрастания интересовали тов. Сталина в качестве переустройства мыслящего тростника в немыслящий. Птичники, как и промыслы, охоты, не вызывали у него стремленья к переделке естества.
Садки фазаньи стояли средь кустов сирени, надежно–недоступные куницам и хорькам, лисицам и шакалам, чего не скажешь об этой двухэтажной даче.
Кавказских фазанов любил тов. Сталин не так, как он любил великороссов. Иначе. Любовь к народу требовала избавления от кулаков, вредителей, троцкистов, уклонистов, чеченцев и таврических татар, всепроникающих космополитов. А вот фазаны… Они были милы своей бездумностью и бездуховностью. И внешне хороши. Застенчивые курочки с прелестными огузками, и это же у них грудь широка, а не у осетинов. А петухи? Какая мускулистость ног и жаркий огнь бойцов в глазах. О, дайте ключевой воды, насыпьте–ка в кормушки гречку, разнотравье, нарубленное сечкой. И не жалейте конопли, она так возбуждает петухов.
Непостижимо–точно угадывал тов. Сталин гурманистых фазанов. И, угадав, давал стряпухе гастрономические указания. Лепешке из яиц необходимы, конечно ж, яйца. Э–э, разбить, конечно же, разбить. Но вот и главное звено: варить–то надо в кипящем молоке. Иль, скажем, фарш. Возьмите–ка сырое говяжье сердце — и обварите… Нет, не ошпарьте, а так, легонько, аккуратно обварите. Кощунством было б ограничиться кулинарией по–фазаньи, враждебно умолчав о свойствах емкой памяти тов. Сталина — и музыкальной, и художнической. Когда он птичник навещал, похаживал в кустах сирени, заботился о пропитании пернатых, в душе его тихонько возникали перезвоны, чистые и легкие, грузинские и, вроде бы, пасхальные. И возникала Алазанская долина, камыши и легкий тальник, шиповник, ежевика, взлетало с заполошным шумом множество фазанов: пугал их бег коней; хороших лошадей держали Челокаевы, князья, в своем именьи.
Там, в духмяном разнотравье речной долины, в нестрашном шуме крыльев испуганных фазанов, остался Джугашвили; а в дом, на дачу вернулся товарищ Сталин. На письменном столе, в картонке толстой, черной, стояли на попа два темно–синих тома “Капитала”, как памятник, давным–давно не посещаемый. Посредине, в светлом круге зажженной лампы, — канцелярский ширпотреб — его уж дожидались материалы: лубянские, все с грифом “сов. секретно”.
Тов. Сталину хотелось пролистать заметы резидента. Парижского. Он несколько известен вам как Аллигатор. Конкретно те сообщения, что освещали скандалы с “Протоколами” и Бурцевым. Тов. Сталин, собственно, предпринимал не слишком тонкие разведки на подступах к глобальному решенью еврейского вопроса. Пора, пора генералиссимусу действовать генерально. Да и остаться навсегда любезным русскому народу.
А Бурцев… Что ж Бурцев… О, неизменный враг и большевизма, и особенно “чекизма”. Однако он, тов. Сталин, не держит зла на Бурцева. Имеет он, тов. Сталин, в душе оттенок благодушия. И даже благосклонности. Что так? А–а, корень Туруханский: там Джугашвили убедился — ничего, ну, ничегошеньки не слышал Бурцев о тоненькой веревочке, которая вилась из Департамента. И позже, в тюрьмах, не расспрашивал о нем, тов. Сталине, ни одного из бывших департаментских. А вот об Ильиче, о том, что наш Ильич — шпион германский, об этом старичок кричал погромче всех. Хэ, попортил кровушки вождю всемирного пролетариата. Тот обосрался и убежал в Разлив. Да ведь и то заметить нужно, что это ж Бурцев подсказал ему, тов. Сталину, весьма удачное соображенье: все “заграничники”, все, кто вернулся с Ильичом из эмиграции, были немецкими шпионами, в чем и признавались двадцать лет спустя и на Лубянке, и в судебном зале.
Однако благодушие, однако благосклонность исчезали, едва тов. Сталин приступал к “еврейскому вопросу”. Напрасно Бурцев исследует происхожденье “Протоколов”. Зачем наводит тень он на плетень? В происхождении ли дело? Нет. В происхождении ли суть? Нет. Дело, товарищи, суть, товарищи, в философии и практике извергов рода человеческого. Дело, товарищи, суть, товарищи, в беспачпортных бродягах, стремящихся поработить наш великий народ. Пора партии Ленина—Сталина положить этому конец. И партия Ленина—Сталина положит этому конец со всем своим революционным размахом.
Но прежде надо бы поужинать. С жарки’м фазаньим он управлялся ловко и красиво. Но автор ваш не сразу угадал, откуда это тянет чем–то кислым.
Возник усмешливый повтор: “Каждый охотник желает знать, где сидит фазан”. Так мы когда–то в школе запоминали цвета спектра. “Фазан” и совмещался с “фиолетовым”. Сейчас, как будто бы вослед, из этого возник и цвет, и запах пороха “Фазан”. Ага, вот, вот: “Фазан”, бездымный порох, пахнул кислым и в долине Алазанской, и в магазинчике “Охотник”, что близ Лубянки, на Мясницкой. А рядом — переулок — Златоустенский. Там, в доме три дробь пять, селили ромбовых чекистов. Они всем златоустам запечатали уста. Тов. Сталин речистых не любил. К тому ж, как вам известно, болтун находка для шпиона. Особенно застольный. И потому нас с детских лет учили: “Когда я ем, я глух и нем”.
Он так и ел жаркое из фазана. Поцокал языком в дурных зубах, взял трубку, но закуривать помедлил, и мундштуком, весьма изгрызанным, приподнял мягкую обложку папки с грифом “Сов. секретно”. Увидел справку о парижском резиденте. И усмехнулся: “Пожалуй, надо дать нам орден Третьяковке”.
. В иронии тов. Сталина был отзвук справки; по–канцелярски, “объективки”. Там сразу, вне хронологии и почему–то в скобках сообщалось, что резидент в Париже, означенный не кличкой, нет, псевдонимом Аллигатор, когда–то заседал в совете Третьяковской галереи.
Я вас спрошу: а почему бы нет? Ведь он же Третьяков. Да–с, Сергей он Николаич Третьяков. Родился в восемьсот восемьдесят втором. Сказать вам откровенно, не в семействе аллигаторов, в семье акул капитализма. Москвич. Физмат закончил, да и пошел рулить в каких–то там союзах торговли и промышленности. Кадетом стал, был избран в городскую думу, в жены взял Наталью Мамонтову. Весной Семнадцатого утратили мы государя, но Третьяков остался при своих. Его востребовал Керенский. Но, оказалось, временно. Октябрь перенес его из Зимнего по Троицкому мосту в крепость. Потом в тюрьму на Выборгской. (Заметьте, дорожки нашего В.Л.; они и познакомились–то за решетками.)
В девятьсот двадцатом Париж увидел Третьякова. Собратия по классу были ему рады. Избрали, в частности, главою Комитета помощи голодающим России. Жаль, временного комитета, а не постоянного. А впрочем, постоянством мы никогда ни в чем не отличались, исключая глупость. Эмиграция со временем сопрела. Сергей же Николаич запил до положенья риз. И обеднел до степени церковной мыши. Страдая, мыслил. И громко заключил, что эмиграция есть гроб повапленный.
Совпало это умозаключение с учреждением разведки внешней. В решении Политбюро ее назвали “закордонной”. Она пришла на помощь Третьякову. Он резидентом стал, работником усердным. Средь нескольких аспектов наблюдений был и В.Л. Как раз вот эти материалы по указанию тов. Сталина доставили к нему на дачу.
. Источн.: Аллигатор.
Как я уже сообщал, Бурцев предпринял энергичные разыскания, направленные к выяснению происхождения ПСМ (“Протоколов сионских мудрецов”. — Д.Ю.).
Следует отметить германский фактор. Особую роль сыграли сыновья Рачковского и Нилуса, примыкавшие к первым организациям нацистского толка. Известный Розенберг взял ПСМ на вооружение. ПСМ были сразу же высоко оценены Гитлером и его ближайшим окружением как сильное оружие в борьбе с еврейством. Однако в мировой еврейский заговор они не верят. Но, в отличие от бывш. царя, говорит Бурцев, Гитлер, хотя и признает, как и Николай II, ПСМ подделкой, не только не отверг “Протоколы”, а издает их огромными тиражами.
В России начала века, утверждает Бурцев, даже и среди зоологических антисемитов он не встречал никого, кто защищал бы подлинность ПСМ. У них не было защитников ни в тогдашнем русском обществе, ни в правительственных сферах, ни в церковных кругах. Во время же гражданской войны ПСМ издавались большими тиражами, особенно на Юге, когда там дислоцировались воинские части ген. Деникина. Сам же Деникин, как и сменивший его Врангель, испытывали к ПСМ чувство брезгливости. Последний выражался резко: “Гнусный подлог”.
Это, разумеется, было хорошо известно Бурцеву. Именно поэтому он и написал Деникину, что еврейский вопрос — страшный вопрос русской жизни, не только прошлой, но и настоящей. Вопрос этот, неправильно поставленный, наносит непоправимый вред антибольшевистскому движению. “Протоколы”, несмотря на всю свою ничтожность, играли и играют огромную роль. Русские националисты еще в 22-м году требовали от Бурцева прекратить разоблачения. Он тогда отказался, он и теперь отказывается, вопреки угрозам национал–социалистов, ибо, по мнению Бурцева, фюрер придал фальшивке мировую известность.
В своих разысканиях Бурцев рассчитывал не только на показания живых свидетелей, а и на материалы Департамента полиции, хранящиеся в московском архиве. Он просил содействия нескольких лиц. Определенно могу назвать Тагера. Предположительно Давыдова, решительно никому не известного. По причинам, не вполне ясным, эти расчеты Бурцева пока еще не оправдались. Он, впрочем, не отказывается от предположения самостоятельных, недокументированных действий П.И. Рачковского.
В связи с известным судебным процессом в Швейцарии Бурцев дважды или трижды приезжал в Берн. Еврейская общественность, обратившаяся в суд с требованием признать ПСМ подлогом и клеветой, наказать их издателей и распространителей, пригласила Бурцева экспертом.
Ход Бернского процесса освещен европейской и североамериканской прессой, как юдофильской, так и юдофобской. Вырезки прилагаю.
Бурцев представил доклад “К вопросу о фальсификации “Протоколов””. Эксперты ответчиков, в свою очередь, обвинили Бурцева в фальсификации. И не нашли ничего лучшего, как квалифицировать антирусской его прежнюю деятельность по изобличению Азефа и др.
В конце концов председатель суда не без остроумия констатировал: а) цитатами, как и статистикой, можно доказать все, что угодно; именно таковы “доказательства” ответчиков; ничего, заслуживающего серьезного внимания, ими не представлено; б) поскольку “Протоколы” подстрекают одних граждан против других граждан, “Протоколы” безусловно подходят под понятие “безнравственной литературы”, каковая наказуется по закону; в) считаю ПСМ подделкой, плагиатом, бессмыслицей.
Судебное решение, вынесенное в Берне, имело значение нравственное. “Протоколы” продолжали издаваться и распространяться. В Германии напечатано два миллиона экз. По словам Бурцева, фашистское правительство в Берлине, “совершенно озверевшее”, внедряет “Протоколы”, изданные Розенбергом, в школьные программы. На борьбу с еврейством ассигнованы огромные средства. Немцы, говорит Бурцев, действуют цинически, “как настоящие ученики русских большевиков”.
Вместе с тем он с горечью констатирует “позорное поведение” еврейских общественных деятелей, которые, по его мнению, вялы и неактивны в борьбе с антисемитизмом, “как русские в вопросах борьбы с большевиками”.
. Ваш автор, друг–читатель, молчать не может. Парижский резидент тов. Аллигатор отказал ему в известности литературной. Так говорят о том, кто канул в Лету. Но автор ваш, ведь он живой. И потому он оскорблен.
Всего хуже то, что упоминание моего имени вызвало недоуменное раздражение тов. Сталина, зеленым карандашом он обозначил на полях машинописи: “А это еще что за сволочь?”.
Грубое замечание тов. Сталина, сделанное как бы вопреки сытости, в какой он находился после фазаньего жаркого, замечание это в известной степени, а лучше сказать, в степени неизвестной, предопределило командирование вашего автора в Вятский исправительный лагерь. Впрочем, все плохое непременно имеет и светлые просветы. Там, в исправительном, произошло исправление подлинное, не то бы автор ваш доселе обретался в толпе идолопоклонников.
Последнее. Тов. Сталину не понравилось участие Бурцева в бернском судоговорении. Однако нравилось и даже, можно сказать, льстило замечание Бурцева об ученичестве Гитлера у большевиков, хотя втайне и саднило душу отставание от Гитлера в решении еврейской проблемы.
Все это и отозвалось на решении участи Тагера*, упомянутого выше, и нескольких других, вроде бы пытавшихся что–то отыскать в архиве. Они были расстреляны. Дело обычное. А вашему автору — дело необычное — повезло.
И потому он имеет возможность продолжить извлечения из сообщений бывшего члена Совета московской Третьяковской галереи, а ныне жителя рю дю Колизе, частого собеседника честного Бурцева.
. Источн.: Аллигатор.
Бурцев сдает в типографию новый номер своего “Общего дела”. На издание он получил две тысячи франков от Союза казаков в лице Маркова. Остальные деньги надеется получить от друзей, в частности бывш. офицеров Белой армии, входящих в Российский общевойсковой союз.
Привожу краткое содержание этого номера “Общего дела”: борьба с первым и главным нашим врагом требует создания общего фронта против большевиков; необходимость создания организации Анти–ГПУ; возражение Деникину и Милюкову, которые в борьбе с большевиками отвергают интервенцию, полагая, что все русское дело должно быть сделано русскими руками.
Бурцев настроен оптимистически. Судебные процессы над лидерами большевистской партии радуют Бурцева не одними приговорами, но и тем, главное, что народные массы получили возможность восторгаться открыто уничтожением своих вчерашних палачей. Он надеется, что вскоре дойдет очередь и до тех, кто вместо казненных получает бразды правления из рук “московского диктатора”, как он именует Сталина. Между прочим, решительно возражает тем, кто находит у “московского диктатора” какое–то особенное зверство. Осужденные на процессах точно так же расправлялись со своими политическими противниками. И в условиях более жутких, нежели московские процессы. Нет, они не азефы, заключает Бурцев, они сверхазефы.
Материальное положение Бурцева довольно плачевное. Домовладелец пристает к нему с требованиями немедленной уплаты и грозит выселением. Симптоматично то, что Бурцев в беседах со мною жалуется на слабеющие силы. Прежде он об этом никогда не говорил, даже злился, когда его спрашивали о здоровье.
Бурцев в настоящее время занимает в эмиграции совершенно особую и отдельную позицию, действуя самостоятельно. Он, однако, не отказывается от временных союзов с любой группировкой при одном только условии — непримиримость к Сов. власти и правящей в СССР партии.
Положение Бурцева исключительное. Во многих случаях к нему относятся с известным уважением за ту работу, которую он успешно вел прежде, т.е. разоблачение провокаторов и провокаций. Но это левая часть эмиграции. Правая же часть за это же ненавидит Бурцева. Однако и левые сторонятся его, памятуя о его связях с Врангелем и готовности работать против большевиков даже и с правыми.
Милюков, например, считает, что Бурцев как политический деятель не имеет никакой цены, а потому систематически отказывается помещать в своей газете его статьи по политическим вопросам.
Бурцев, сильно нуждаясь, ходит голодный, оборванный. Многие считают, что он начинает сходить с ума. И это похоже на правду, если учитывать его желание отправиться в СССР.
Прилагаю копию документа, полученную мною от Бурцева. Документ имеет помету: “Личное. Не подлежащее оглашению”.*
“Дело, о котором я пишу, мною обдумано и не подлежит перерешению.
Я всегда был вне партий и редко принимал участие в каких–либо политических выступлениях. Я всегда был главным образом журналистом. Мои печатные выступления много раз принимали размеры общерусские, а иногда и международные.
В настоящее время я мог бы выступить против большевиков с очень громкими протестами. Мой голос был бы услышан и в России, и во многих странах. Это — самое большое, что я могу сделать в данное время. Это — важнее и больше, нежели моя поездка в Россию в 1914 г.
О своей тогдашней поездке я сам сделал заявления в прессе Франции, Англии, Норвегии, Швеции. То же самое хочу сделать и в поездке теперь. Я знаю, что в СССР меня ждет арест. Так было и в России. Я добьюсь отдачи меня под открытый суд. Так было и в царской России. И получу возможность из подсудимого обратиться в обвинителя.
Ускорение выполнения этого плана зависит от того, какую я найду поддержку в русской эмиграции. Чем серьезнее будет эта поддержка, тем скорее можно будет осуществить мой план. Но какое бы отношение к нему ни было, я надеюсь довести его до конца собственными силами. Даже мои личные усилия принесут пользу в борьбе с большевиками, но, конечно, скромную.
Советской границы я достигну в течение месяца. Этот месяц будет посвящен агитации против режима московского диктатора. Материалы, необходимые для продолжения этой агитации, оставлю заграницей. Желающих оказать мне содействие готов информировать подробнее. Но по существу план мой не заключает в себе никакого секрета.
Чем скорее и серьезнее мне помогут устроить эту поездку, тем будет лучше. Еду как русский человек. Еду как журналист и обвинитель режима.
Вл. Бурцев”.
. Источн.: Аллигатор.
Мировая война, разгром Франции, взятие Парижа, все это перевернуло планы Бурцева. Правда, одно время он опять возбудил вопрос о своей легальной и вызывающей поездке в Москву, однако, как мне представляется, добился лишь одного: либо окончательного признания своего дон–кихотства, либо репутации рехнувшегося, впавшего в детство старика. Бурцеву уже под восемьдесят. В настоящее время он очень опасается, что национал–социалисты припомнят ему участие в Бернском процессе, издание книги о “Протоколах” как доказанном подлоге, но пуще прочего печатные и устные выступления против фюрера, которого он называет то двойником Сталина, то просто большевиком. Испуганный старик предпринял даже попытку связаться с “заклятым врагом”, чтобы не столько навредить Соввласти, сколько реабилитироваться в глазах немцев. Однако посредник, избранный Бурцевым, мелкий провокатор из бывших, очень быстро был изгнан из числа осведомителей немецкой разведки.
Бурцев, однако, решительно переменился в связи с нападением Германии на Россию. Он занял позицию, идентичную его позиции 14-го года: решительный оборонец, не считающий возможным бороться с режимом, пока Россия защищается от внешнего врага.
Учитывая усложнившиеся условия, сообщаю, что Бурцев живет в отеле Капуцинов, тел. отеля: 77-78.
. В этих последних строках не угадывается ли тревога? На мой слух, она звучит как бы под сурдинку. Колокол звонит, вроде бы, по Бурцеву, а значит, и по автору сообщений в НКВД. Ну, а “усложнившиеся условия” — тут и гадать нечего: немецкая оккупация Парижа…
В бесконечном анкетировании, учиненном советской властью в помощь органам сыска, было два этапа. В первом, простиравшемся от Октября вплоть до Отечественной, неизменно и грозно вопрошалось: находились ли вы или ваши ближайшие родственники на территории, оккупированной Белой армией? После Отечественной, на протяжении десятилетий, звучал тот же сакраментальный вопрос, но вместо белых — немецкие захватчики. (Поначалу писали: “оккупанты”, потом в борьбе за чистоту языка заменили на “захватчики”.)
Третьяков Сергей Николаевич ни разу не анкетировался. У белых был белым; у красных был заграничным резидентом. Но теперь, когда немец–то биваком встал, теперь… Нет, папки с делами об иностранцах французы погрузили на две баржи и отправили, пользуясь каналами, куда–то на юг, да и те, говорят, затонули во время бомбежки. Все это Сергей Николаевич знал, что называется, по своим каналам. Да и что там могло быть, в этих папках, о нем, Третьякове? Во всяком случае, не свидетельство ж о том, что он — Аллигатор. Другое было и впрямь тревожно — “усложнившиеся условия”: гестапо еще не обращалось за помощью к оккупированным, но уже действовало по своим спискам, которые иначе, как черными, не назовешь.
Третьяков, правду молвить, поначалу испытывал тревогу, позвольте сказать, косвенную. Нам, “анкетированным”, хорошо известную. Сергей Николаевич беспокоился, не окажется ли он в “поле зрения” не сам по себе, а в связи с тем, что кто–либо из его знакомых уже оказался в “поле зрения”.
В этом “уже” первенствовал Бурцев. Ни один из тех, с кем знался Сергей Николаевич, не пользовался столь сильной и стойкой неприязнью нацистов, как Владимир Львович. Не потому, что двадцать лет назад обвинял Ленина в прогерманском шпионаже. (И тем самым, между нами говоря, подал мысль тов. Сталину обвинить в том же соратников–заграничников Ильича, когда они оказались на скамье подсудимых. Мне это соображение кажется настолько оригинальным, что я его повторяю где ни попадя.) Нет, шпионаж ленинский причислялся к делу, так сказать, историческому. Живым и действенным было бурцевское изобличение “Протоколов”, обвинение нацистов в расизме, в подготовке геноцида, он будто загодя улавливал тухло–гнетущий запах душегубок.
В беспокойствах Сергея Николаевича первенствовал Бурцев и, извините за выражение, технически, что ли. Свидания–собеседования происходили здесь, на рю дю Колизе, 30, в квартире четвертого этажа.
В этом же доме Третьяков владел еще двумя квартирами. Обе сдавал в наем, тем самым пополняя домашний бюджет не за счет лубянских органов, а за счет лиц, решительно враждебных этим органам.
Одна из квартир находилась в третьем этаже, точнехонько под комнатами, занятыми семейством Сергея Николаевича, как во времена оны его квартира на Кузнецком мосту была над ресторацией Кирпикова.
Так вот, там, в третьем этаже, размещался Российский общевойсковой союз. Это “размещение” сам Третьяков, к Союзу близкий, предложил некогда генералу Миллеру. Теперь во главе какого–то отдела находился другой генерал, а сам Миллер был давно похищен агентами НКВД. Или, как резко выражался Бурцев, “большевистскими гангстерами”.
Клеймя гангстеров, Бурцев не жаловал и гитлеровцев. Первое нравилось пожилым офицерам стратегического назначения; второе им не нравилось. Появление Бурцева в четвертом этаже, не оставаясь незамеченным, могло, черт дери, навести на соображения, совершенно не нужные Третьякову.
Нам, многажды анкетированным, опасения и боязливость Сергея Николаевича понятны. Нехорошо, конечно, избегать старика, имея с ним лет двадцать доверительные отношения. И хорошо, что в “стукотне” не было почти ничего такого, чего нельзя было бы выудить из газет или разговоров отнюдь не с глазу на глаз. Иногда даже кажется, что Третьяков не без удовольствия цитировал собеседника.
Бедный Сергей Николаевич! Он слишком переоценивал возможные последствия своего очного знакомства со стариком Бурцевым. И слишком недооценивал степень заочного знакомства с ним, Третьяковым, генерала Оберта, шефа парижского гестапо.
Нет ничего уморительнее всезнайства романистов или сценаристов, изображающих сумеречные глубины “совершенно секретного”. Да там ведь, господа, загадок бездна. Так нет, то “версию” выдадут, а то и попросту солгут.
Я, господа, не знаю, откуда ветер тянул. Кто–то, помнится, пальцем указывал на… Минск. Немцы, дескать, так скоропалительно овладели белорусской столицей, что и архивом НКВД завладели. Но извините, отчего же это именно в Минске обнаружилась какая–то “папка Третьякова”? Вот другое. Арестовали в Париже Третьякова, допрашивали, выясняли: оказалось — гвардейский офицер; бывший, царский, ну, отпустили с Богом. Я вовсе не против. Даже напротив, рад за гвардейца–белогвардейца. А только вопрос неотступный: почему это именно за Третьяковым охотились? Мне и такая оказия на ум взбредала: не промен ли шила на мыло? О ту пору наши органы, вроде бы, обнюхивались с ненашими органами, вроде бы, опытом обменивались, а также, вроде бы, сдавали друг другу резидентов устарелого образца. Ой–ой–ой, продолжать не стану. Охота была на старости лет зубы–то выплевывать, чай, дорого стоят они, вставные.
А события — вполне конкретные — развивались так.
Перво–наперво офицеры ведомства Оберта, шефа парижского гестапо, пригласили русского генерала В., одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то–то и то–то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.
Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.
Поднявшись на четвертый этаж, они час–другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г–н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора–Третьякова.
Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.
Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик–говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет — преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким–то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: “Je Reviers” — “Я вернусь”.
Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.
. Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.
О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья–бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна–одинешенька в Люксембургском саду — жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница — теперь, на девятом десятке — умирает в Москве; там над домом, пепельно–серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: “Россия победит… Россия не может не победить…”.
А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы — на распростертых крыльях черные кресты — еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом — Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие–то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже — зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.
Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно–русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался–одевался–обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.
Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.Л. — Тургеневскую. Сам Иван Сергеич считался повивальной бабкой. Из первых нянек–пестунов все признавали Германа Лопатина.
Библиотека не раз меняла адреса. Причина та же, что и у абонента Бурцева: хроническая недостача денег. Ваш автор побывал везде, в шести или семи местах. Он хаживал с героями своих романов, включаясь в сферы их духовных интересов, что нынче никому не интересны. Я не ворчу. Мне тоже, знаете ли, неинтересны ваши интересы. А посему я с Бурцевым тащусь на rue de la Bucherie, она невдалеке от Нотр–Дам, последнее прибежище Тургеневской в старинном доме Медицинской школы.
Едва ль не каждый старый дом в Париже имел свои легенды–привиденья. Мерещится мне в здешней смысл корневой. Но он доступен лишь высоколобым. Пунктир такой: в стенах вот этих однажды находился дважды смертник. Природой был приговорен болезнью мочекаменной. Людьми — к повешенью: ограбил храм. Хирурги Медицинской школы решились произвесть впервые извлечение камней. Несчастный согласился, но позабыл оговорить свои условия. Врачи управились успешно, больной обрел здоровье, а вместе жизнеутверждающее настроение. Ах, рано пташечка запела! За ним пришли и отвели на Гревскую, да и повесили.
Притчи углубляют текст, как черпаки землечерпалки — пруд. Но если честно, я не знаю, куда мне пришпандорить дважды смертника. Пусть голову ломает мистик, а я взгляну–ка на Париж сорок второго года.
Да–а, воздух портится. Был чист и тонок: автомобили унеслись в эвакуацию. Но вот и воротились. Мсье, медам, жить можно с немцем и под немцем. Бош больше не цедит сквозь зубы: “Пст!” — мол, прочь с дороги, лягушатник. Арийская идеология отвергла “свободу, равенство и братство”, отныне на казенных зданиях читаешь: “Отечество, Семья и Труд”. Ну что ж, не огорчительно. Зато арийская идеология не запрещает кафешантаны и ночные клубы. Открыты и театры. За сто франков, дас ист фюнф марок, обед, вино и устрицы, сыр, фрукты. Опять кафе “Наполитен”, что на бульваре Итальен, вас восхищает лучшим в мире кофе и мороженым. Все это подтверждает русская княжна–красавица. Гостит в Париже, пишет: здесь все живее, веселей, оптимистичней.
И верно, весело. И вправду, оптимизм. Таблички на дверях: “Евреи нежелательны”. И это значит, желательны нам марши, marchieren здесь, на полях на Елисейских. Младая гвардия рабочих и мещан — рубашки темно–синие, береты, сапоги — и этот вечный зов–призыв: жидов всех в крематорий. Зачем же всех? Я, помнится, говаривал поляку, историку–антисемиту: не надо всех, где ж вы потом возьмете стрелочника? Пан Людвиг Б., вздыхая тяжко, плескал коньяк в пивцо. А здешние о том не помышляют. Облавы, как обвалы, все повальные. В году текущем изловили сорок тысяч. Загнали поголовно в предместие Дранси и сдали под охрану французской жандармерии. Путейцы–парижане усерднейше формировали эшелоны. И с перестуком, с перестуком, гудят накатанные рельсы — в Германию и в Польшу, там печи пышут жаждой холокоста. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг–гвоздик), старик уж убедился — страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду–ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!
Нет, лик Парижа не прекрасен. Своих в Париже почти что не осталось. Но есть еще “последний русский уголок”. Тащился мой В.Л. на рю де ла Бужери, в Тургеневскую библиотеку. Сжимал он в кулаке сорок сантимов. Карманы прохудились, а эти самые сантимы не пустяк. Колбасник, давно знакомый Бурцеву, ему отпустит от своих щедрот ни много и ни мало две сосиски. А булочник — немного хлеба. И скажешь ты: аминь, нет сорока сантимов. Иногда, мучительно борясь с застенчивостью, В.Л. бочком — в бистро, там, на бульваре Сен–Мишель. Хозяина знавал он мальчиком, однажды подарил три книжечки с картинками. Бывший мальчик жалел В.Л., не унижая этой жалостью. Приветливо он приносил, на столик ставил глиняный горшочек с густой похлебкой из рыбьей требухи, добытой на Центральном рынке. А здесь, в Библиотеке, библиотекарша–старушка, она и сторожиха, предложит чаю, ответит Бурцев — достаточно и кипятку, и оба улыбнутся, и оба ощутят в своей улыбке отсвет незапамятных студенческих годов.
В “последнем русском уголке” имелись закоулки с завалом неучтенных книг. Бурцев этот хлам подверг разборке и отмечал на карточках. Работа машинальная включала машину времени, она из этого Парижа уносила в тот, где жизнь имела смысл. Столь полный, что наш В.Л. стал посещать концерты с участием Jazz–Band и даже, представьте, рождественские елки, если только все это происходило здесь, в Тургеневской общественной библиотеке.
Он меломаном не родился. Но как–то раз внезапно понял, что говорит он прозой. Какой–то социалист–революционер, не очень ординарный, чуть не силком привел В.Л. в театр. Давали там “Кармен”. И оказалось, что многие мотивы, арии “маньяк–изобличитель” помнит. Откуда? Как это понять? Не знал В.Л., не знал. Да только уж не отправлял в корзинку милые афишки, присланные Библиотекой: “В 8 с половиной вечера состоится…” Не чужды стали имена мадам Крассовской, балерины, пианисток Нади Тагрин и Тамары Хартманн, Игнатовых отца и сына, аккордеонных виртуозов.
Для детской елки на Рождество программа повторялась ежегодно: дивертисмент, танцы, игры; все музыкальное — рояль фирмы Steinway. В афишке сообщалось: “Каждый детский билет дает право на подарок”. Бурцев приводил Анри, который, я вам говорил, теперь хозяйствовал в бистро, и давние подарки возмещал горшочком с рыбьей требухой. Бездетный Бурцев любил смотреть, как радуются дети, — потребность, родственная “голоданию кислородному”, — в доверии, в освобождении от изнуряющего ожидания двурушников.
Коллекция афиш хранилась на библиотечной полке. Игра шрифтов и блеклый запах суконных боковых кулис. А некоторые дубликаты украшали стены. Одна афиша приглашала довоенных абонентов на вечер памяти Жуковского. И тут конец лирическому отступлению, пора представить герра Вайса.
Не первый раз и не второй являлся он в Библиотеку. Имел бумагу–предписание как эмиссар комендатуры. Был вежлив, расспросами не досаждал, усерднейше перебирал все каталоги, заглядывал и в книги. Однако ни Бурцев, ни профессор Сватиков, старинный друг В.Л. и, кажется, единственный член правления Библиотеки, оставшийся в Париже, ни другой профессор, историк Мельгунов, никто из них не угадал, какое, в сущности, препоручение имеет этот немец.
С В.Л. он в долгие беседы не вступал. Но и не скрыл, что знает, с кем имеет дело, поскольку был он в Берне, на суде, и слушал показания В.Л. Наш Бурцев испугался не на шутку. Но помаленьку убедился, что он не слишком лакомый кусочек для гестапо. На то обиды не почувствовал и несколько расположился к Вайсу. И даже сократил, обузил предположение о том, что Гельмут Вайс, владеющий живым великорусским, имеет как разведочный сотрудник специфическое направление.
Герр Вайс был прибалтийский немец, родился в Ревеле, теперь он — Таллинн, учился в Дерпте, теперь он — Тарту. Старинное прозвание весьма почтенное — Ливонские Афины. Губерния была российская, потом республика союзная, но, к сожалению, советская. Бывал ваш автор в послевоенном Таллинне, бывал и после зоны, у лагерного друга, надежного эстонца; бывал и в Тартуском архиве, что на Лийви. Опять бы тронуть мне струну чувствительную, но это здесь уж точно было бы не “в строку”. Кому охота, откройте повесть “Синие Тюльпаны”, а я подамся вновь к тому простенку между окон, где жухнет старая афишка: “В 8 с половиной часов вечера состоится…”.
Вечер был, сверкала декламация, потом вокал; рояль был весь раскрыт. Простим Жуковского! Он замечательный, он русский, хоть мамочка турчанка. Простим Жуковского, как мы прощаем Шолохова за то, что Гришку Мелихова родила нам басурманка.
В.Л. тот вечер посетил, однако, правду вам сказать, скучал: в поэзии он признавал одни “гражданские мотивы”. Но музыка, вокал… Когда–то в опере “Кармен” нашел другие. На вечере Жуковского он обнаружил свое знакомство с “Лесным царем”, и вот теперь герр Вайс разулыбался. Само собой, германских гениев он ставил выше прочих. А вот Жуковскому симпатизировал сердечно. Тот в Дерпте наездами бывал, и Дерпт своим немецким духом навеял на русского поэта любовь к поэзии швабской, а пуще — к Гете. Издал Жуковский “Fьr Wenige” — герр Вайс хранил библиографическую редкость — и в этом альманахе “Для немногих” печатал переводы. Прекрасные, а истинным шедевром, сомненья быть не может, “Лесной царь”, где лейтмотивом древняя легенда о похищении детей.
“Кто скачет, кто мчится”, — полувопросительно промолвил Бурцев. “Гете, — сказал герр Вайс, — Гете служил начальником лесничих, а Гердер, в известном смысле учитель Гете, нам создал культ древнегерманских песен, сказок и преданий”.
В.Л. почувствовал на скулах скучливую опаску: сдается, эмиссар уж оседлал конька. Мудреного, добавлю я, конька. Вайс, мне кажется, предвосхищал учения о знаковых системах. Сомненья есть, я ведь профан, но все же, все же… Из увлеченных рассуждений герра Вайса немногое, скажу вам без злорадства, извлек и Бурцев. Его, однако, насторожило обращенье Гельмута к подвалу Ипатьевского дома, где узница–царица то ль начертала фашистский знак, то ль его хранила, как и “Протоколы сионских мудрецов”, однако у В.Л., скажу вам прямо, ума–то недостало понять глубины знаковых учений.
Однако очень явным было увлеченье герра Вайса германской мифологией, в легенде о похищении детей герр Вайс разгадывал какой–то сокровенный смысл. У, сумрачный германский гений… Питает всех ученых, особенно педантов, библиография, надежды подает — библиофильство. Гельмут, эмиссар историко–филологических наук, средь раритетов Тургеневской общественной нашел старинный фолиант, который назывался “Символы и эмблематы”. И сочиненье “Хижина в лесу и добрые тети”. С картинками. И то, и это входило в круг научных интересов герра Вайса, как, собственно, и альманах Жуковского, задуманный под кровлей Дерпта, каковой, по мысли Гельмута, и вдохновил Жуковского на перевод стихотворенья Гете “Лесной царь”.
Наверное, вам сей немец видится тщедушным, близоруким и сутулым, с залысинами, как прибалтийские заливы. О нет, герр Вайс не походил на книжного червя. Он был мужчина видный. Костюм носил он серый безупречный, вот разве без нарукавного опознавательного знака, за что, понятно, не мне бранить его.
Бранить, пожалуй, должен бы меня читатель. Но я прошу не думать, что автор “распространился” просто так.
Поймите, сумрачный германский гений уж начинает претворенье сказки в быль. Кто б ни скакал и кто б ни мчался, а нет спасенья от Царя Лесного ни мальчикам, ни девочкам числом в четыре тысячи.
. В тот день филолога сменил фельдфебель. Пруссак нисколько не надменный, но основательно–спокойный, как гроссбауер. В его распоряженьи были солдаты, тяжелые грузовики и сотни ящиков размером в кубометр. Грузили, увозили книги. Происходила ликвидация Тургеневской библиотеки.
Куда девался доктор Гельмут Вайс, фельдфебель толком не ответил. Но он сочувствовал бедняге, похожему на старого и тощего козла, и заверял, что книги будут в целости, нет, жечь не станут, могли бы сжечь их и в Париже, а то ведь книги–то в Германию отправят, и там найдут им место.
Грузили, увозили. Происходила ликвидация.
В.Л. то заполошно поднимался в этажи, заглядывал бесцельно в стеллажи и в закоулки с хламом, то стремительно спускался, хватаясь за перила, цепляя за ступени, не замечая острой боли от гвоздика в разбитом башмаке.
Тащили ящики за ящиками, тяжелые грузовики фырчали.
Старик, похожий на козла, мешал солдатам, хватал их за руки, кричал невнятно, он надоел солдатам, давно б прогнали, но почему–то не решились. Он сам отстал, теряя силы.
Спросили бы фельдфебеля, куда девался странный оборванец, спокойно–рассудительный пруссак вам не ответил бы. Да, собственно, кто стал бы справки наводить о Бурцеве в опустелом, разоренном доме пятнадцатого века? Ужели дважды смертник? Не думаю. Тени, фигуры не имеющие, всегда безмолвны. Но вот испугом исказились лица ликвидаторов Библиотеки. Им голос был: “Я не люблю смотреть, как умирают дети”.
. Дети шли парами, у всех на рукавах желтели звездочки. Дети пели тихо. Бурцев не разбирал ни слова. По обеим сторонам цепочкой двигались ажаны. Они, французские полицейские, располагая давно составленной картотекой еврейских семейств, отыскали этих мальчиков и девочек. Еврейчат, как ласково сказал великий наш писатель, прятали католики. Ажаны–полицейские, не дожидаясь приказания, навыпередки выскочили, и ясный галльский гений совокупился с сумрачным германским: педофилы в кепи и мундирах представили в гестапо многостраничный машинописный список школяров числом в четыре тысячи.
В тот день тепло было и солнечно. Листва была тяжелой, желтеть и сохнуть не желала, так будет до первых чисел октября. А твердь небесная была столь плотно–синей, что нужды нет и говорить о многослойности ее, о качестве связующего вещества, растительного масла из Прованса.
Шли дети парами, как на экскурсии, как на пикник. Но лица были смятенными, как лица октябрят. Тех, блокадных. Пред Новым годом зазвали ребятишек в Дом пионеров, на длинных состыкованных столах дымились суповые миски, лежали ломти хлеба. Все это зафиксировала пленка для всесоюзной кинохроники, и тотчас всех детишек выставили вон, а миски–то дымились, и ломти хлеба остались на столе.
Шли дети парами. А люди парочками. Иль трое–четверо. Иль по одному. Шли мимо, мимо, мимо. Они ведь ничего не знали. Разве только, что есть уж детские концлагери и что оттуда увезут и мальчиков, и девочек, всех в газовые камеры. Напрасно, право, безумный оборванный старик кричит, руками машет и шлепает, и шлепает в разбитых башмаках. Жаль, сдадут в гестапо, и пропал.
Старик тряс головой, срывал и снова нахлобучивал по уши свой порыжелый дряхлый котелок, старьевщик не дал бы сантима, — хотелось старику избавиться от музыки, мелодии, мотива, Франц Шуберт, ученик Сальери, сочинил их; Франц Шуберт, ученик Сальери, как нынче бы сказали, озвучил балладу Гете “Erlkцnig”. Потом, в России, она звучала в редакции, конечно, Рубинштейна. А этот Гельмут Вайс без рубинштейнов обходился и тенорком тянул, тянул балладу о Лесном Царе.
В.Л. кричал, срывал и нахлобучивал свой котелок, а там, в стопе, все глубже, все больней кровавил плоть башмачный гвоздик, он треньем добивался вспышки антонова огня.
В.Л. очки не подхватил привычным жестом, очки он потерял, а следом потерял из виду жиденят, как скажет нам другой, но тоже, знаете ль, великий русский беллетрист. Смеркалось. Был близок комендантский час, и это Бурцев понимал. Другое вам покажется престранным. Он искал гостиницу Иисуса не только как укрытье от патрульной службы. Гостиницу Иисуса на улице Иуды. Искал, искал, не мог найти.
Вся незадача в том, что в городе Париже, спросите–ка любого старожила, нет ни гостиницы Иисуса, ни улицы Иуды. Но Бурцев все искал, искал, таинственная сила его хранила от патрульной службы, от ночных дозоров. Ей–ей, мне не понять, как он не чувствовал проклятый гвоздик в башмаке. Но, право, внятно чувство, с каким он ощущал губами, лбом прикосновение к Гвоздю.
Гвоздь крупный, плотницкий, Гвоздь от Креста Христа. И мальчик–гимназист, он маленький, как эти еврейчата, он с тетушкой из Бирска — в Москву, на богомолье; они в подворье на Никольской, Кремль рядом, и там, в Соборе, в северном приделе Успенского собора, там Гвоздь Господень. Губами, лбом прикладывался гимназист к Гвоздю и плакал, слизывая с губ соленое, как кровь.
Башмачный гвоздик и Гвоздь Господень определяли поиски В.Л. гостиницы Христа на улице Иуды. Подожди немного, отдохнешь и ты… Однако автору, пусть смутно, вообразился в этой топографии чуть не подтекст своих же текстов. Но адрес–то откуда взялся? Не плод ли он воображения В.Л., его душевных сотрясений да и антонова огня, то есть начавшейся гангрены?
Теперь уж не определить, сколь долго автор ваш не умел сообразить, откуда что взялось. Тут правда с кривдою сошлись, и это, говорят, искусство.
В моем архиве — позабытом, петербургском — есть письма восемнадцатого века. Парижские. Их автор — разночинец — указывал жене обратный адрес: улица Иуды, гостиница Иисуса. Выходит, я навязал В.Л. маршрут, дорогу, пункт в соответствии с подтекстом к впереди идущим текстам? Но улица, гостиница давно исчезли в достройках, перестройках, как исчезают государства и режимы. Выходит, господа, ради концепции не пожалеешь и отца? Но, знаете ль, концепцию подрезал, как серпом, Андрей Синявский, бывший зэк, гулявший с Пушкиным под ручку: “Не тот Иуда”, — негромко молвил знаменитый критик, молвил с оттенком снисходительного сожаления, и словно молнией обжег. Федот, да не тот! И верно, в Библии Иуд ни много и ни мало одиннадцать, в том числе Иуда сын Иосифа, брат по плоти Христа. Спросите–ка в своем приходе — старший или младший? — я не знаю. Концепция, как видите, испепелилась. Однако пепельной щепоткой уже примешивалась к предыдущим текстам. Не стану я оцеживать комариков, пуская в ход то ситечко, которое тов. Бендер стибрил у вдовы. Уж лучше предложить В.Л. ночлег в отеле Капуцинов. Когда–то Аллигатор–Третьяков указывал и номер телефона. Гм, трезвонить нечего, ведь Бурцев изгнан за неоплату всех счетов.
Его нашли, когда развиднелось. В.Л. полулежал на камнях дворика старинной Медицинской школы, оттуда убежала неприкаянная тень висельника и приказала долго жить Тургеневская библиотека.
В.Л. полулежал, спиною подпирая стену, а ноги вытянув. Подожди немного, отдохнешь и ты. Он был в одном ботинке, второй валялся рядом. И драный нитяной носок, набрякший черной кровью.
. Очнулся Бурцев в Отеле Дье. На мой московский слух, в гостинице Иисуса. Или божедомке. Но это — госпиталь вблизи собора Парижской Богоматери.
Очнувшись, В.Л. не озирался изумленно, не справлялся, что с ним, где он, а произнес по–русски, отчетливо и беспечально: “Умолкну скоро я…”.
Он не лежал в больницах никогда. Не скажу, слыхал ли от него вообще что–либо медицинское. И размышлений о смерти в любом из многих направлений не слыхал. А сейчас, в палате Отеля Дье, когда сосед, весьма упитанный, с чарующей парижскою любезностью объяснил старику, что у него гангрена, понимаете ли, и, весьма вероятно, ему, объясняющему господину, придется морщиться, ибо мсье начнет, извините, пованивать, — сейчас, когда Бурцев, восьмидесятилетний старик, это все услышал и осознал, он не то чтобы оторопел, испугался, отчаялся; да, неловко было, неприятно: “начнет пованивать”, он даже носом подвигал, но все это охлестнулось волнением, он разволновался, впервые после ухода из Библиотеки сообразив, что там остались чемоданы с его бумагами, с его архивом.
В волненьи Бурцева тщеславья не было. Желанье было, похожее на пожелание: учитель, воспитай ученика. Ему хотелось, чтобы все досталось продолжателю: историку освободительного движения в России. Досталось в цельности. Ему хотелось избежать духовного членовредительства, когда твой личный фонд архивный, годами возникавший, заляжет некой криминальной “расчлененкой” в разных городах и странах. Понятно мне волнение В.Л. Оно и бескорыстное, и неотступное. Он заметался, сполз с кровати, босиком направился к дверям и там упал. И поднялся едва–едва, опять упал.
Санитары водворили старика на место. В изголовьи устроилась сиделка монашеского вида, крахмал хрустел, пахло вроде бы сиренью, но этот запах был оттенком синьки. Она спросила: “Куда же вы направились, месье?” — “Домой”, — ответил Бурцев. И начал падать в забытье. Потом он стал метаться. Пришел директор Отеля Дье, усталый, сухопарый, раздражительный. Распорядился: “Привяжите к койке!”. И удалился, почему–то выставляя локти. Он защищался, что ли?
Не скажу, чтоб санитары были здесь ловчей и ласковей, чем в клиниках на Пироговской. Связали, привязали. Бедный Бурцев повторял чуть слышно: “Не надо, я пойду домой”.
Затихло все. Сиделка удалилась легкой поступью. Заботы женские во время оккупации: купоны отоварить на сахарин, на макароны. Сосед, осанистый француз, похрапывал. У Бурцева был сильный жар, обметывало губы, они были шершавыми, как Гвоздь кремлевского собора. В.Л. горел в антоновом огне, добытом вострым гвоздиком. А башмаки куда–то делись, они, должно быть, просили каши, да где же взять купоны на крупу. А–а, надо уходить без башмаков, босым, уйти и ящики найти, в которые солдаты бросали связки книг.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. На Пироговской не только клиники, где санитары схожи с госпитальными в Отеле Дье. В Москве на Пироговской есть архив. Идите в корпус замызганный, как все приемные покои. Там двери лифтов клацают, как дюжина винтовочных затворов, кабины стонут и скрипят. Идите коридором, похожим на тюремный, но освещенный хуже. Придете, куда нужно, для встречи с Бурцевым. Вас примут хмуро, незваный гость и т.д. Стерпите. Архивисты не сиделки в Отеле Дье. У тех, в Отеле, купоны были; у этих нет зарплаты. К тому же, согласитесь, наследство Бурцева, конечно же, в бумагах, но, увы, не банковских.
О да, подготовительные материалы к изобличенью фальши “Протоколов сионских мудрецов”. Но в материалах, право, нужды нет. Как нет и в книге, изданной в Париже. Зачем? “Протоколы” — нарасхват. Бестселлер — составная часть Идеи русской. Та часть, которая пребудет, покамест жив народ, а ведь народ бессмертен.
. В четверг В.Л. как будто б удлинился, вытянулся, задрал бородку и вправду стал похож на Дон Кихота; еще в начале века это замечал Шаляпин. Уж не горел В.Л., а догорал в антоновом огне и напоследок ощущал шершавыми губами каржавый Гвоздь, что в северном приделе Успенского собора.
А мы, кандидаты в покойники, мы в тот четверг шагали в баню по четыре в ряд. Волоколамское шоссе, даем мы “ножку”, бахилы каши–то еще не просят. Головы острижены под ноль. Мы в жесткой и гремучей робе. Присягу примем, ленточки — на бескозырки. И запевай: “Ой, мамочка, роди меня обратно”.
А небо ясное, а небо синее, как часто поначалу в сентябре. Вот так и в третий день, в четверг, когда он умер в Отеле Дье, вблизи собора Парижской Богоматери.
1924–2000
Книга первая романа “Бестселлер” — “Знамя”, 1998, №№ 11, 12. Книга вторая — “Знамя”, 1999, № 8.