Сергей Боровиков
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2000
Сергей Боровиков
Степени узнавания
В русском жанре — 17
Все вокруг советское,
Все вокруг мое… 1
Песня по радио
* * *
“Взять калоши, что калоши, / Поносил — и дырочки. / Резинтресту лучше плоше, / Больше будет выручки. / Или загс там и невеста, / Детпроизводительность. / Мы издельям резинтреста / Доверяем бдительность.”
Стишок 20-х.
* * *
Брат уверял меня, что своими глазами в собр. соч. Маяковского (первом посмертном, бриковском) читал рекламу: “Если хочешь быть сухим / В самом мокром месте, / Покупай презерватив / Лишь в резинотресте”.
Верилось с трудом.
* * *
Чтоб звёзды обрызгали
Груду наживы:
Коньяк, чулки
И презервативы…
Я купил синий толстый том Багрицкого (БП) на уличном лотке, возвращаясь из школы, возбужденный и утомленный поздней весной и экзаменами. 65-й год.
Влез в него и совершенно очумел от “Февраля”. Крутая, пахучая, дерзкая строка, и все о том же: “На кровати, узкие, как рыбы, / Двигались тела под одеялом…”.
* * *
Запретность слова таилась не только в назначении предмета, им обозначаемого, но и в фонетической его гнусности. Недаром в обиход и вошел столь успешно преображенный кондом, сделавшийся на русский лад этаким словом-ухарем, не лишенным изящества.
Месье Гандон. Входит подбоченясь и подкручивая усы…
* * *
На семинаре молодых критиков в Дубултах сотрудница Иностранной комиссии, с которой и еще одной дамой из аппарата Правления СП мы выпивали, рассказывала, какие сложности возникли в связи с визитом в СССР президента МАЛКа Ива Гандона.
Но как звучит: президент Ив Гандон!
* * *
В франко-русском словаре (1979) нелегко найти страничку с буквой К, настолько мало слов там. Можно, выпишу все? Кенгуру, казахский, казах, кефир, кепи, килограмм, километр, киоск, киргизский, киргиз, автомобильный гудок, колхоз, колхозный, колхозник, комсомолец, комсомолка, Комсомол, копейка, Кремль, множество, киста.
* * *
“…брошенный мужской рукой усталой шлепнулся на пол презерватив. А-а муж ты-вой в да-алёёёком море…” — пелось полублатными, среди сарайных стен, а слушатели, слушая, приобщались не только к понятию о безопасном сексе, но всему запретному, мужскому, отдающему финками и фиксами, наколками и феней, бабами и водкой. Год эдак 56-й. Год ХХ съезда
партии.
* * *
А году в 83-м я стоял у парадного подъезда. В точном смысле подъезда: с покатыми въездами-спусками от входа у всем писателям известного дома по Комсомольскому проспекту, 13. Стоял и беседовал с очень в те поры известным критиком Юрием С., недавно описанным Олегом Михайловым в романе “Пляска на помойке” (См. “Волга”, 1999, №№ 4, 5). Мы встретились по общему поводу: утверждаться как члены туристской группы в Швецию—Данию (маршруту по тем временам экзотическому и дорогому, на путевки я ухлопал
один из первых своих книжных гонораров).
По какому, не помню, поводу речь зашла о романе “Как закалялась сталь”, сошлись на мнении, что роман отнюдь не бездарен и по-своему привлекателен. И тут Юра стал довольно горячо, как, впрочем, он обычно и изъяснялся, словно бы доказывать, что пишущему о писателях, биографу, жэзээльцу, что тогда и в его устах было почти синонимами, нужно искать неожиданные бытовые детали, которые, контрастируя с привычным обликом, не разрушали бы его, но оживляли. И привел в пример известное ему письмо Николая Островского другу в Москву из какой-то глухомани, где сообщалось: девки здесь хорошие, но без презерватива не дают, пришли, пожалуйста. Юра засмеялся, но тут же задумчиво заключил, что такое цензура не пропустит.
* * *
О смерти С., случившейся скоропостижно и странно в городе Берлине, и также описанной в романе “Пляска на помойке”, я узнал в Коктебеле. По пляжу прошел шепот. Сказали и мне. “Юра?” — поразился я. Но сообщавший строго меня поправил: “Юрий Иванович”. Вскоре собралась группа из нескольких человек составлять телеграмму соболезнования в Москву: критики Виктор Ч., Игорь З. и др. Я в обсуждении текста участвовал. На телеграф к автобусной остановке пошли Ч. и З. Я спросил воротившегося Ч.: послали? И услышал: без твоей, понимаешь, подписи. “Почему?” — “Игорек, знаешь ли, недоволен, молод, говорит, рядом с нами подписываться”.
У Игорька была внешность кинематографического провинциального священника из либерального кино 60-х годов, то ли шибко пьющего, то ли очень недужного: землистый цвет лица, мешки под глазами, приклеенная котлетой борода. Он не говорил, а изрекал словно бы скорбные, но очевидные лишь ему истины, к которым никто не хочет прислушаться.
* * *
А была крымская весна, и было как в раю. Кто в состоянии описать рай? А вот обитателей его, отчего же…
Ч. говорил: “Лабаз, так сказать, он, действительно, прибыль дает, но и ларечек тоже кое-что. Плохо, у кого вовсе ничего нет”.
Ч. изъяснялся с той легкой насмешкой над предметом, которая более всего и уверяет в справедливости говоримого. Мы сидели на веранде каменной дачи, и пели птицы, и цвели деревья вокруг.
— Вот ты, Сережа, уже небезлошадный, ты смолоду уже ларечек получил в пользование. Это мы с Олежкой пролетарии литературного, так сказать, труда и должны, действительно, понимаешь, обслуживать имущих, чтобы на кусок хлеба заработать.
Под ларечком понималась недавно занятая мною должность заведующего отделом критики журнала “Волга”.
Политэкономия советских писателей в изложении Ч. была крайне проста. Писатели подразделялись им на неимущих, т.е. никогда не служивших и не имеющих чинов, и имущих. Среди имущих первый ряд занимали, естественно, секретари творческого союза, главные редакторы журналов, киностудий, издательств. Но и самые мелкие, казалось бы, вроде моей должностишки обладали немалым потенциалом.
— Вот ты, Сережа, — мы чокнулись крымской, вяжущей, как орех, мадерою, — можешь напечатать рецензию на роман главного редактора другого журнала, а можешь не напечатать. Конечно, тебе и прикажут, но все равно у тебя инициатива. А главный, понимаешь, редактор помнит и видит, кто его, так сказать, хвалит или ругает. А еще ты мне можешь заказать, действительно, статью, и я у тебя заработаю, и буду тебе признателен, и если ты выпустишь, так сказать, книгу, почту за долг похвалить ее, а если, к примеру, мне дадут на отзыв рукопись твоей книги из издательства, о котором ты в своем журнале, не будь дурак, и о главном, и о заведующим редакцией уже отозвался, то, так сказать, понимаешь ли…
Мы чокнулись еще стаканом мадеры, кинули в рот по виноградинке, и мой старший товарищ объяснил далее, что не только от главного и завредакцией, но и от простого редактора много чего зависит…
Свежий апрельский ветерок задувал с моря, разноцветные тени сбегали по морщинам Карадага, становилось спокойно, уютно и понятно в осваиваемом мире советской литературы.
* * *
— Мы же, братец, — говорил мне в другой раз тот, кого Ч. называл Олежкой, также известный критик и к тому же исторический романист, — с Виктором Андреевичем вынуждены ларечника, а тем более лабазника, ласкать. Эх! К тебе сами придут, а мы должны побегать, предложить услуги. Давай, братец, выпьем, — и мы чокнулись горьковатым крымским хересом, — а я вот имяреку, болвану бездарному, спинку должен помыть, чтобы он меня при составлении годового плана не забыл, да еще должен результат помывки у тебя, скажем, опубликовать, для чего должен помыть спинку и твоему главному, ну уж а с тобой, — тут он умилился и заблестел очками, — как друзья, просто выпьем!
* * *
Мне нравился цинизм москвичей.
Бытовало мнение, что критики-патриоты — тяжелодумные оруженосцы бездарных патриотических литгенералов. Я более встречал там хитроумных циников в прикиде народолюбцев. Цинизм был куда симпатичней, чем занудливый взгляд моего первого главного, все искавшего крылья души у первых секретарей обкомов, или “степной огляд” (или что-то в этом роде) черпавшего из родников народных следующего шефа. Оба при этом имущественные свои дела обстряпывали с виртуозной легкостью, хотя и в разном стиле. Первый находился в роли крупного советского писателя на дистанции от областного руководства в силу своей крупности и близости столице. Он часто отлучался в Москву, непременно выступая на всероссийских и всесоюзных Пленумах, секретариатах и совещаниях, возвращаясь в Саратов и в редакцию, как небожитель. Второй, напротив, был в доску свой комсомольско-народно-русско-мордовско-колхозный парень, обожаемый во всех без исключения кабинетах — от секретаря обкома до директора совхоза. Он неутомимо мотался по районам или бегал по городу, всегда готовый услужить делом и словом, сочинить гимн района или предприятия или просто шуточные, не без озорства, стишата к юбилею, скажем, руководителя водоканала или хлебокомбината.
Пленяло и московское злословие. Блистал здесь Ч. Более всего он любил в обычной своей меланхолической интонации пересказывать реальные события. Иногда — книги. Причем, и это, кажется, особенно характерно, книги не “евреев”, но “своих”. Как-то он довел меня до истерического смеха, воспроизводя очередной роман классика
патриотической литературы Анатолия Иванова. “Книга первая, глава вторая. Онисим Кривой, воротившись с ерманской, застал жену свою Евдокею с барским приказчиком Кузьмой. Не торопясь, отрубил он Евдокее сиськи и велел принести деток. Покидал их в колодец и тогда взялся за Евдокею основательно. Книга седьмая, глава шестая. Лето выдалось ненастное. Зарядили дожди. В лугах начало гнить сено. Подымал голову классовый враг.”
Из множества его эскапад еще две. “У нас, так сказать, нормальный, действительно, мужичок талантом быть признан не может. Колется если, действительно, то говорят: талант! Лучше еще если дает, так сказать …, тогда говорят: страдает, душа болит, большой, так сказать, талант. А если кто, как я, к примеру, жену и деток любит, день и ночь на них работает, ну, в лучшем случае скажут: способный парнишка!”
Другая связана с эмиграцией Василия А.
“Уезжает, действительно, Вася из Шереметьева, а за ним бегут. Бегут секретари, кураторы, все бегут и кричат: “Вася, останься!”. Он всем однотипно: “Пошли вы на …”. Роли у всех распределенные: кураторы в буфет тащут, Верченко за локоть берет и про квартиру шепчет, Фелька бородой трясет и про общее прошлое вспоминает. Вася идет, понимаешь, к трапу и всех посылает. Наконец, уже у трапа, появляется вообще сам Мокеич в сопровождении директора Худлита. Директор договором на собрание сочинений размахивает, а Мокеич одно слово говорит: орден. А Вася оборотился уже с лесенки и сапожком их в рыла: пошли, мол, надоели!”
* * *
Встречаются печатные перлы, которые просто хочется цитировать, наслаждаясь. Читать их надо медленно, с чувством.
“На пятом километре грунтовой дороги Салтыковка — Песковатка (Ртищевский район) двое неизвестных под угрозой физической расправы отобрали 15 рублей и звезду Героя Социалистического труда у пенсионера.” — газ. “Коммунист”, 29 мая 1990 г.
“Первая партия мягкой мебели “Муза” выпущена на совместном российско-китайском предприятии “Бирасун”, созданном при исправительно-трудовом учреждении в поселке Бира Облученского района Еврейской автономной области.” — Интерфакс, Известия, 17 марта 1994 г.
* * *
По радио — наконец-то! — про Виктора Курочкина.
Если кто-то еще знает кинофильм “На войне как на войне”, то фамилия автора в полном забвении. Были добрые, но снисходительные воспоминания Виктора Конецкого. Почему в обойму писателей военного поколения, лейтенантской прозы и т.д. так и не вошло имя Курочкина? Почему так мало издавали его и после смерти? Хорошая повесть “Сашка” Кондратьева получила оглушительную прессу, но разве Саня Мелешкин, сыгранный в кино куда-то исчезнувшим изумительным актером Михаилом Кононовым, уступает Сашке?
И далее о рядах. Почему так и не стал-таки в ряд писатель куда более, чем у Курочкина, долгой и благополучной судьбы Георгий Семенов? Почему — при всем том, что было о нем сказано, — не вышел в ряд великих писателей советского периода Юрий Домбровский? Почему некогда выпал из ряда “деревенщиков” Владимир Тендряков, уж никак не стоявший ниже Распутина или Белова, а лезший напролом тогда, когда о тех и не слыхивали? Почему практически не оценены скромные, но самобытные имена Бориса Бедного или Николая Дубова, однако никак не скромнее таковых же Даниила Гранина, Юрия Бондарева или — вспомнил вдруг! — Виля Липатова?
— Пачаму, пачаму! — Да патаму!
* * *
Три степени узнавания:
— некогда в примечаниях к Есенину, как обожгло: сборник “Гостиница для путешествующих в прекрасном”. Бог мой, как необычно, красиво, подумал старшеклассник;
— “И все пройдет, и даже месяц сдвинется, / И косу заплетет холодная струя, / Земля, земля, веселая гостиница / Для проезжающих в далекие края”, — с ознобом прочитал молодой литератор, и без того покоренный Эрдманом;
— “Мы на этом свете все равно, что в гостинице…” — с удивлением согласился пожилой литератор, и до этого читавший “Пучину” Александра Николаевича Островского, но впервые увидевший эти строки.
* * *
Жалеют Эрдмана, боже, как глупо! Дескать, мог бы написать еще сколько-то гениальных пьес, равных или даже выше “Мандата” и “Самоубийцы”… Если бы не Сталин, если бы не Качалов, если бы…
А то, что Гоголь, именно Гоголь, и тоже две?
Но я сейчас даже не о том, а о том, что написанное после войны Эрдманом и реализованное в детском, преимущественно, мульткино, не есть жалкое прозябание и творческая черная дыра. Конечно, можно сослаться на эпизод, рассказанный Юрским, которого Эрдман отговаривает, чуть не запрещает сниматься в картине по его сценарию, кажется, “Укротители велосипедов”. И в самом деле, формально своего Эрдман практически не создал. Он сделался соавтором, но кого? Вольпина, ясно, а еще кого? Марк Твена, Шекспира, Чехова, Достоевского, Островского, Андерсена, Лермонтова, Гаршина, Киплинга, А. Толстого, Есенина, Шварца. Когда сейчас мы поголовно не то что вздыхаем, а стонем о золотом веке советского мультфильма ввиду омерзительной
импортной продукции, предлагаемой нашим детям и внукам ТВ, то можно перечислить фильмы по сценариям Эрдмана, и ясно, каков был его личный вклад в ту культуру, которая, как светлый остров, существовала в черном режиме: “Братья Лю”, “Оранжевое горлышко”, “Остров ошибок”, “Приключения Мурзилки”, “Двенадцать месяцев”, “Снежная королева”, “Верлиока”, “В некотором царстве”, “Кошкин дом”, “Тайна далекого острова”, “Приключения Буратино”, “Человечка нарисовал я”, “Мишель и Мишутка”, “Лягушка-путешественница”, “Кошка, которая гуляла сама по себе”, “Снегурочка”, а еще игровые “Морозко”, “Огонь, вода и медные трубы”, “Город мастеров”, “Шведская спичка”, “На подмостках сцены”, “Каин XVIII”.
Мне сейчас 52 года, я переписываю эти чудесные названия, и замирает сердце, и вовсе не только потому, что это мое детство. Сердце отчего-то не замирает, если произнести “Васек Трубачев и его товарищи”, “Сын полка” или “Вратарь республики”.
А еще были либретто оперетт, и вообще, товарищи, уж кого-кого, только не Эрдмана жалеть, у него одна из самых красивых судеб в русской культуре ХХ века.
* * *
“В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда — саженного роста седым швейцаром в сером сюртуке.
В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная. Сеть проволок электрических и телефонных, пронизывая крышу, проникала затем, как нервы, во всю толщину дома. Двенадцать лифтов день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах, по масленистым рельсам. И восемьдесят пять зеркальных окон, выходящих на проспект, освещались и гасли попарно и поодиночке вверху и внизу до позднего часа каждую ночь. Здесь жили богатые люди: купцы, несколько инженеров и биржевиков, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова…” (Ал.Н. Толстой. Из неоконченного романа “Егор Абозов”, 1915).
“Каждый вечер мышасто-серая пятиэтажная громада загоралась ста семьюдесятью окнами на асфальтированный двор с каменной девушкой у фонтана. /…/ На гигантском гладком полукруге у подъездов ежевечерне клокотали и содрогались машины, на кончиках оглоблей лихачей сияли фонарики-сударики. /…/ Четыре лифта ходили беззвучно вверх и вниз. Утром и вечером, словно по волшебству, серые гармонии труб во всех 75 квартирах наливались теплом. В кронштейнах на площадках горели лампы… В недрах квартир белые ванны, в важных полутемных передних тусклый блеск телефонных аппаратов… Ковры… В кабинетах беззвучно торжественно. Массивные кожаные кресла. И до самых верхних площадок жили крупные массивные люди. Директор банка /…/ фабрикант /…/, золотистые выкормленные женщины, всемирный феноменальный бас-солист, еще генерал, еще…” (Мих. Булгаков. Из рассказа “№ 13. — Дом Эльпит-Рабкоммуна”, 1922).
Я уже писал о принципиальной близости Алексея Н. Толстого и Михаила Булгакова, волею нашей прогрессивной общественности и ее выразителей-критиков — разведенных подальше по принципу борец — конформист, гонимый — гонитель, конфетка — какашка и даже белый — красный.
Стиль отношения к действительности, мелодия этого отношения роднит Толстого и Булгакова более, чем кого бы то ни было из их поколений. Катаев — да, близок и тому и другому, но они ближе друг другу. Катаев отравлен югом, что бы и когда бы ни делал Катаев, он одесский писатель, тогда как Толстой и Булгаков, невзирая на
поволжское происхождение одного, киевское — другого, — писатели среднерусские, даже великорусские. И повесть “Хлеб” — такая же деталь различия, как внешность или бытовые привычки. Булгаков такой же русский государственник монархо-буржуазного толка, как и Алексей Толстой. Он такой же сменовеховец, позитивист. Булгаков столь же не был либералом, как и Алексей Толстой — коммунистом.
Формулировка “монархо-буржуазный” может показаться диковатой, из словаря какого-нибудь лектора сталинской поры вроде право-троцкист или эсеро-фашист. Поясню: оба выросли, как бы срослись с монархией как гарантией русского порядка, причем Булгаков более, чем Толстой, при своем “графстве” проведший детство и юность в весьма демократической среде. Обоих отличала пусть не кричащая, но
очевидная сословная спесь, так же, как и приличный, не кровожадный, но антисемитизм. Оба очень высоко ставили понятие семьи при весьма свободном отношении к женщине и небоязни сменить команду. (В Дневнике Ел.Серг. Булгаковой есть о том, что Толстой советовал /так!/ Булгакову жениться непременно трижды.) Филиппики проф. Преображенского — это кредо самого Булгакова, с семью комнатами, с “Аидой”, горячими закусками под водку, французским вином после обеда и проч. Булгаков как мог, и неплохо, поддерживал подобие такого быта. Алексей Толстой превзошел его истинно лукулловскими масштабами, известно какой ценой. Булгаков сохранил лицо, Алексей Толстой почти потерял, но это не значит, что идеалы их были различны. Булгаков был смелее, прямее, неуступчивее, наконец, честнее Алексея Толстого. Но то лишь сравнительные степени близких писательских натур.
Алексея Толстого я начал читать, естественно, куда раньше, чем Булгакова, и когда открыл второго, был поражен общностью этих двух писателей.
Можно сказать и резче, вспомнив замечательные по откровенности слова о себе самого Алексея Николаевича в письме 1918 года Андрею Соболю: “Милый Андрей, я уехал, не простился с тобой, от того, что я сволочь, ты сам это знаешь”. Замечательнее всего здесь не то, что сволочь, а то, что ты сам это знаешь — т.е. любой, кто со мной потеснее общался, это знает. Это для писателя как цвет глаз или лысина — и шутки здесь Толстой допускает куда меньше, чем правдивой откровенности. Он, если и не кичился, то, во всяком случае, не скрывал своего негодяйства, что отчасти восхищало того же Бунина, как чистый беспримесный цинизм.
А Булгаков не был циником. Но мы родним писателей не по степени их личной порядочности. В противном случае о каком, скажем, историческом, стилистическом или ином сопоставлении может идти речь. Я позволил себе привести два отрывка из Толстого и Булгакова. У них можно найти и иные родственные мелодии, темы (известно, что о тараканьих бегах Булгаков написал через несколько лет после Толстого), но показались наиболее показательными именно описания буржуазной (слово нехорошее? ну, скажите как-нибудь еще, ведь ясно, о чем речь) стабильной жизни. Они оба и насмешничали над этой жизнью, иронизировали над теми, кто ею живет, во всяком случае, или жили так (большую часть жизни Толстой), или желали, или предполагали так жить, как малую часть жизни сумевший так жить Булгаков. Это был — их мир.
* * *
Начиная с середины 30-х годов так провалился уровень писательства, что и очень одаренные новые литераторы после войны смотрели на уцелевших писателей 20-х годов как на небожителей. Подобно тому, как на МХАТовцев второго поколения, чьи рукопожатия хранили тепло рук Станиславского, Москвина, Булгакова. Так и на переделкинских патриархов, зная их грехи и прегрешенья, все-таки смотрели снизу вверх: они
, выжившие, были сверстниками, собутыльниками или, по крайней мере, знакомцами Пильняка, Бабеля, Есенина, Маяковского. Они были в том, пусть не Серебряном (хотя, подождем, мы еще дождемся эпитета двадцатым годам), но столь ярком периоде возникновения новой литературы, пусть и под патронажем, крылом или приглядом Советской власти.
Вот откуда удивительно почтительный тон независимого ершистого Шукшина в письме к Федину: “Получив Ваше письмо, глянул, по обыкновению, на обратный адрес и… вздрогнул: “от К. Федина”. Долго — с полчаса — ходил, боялся вскрыть конверт. Там лежал мне какой-то приговор. Вскрыл, стал читать…” и т.п. Это автора-то “Необыкновенного лета” буйный, отчетливо не любивший начальства, Василий Макарович так воспринимал? Он воспринимал так человека, печатавшегося на одних страницах с Горьким и Замятиным, слышавшего Блока, называвшего Алексея Толстого Алешкой.
* * *
Мой покойный отец Григорий Федорович Боровиков (1905—1993) был членом СП и несколько лет работал ответственным секретарем Саратовского отделения СП. В оставшихся не очень обширных дневниках возникают, не очень густо, имена некоторых известных писателей 50—60-х годов, более других Федина, что понятно. Надо ли говорить, что Федина отец больше чем обожал. Но вот запись от 23 авг. 1965 года: “…звонил мне племянник К. Федина Г.В. Рассохин, передал привет от дяди. В разговоре он сказал, что спрашивал К. Федина, не собирается ли он приехать в Саратов. На это, будто бы, последовал такой ответ: “Как же я поеду без приглашения! Вот, если бы обком партии пригласил, тогда приехал бы с удовольствием!” Прямо невероятно! Это так непохоже на Федина. Но и не поверить Г.В. Рассохину тоже нет оснований”.
* * *
Есть в дневнике и о встречах с К. Симоновым, когда тот в 1947 году приехал в Саратов, чтобы по заданию Сталина написать пьесу о советских ученых-патриотах (в Саратове был и есть уникальный НИИ “Микроб”, некогда в первую германскую эвакуированный из Кронштадта). Записи отца очень сдержанны, сухи. Здесь и его характер, и эпоха. Кажется, более всего поразило его то, что Симонов приехал с секретаршей-стенографисткой. Поселили Симонова в обкомовском особняке, где ранее, как пишет отец, жили Ворошилов, Погодин, Корнейчук с Василевской.
А вот в годы мне уже памятные, в годы успеха “Живых и мертвых”, отец отзывался не об авторе, а о книгах неприязненно. В ответ на всеобщие похвалы, а тогда, в 1965 году, очень многие восхищались “Живыми и мертвыми” как новым словом о войне, отмалчивался. Наконец, как-то на мои настойчивые расспросы, явно не выдержав, очень резко сказал: “Симонов лошадиную ногу не жрал, как мы. Убитая лошадь лежала впереди окопов, а мы под выстрелами ползали и отрезали по куску. А Симонов от “Красной Звезды” на “виллисе” приехал и ниже комбата никого не видел!”.
И по-другому высветился роман Симонова (хотя достоинства даже и сейчас в нем вижу): какой-то при естественной убыли непрерывный служебный рост, словно бы выписки из личного дела: из комбата в начштабы полка, из начштаба в замкомполка и т.д. — увлекательная своего рода поэзия службиста.
* * *
Идейная непримиримость и последовательность убеждений Ильи Глазунова общеизвестны. И при советской власти, и затем он обрушивался на антинародное, антирусское и антиреалистическое искусство. Едва ли не первым объектом его нападок неизменно служило творчество Пабло Пикассо. Кажется, ни одно печатное или публичное выступление маэстро не обходилось без объявления Пикассо дутым гением, а конкретно “Герники” — шарлатанством. Тем трогательнее узнать, что “генсек ЮНЕСКО Федерико Майор вручил медаль имени Пикассо народному художнику СССР, члену-корреспонденту Российской академии художеств Илье Глазунову” (Газ. “Культура”, 1999, № 35).
А?
* * *
Как-то саратовский художник поделился бедою: он написал по заказу управления культуры большое полотно “Встреча М.А. Суслова с земляками”, а может выйти беда.
Художник, как и положено, с бородою, был выпивши, дело было в его мастерской. Вот смотри, — сказал он и отдернул занавесочку. У крыльца новенького, надо понимать, правления, собрались веселые нарядные люди. Здесь были и почтенные бородатые старики, и пионеры с пионерками, и зрелые механизаторы, и улыбчивые доярки. Все обращалось ликами в центр полотна, где высилась до боли известная тогда советским людям фигура вешалки с лицом ящерицы. Вешалке-ящерице подносились хлеб
— соль и цветы, и она улыбалась, словно перед тем, как молниеносно слизнуть окружающих, как мошку.
Мы молча покачивались у полотна. Я был тоже выпивши и спросил:
— С натуры писал?
Художник даже не обиделся. Он ткнул пальцем рядом с Сусловым:
— Вот. А его уже нет. А нашего тоже еще нет, а?
Я уразумел, что фигура вблизи ящерицы с хлебосольной улыбкой на толстом лице — это наш бывший первый секретарь Шибаев. А нынешнего секретаря на полотне нет, и как он воспримет это, неизвестно. А если нового поместить вместо прежнего, будет нарушена историческая правда, да и Шибаев теперь в Москве на высоком месте.
— А ты обоих нарисуй.
— Оба обидются.
Дальнейшего я не знаю.
* * *
В шестидесятые годы процветал драматург С. Алешин, и особенно широко шла пьеса его “Все остается людям”. Главным исполнителем роли умирающего ученого в театре и кино был уже тяжко больной Черкасов. Он наводил порядок во всех сферах, и радость зрительская была понятна, когда академик Дронов громовым голосом гонял управдомов и выше. Была и вторая, философско-так сказать-лирическая линия: дружба-вражда академика со священником, не помню, как прозывавшимся, с которым велись глубокие споры, в коих побеждал коммунистический атеист академик. Но не о том я. Тогда же поражало меня, как можно было так калькировать горьковского “Егора Булычова” с Егором и попом Павлином!
* * *
Автор одной из биографий Гоголя заканчивает жизнеописание писателя сохранившимся актом об оставшемся имуществе Николая Васильевича, составлявшем мизерную сумму. Описание жизненного пути Гоголя завершено перечислением панталон, простыней, фуфаек, рублей с копейками…
Ход эффектный: не нажил Гоголь.
Ничего: наживут биографы?
* * *
В 20-е годы, в разгар, как говорилось, нэпа, в прессе стали обличать накопительство, страсть к приобретению вещей. Присоединились писатели. Маяковский. Ладно. При всей, скажем, небедности он не был барахольщиком. А рассказ, который так и называется “Вещи”, пронизанный желчным укором темной бабе, погубившей мужа в погоне за барахлом, написал, естественно, не кто-нибудь, но Валентин Катаев.
А в другое, позднейшее время словечко “вещизм” изобрел и пустил в дело, если не ошибаюсь, опять-таки не кто-нибудь, а Евг. Евтушенко.
* * *
“Белеет парус одинокий” прежде Лермонтова пришло от повести Катаева не только в мое, но, думаю, в детство многих тогдашних советских детей, посещавших специализированные детские библиотеки. Я не помню, чтобы особенно предлагали классику, в т.ч. стихи. Зато очень хорошо помню, как даже не навязывали, а просто обязывали брать книги по программе, и, сдавая книгу, надо было изложить содержание. Лишь после этого допускали к книгам иным. Я, например, просил исторические книги, как-то про путешествия; возникало и слово “приключения”, но не “детектив”. Слово было запретным не только в детской библиотеке №
1 имени Пушкина. Слово “детектив”… да что там, вот Энциклопедический словарь 1953 года: “Нагромождение ужасов, убийств, опасностей придает современной детективной литературе (Д. л.) бурж. стран бульварный характер, рассчитанный на удовлетворение низменных интересов. Д. л. особенно распространена в современных США и Англии.”
Однако я отвлекся, я хотел о названиях.
В советской литературе в общем-то сделалось штампом назвать книгу поэтической строкой классика, прежде всего Пушкина. Произведению придавалась с порога столь требуемая выспренность. Особенно шло это романам на историко-революционную тематику. Строка классика задавала повествованию, в котором люди прятали, переносили, снова прятали оружие, а затем из него стреляли по городовым, солдатам и ренегатам
, романтический характер. Поэтому ветер, челн, парус и проч. атрибуты романтической поэзии стали усиленно растаскиваться советскими прозаиками. По-моему, Катаев здесь был если не первым, то одним из первых, что еще раз подтверждает его феноменальное чутье.
Впрочем, название неудачное, противоречит содержанию, а образ одинокого паруса так и вовсе сомнителен: под ним сматывается из страны большевик Родион Жуков. Какой же он одинокий?
И уж конечно, 99% скажут про “Хождение по мукам”, что это роман Ал.Н. Толстого. Правда, и это в прошлом, теперь и про роман не скажут.
Интересно другое: насколько современники Алексея Николаевича восприняли название его нового романа, тогда (1922) еще не советского, а умеренно антисоветского, как отсылку к апокрифу “Хождение Богородицы по мукам”? Случайна ли опечатка в анонсе романа в петроградском “Вестнике литературы”: “Вышла в Берлине 4-я кн. “Современных записок” с произведением А. Толстого “Хождения по лугам”?
Хождение русской интеллигенции по мукам, хождение народа по мукам революции — все проговорено, уплощено до самой тонкой площины. Но апокриф-то ведь текст как бы диссидентский, не канонизированный, не узаконенный, и, стало быть, не такой уж плоский первоначальный смысл вложил многоблудно-страдальный сын России Ал.Н. Толстой, когда отчеркнул рядом с хождениями-похождениями своих персонажей: муки интеллигенции — беззаконны в сознании канона, их, мук, и не предполагается за этим племенем по определению, во мнении ни столпового режима, ни основы страны — простого человека.
Не муки вовсе, а баловство от безделья. Толстой и сам на этот счет усердно приложился, и все же назвал роман значительно и с подвохом. Одной из привлекательных черт его таланта было прирожденное хулиганство.
* * *
Настал террор. Гвардейцев банда
Взяла шахтёра в руднике,
Сказала кратко: “Пропаганда”…
И потащила в штаб к реке…
Шахта № 3. Песня о шахтере. Муз. Вал. Кручинина, слова Павла Германа, 1927 год.
И тот, и другой написали немало, и совсем иных песен: скажем, Кручинин — автор знаменитой цыганской “И льется песня”.
* * *
Я не большой поклонник фильмов Эльдара Рязанова, но восхищает и трогает его умение вместе с композитором вводить в ранг песни стихи как бы совершенно непесенных поэтов, как Пастернак или Цветаева.
* * *
Очень смешно, когда в современных “романсах” (чудовищных, вроде текстов Кулле о хрусте французской булки, украденной у М. Кузмина) певец или певица обращается к женщине или мужчине, любимым, на “вы”, прямо-таки великосветски. Страшно смешно.
* * *
В советское время Саратов был закрытым для иностранцев городом. И Самара, и Нижний, и Саратов. Иностранцы бывали у нас редко, спецделегациями. Теплоходы с иностранными туристами проплывали мимо наших городов ночью. Уж не знаю, что им врали гиды-лейтенанты.
Поэтому известие, что редакцию “Волги” посетят чехи (год примерно 75-й), было очень нерядовым.
Почему чехи, поясню. Никакие не чехи, а совсем даже наоборот — словаки. Тогда дружили городами и областями с братскими социалистическими странами. Саратов — с Братиславой. Местное начальство ездило к ним, они — к нам, а когда большие начальники наездились, стали ездить небольшие, а там и избранные деятели культуры, вроде нашего второго главного редактора. Дело дошло даже до обмена пионерами, но тут, слава Богу, все это накрылось известно чем. Представляю, как, должно быть, словакам было приятно, что их кличут на Волге чехами!
Женщины в редакции заволновались, чем угощать иностранцев. Главный редактор где-то посоветовался и, улыбаясь, сказал, что это не наша забота, а вот убрать редакцию надо. Был субботник целую неделю. В день встречи нам велели прийти на час раньше — т.е. к 8 утра. Редактора не было, он находился, как он сам любил показывать вверх темечка пальцем в потолок. Вдруг подъехали два “москвича” — просто и “пирожок”. Из первого выскочили люди в белых куртках и стали выносить из “пирожка” и тащить в редакцию коробки, и вскоре в наших небогатых стенах на журнальных столиках явились абсолютно в те годы забытые копченая колбаса, бутерброды с бужениной и семгою, пирожные, боржоми, армянский коньяк, яблоки и мандарины.
Вскоре и черные “волги” пожаловали. Чехов-словаков было человек пять-шесть, один одышливый (наши накачивали гостей беспощадно) пожилой, несколько молодых, а также редактор наш и секретарь нашего райкома партии по идеологии — как тогда водилось, эффектная крашеная блондинка с высоким начесом. Она-то все и вела, и как-то очень споро, весело, не успели выпить-закусить, а она уже радостно закричала, что надо спеть, и сама первая запела “Катюшу”. У нас стали разевать рты и те, кто никогда не поет. Столь же браво все завершилось, и все повскакивали с мест, когда секретарь предложила выпить тост за дружбу всех со всеми, с гостями стали чокаться. Я подошел к двум скромным молчаливым словакам за соседним столиком, громко говорил им слово “дружба”, чтобы поняли. Они ответно улыбались и чокались. Секретарь-блондинка быстро поднялась, и все пошли к выходу уже демократической толпою, и гости стали вливаться в две черные “волги”, лишь молодые словаки не спешили, в руках одного вдруг возник переговорничек
“ воки-токи”, и он в него негромко, но мне слышно сказал: “Четвертый, четвертый, я девятый, начали движение!”. И они умчались. Мы очень были рады, что осталось на столиках немало всего, колбасу кое-кто из женщин даже унес домой.
* * *
Коммунистическая партия, может быть, и утвердится когда-то в России, но лишь после того как умрет последний, кто помнит партийные собрания.
* * *
У меня есть знакомая медсестра Смирнова Лидия Ивановна. Ей 67 лет, и она сочиняет четверостишия.
На исходе век двадцатый.
Нервы все издёрганы.
Не прикрыть моей зарплатой
Половые органы.