Записки отщепенца
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2000
Записки отщепенца
Наум Вайман. Щель обетованья. /magazine/novyi_mi/portf/vaiman
Весь ХХ век русская литература обживала новые географические пространства. Революции, войны, эмиграции раскидали сочинителей во все стороны, на все континенты, и возникли в столицах и деревеньках разнокалиберные группы, кружки и союзы, и была когда-то полумифическая “парижская нота”, существует сейчас новопридуманная “гудзонская школа”, выходят журналы и книги в Австралии, Канаде, ну а в Израиле и вовсе — на четверть бывший наш народ. Причем именно в Израиле могла появиться полноценная автономная литература — не русская — а русскоязычная, — как есть литературы англо-, испано-, франкоязычные. Видимо, могла. Но не появилась; во всяком случае, пока никаких принципиально новых, неожиданных голосов с берегов Средиземного моря до Москвы не долетело. Дважды премированная и шумно расхваленная книга Александра Гольдштейна “Расставание с Нарциссом” могла быть написана и в Петербурге, и в Париже. Да и книга-то хороша, но не более того. Не шедевр, не открытие. Но при всем при том сочинения израильского эссеиста заметно отличаются от продукции литераторов, проживающих в метрополии, своеобразным покроем, сочетанием свободы с лихостью. У нас такого не носят. А если и примеривают, то очевидно, что костюмчик с чужого плеча, какая-то неестественность, нарочитость хоть чуть-чуть, да ощущается. Разухабистая безоглядность, просвечивающая сквозь тексты Гольдштейна, еще в большей степени характерна для прозы другого русского израильтянина — Наума Ваймана. Его полудневниковая книга “Щель обетованья” размещена в Интернете на страничке “Нового мира”, и почему она не была опубликована в самом журнале, ясно любому, проглотившему эту гремучую смесь, где философские рассуждения сменяются бесстрастными, в духе Генри Миллера, описаниями случек, а за бытовыми картинками следуют политические сентенции крайне правого толка, с поправкой на ближневосточную действительность. И никакой политкорректности, выдумки этой заокеанской, Вайман не знает и знать не хочет. Знаменитые бледно-голубые обложки при соприкосновении с сионистским коктейлем воспламенились бы, как бронетранспортер от “коктейля Молотова”. За такую прозу премию вряд ли дадут, скорее — кирпичом виртуальным по голове.
В основе книги записи 93—94-го годов, к которым добавлены воспоминания, цитаты, стихи, пейзажи, рассуждения, письма друзей и тому подобный материал, пригодный для изготовления добротного non-fiction. От аналогичной продукции “Щель обетованья” отличается максимально возможной искренностью, стремлением договаривать, додумывать невзирая на лица и обстоятельства. Причем искренность Ваймана — это искренность сухая, жесткая, без кокетства, без юродивого мазохизма, без размазывания слюней и соплей. В конечном итоге — без литературщины. И желание литературу преодолеть вполне осознанно и акцентировано: “…мне не “литература” важна, а очень хочется живую жизнь зацепить “пером”, как багром, и вытащить эту рыбу трепыхающуюся на берег текста”.
Продолжим метафору: влажное, дергающееся на берегу тело жизни переливается на солнце всеми красками, а потом в специальном аквариуме можно рассмотреть его с разных сторон, в том числе и полюбопытствовать по поводу секса. Соответствующие сцены написал Вайман натуралистично и бесстыдно, не щадя ни себя, ни, скажем так, партнерш. Чистая похоть, триумф обладания. Эта тема — одна из важнейших в книге, и пристальное к ней внимание придает названию двойной смысл, и получается, что в земле Израиля воплощено женское начало, а евреи должны овладеть прекрасным телом, отвоевать его. Но народ оказался не на высоте: не пожелал продолжать бесконечную войну, поверил недостойным и лукавым вождям, позволил втянуть себя в ненавистный Вайману “мирный процесс”. Вот здесь эмоции начинают перехлестывать через край, апология войны, прославление жертвенного героизма, филиппики в адрес левых политиков и признания в любви к террору автоматными пулями несутся в растерявшегося читателя, только что рассматривавшего берега Мертвого моря и вникавшего в литературно-тусовочные перипетии. Велик соблазн заклеймить экстремизм, или отмахнуться от страстей арабо-израильских: сами, мол, пусть разбираются, или плавно перейти к ситуации российской, к нашей войне и к нашим правым. Но это в данном случае ситуации частные. “Сегодня художник должен быть змеей подколодной, жалить, жалить в пяту победоносное человечество, весело шагающее к концу истории”, — пишет Наум Вайман. Провозглашенный конец истории его не устраивает, его не устраивает, что вместо человека героического, волей своей творящего историю
, приходит скучный обыватель, человек потребляющий. Жизнь, в которой нет места подвигу, — жизнь неправильная, ненастоящая. Поэтому и симпатичны Вайману не только сионистские первопроходцы, с оружием в руках пришедшие в пески Палестины, но и современные сербские националисты, и русские почвенники, коим простить он готов их антисемитизм, и Э. Лимонов со товарищи, и даже, страшное дело, чеченские террористы. “Идеи — ерунда, а вот пламень веры… Он странен и прекрасен. Конечно, ни во что не верить умнее <…> но, боже мой, какая скука! какая тоска берет!” А иным формулировкам позавидовал бы любой фашиствующий публицист: “А для чего вообще мир-то? Что б все жили-поживали да добра наживали? <…> А война — для победы. В войне жизнь цветет, как весенний луг. Война освобождает. Посему и Танатос для меня куда слаще Эроса. Сладострастие смерти. Сестра моя — смерть…”Право слово, лучше и яснее никто не скажет: да здравствует смерть на цветущем лугу! Но если бы все было так просто и одномерно, то не производила бы книга Ваймана столь сильного впечатления, не вызывала бы столь острого интереса. Нет — как завещал В. В. Розанов, любимый Вайманом, смотреть на предмет следует с разных сторон. И вот он, романтик, признает юношеский неудовлетворенный романтизм “корнем зла”, виновным во всех катаклизмах и трагедиях XX в., а война и победа оказываются все-таки для жизни, а не для смерти, и не получается “увязать свою болезненную влюбленность в волю творящую с тотальным неприятием веры, какой бы то ни было, во что бы то ни было”. И не получается нигде почувствовать себя до конца своим, и признается Вайман: “…я ощущаю себя и отщепенцем, и бездарью… Да, отщепенство, да, романтический герой-одиночка…” “Романтический герой-одиночка”, пишущий веселый и злой дневник.
Любить жизнь и не любить людей, быть евреем и сионистом и ненавидеть евреев за их слабость, ненавидеть даже за то, что безропотно шли в газовые камеры, мечтать в России об Израиле, уехать и через пятнадцать лет тосковать о России… Что делать с таким мирочувствованием? Конечно, писать книгу, в которой попытаться разобраться в себе, хоть это, наверное, и невозможно. “Щель обетованья” — такая книга. Будучи написанной, она стала еще одним свидетельством состояния человека в 90-х годах уходящего столетия, и, одновременно, она не могла не изменить самого автора, автор, сложив листки в стопку или выключив компьютер, должен был встать из-за стола другим человеком. В доказательство последнего — несколько слов, посвященных Вайману, из статьи все того же Александра Гольдштейна (“Бесполезное общее дело”. “Неприкосновенный запас”, 1998 г., № 1): “…книга изменила автора настолько, что у него сейчас даже походка другая, с позывами к переплясу — легкий шаг человека в ожидании скандала и славы.”
Андрей Урицкий