В. Кардин
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2000
В. Кардин
“И коммунизм опять так близок,
как в девятнадцатом году”
О, годовщины,
Годовщины,
Былые дни…Леонид Мартынов
От большого ума и малого опыта я принял предложение. Помимо этих причин, дала себя знать еще одна, которую сейчас неизвестно какими словами и выразить.
Война еще не обратилась в застывшую историю. 60-е годы — пора ее возвращения, не свободного от налета сентиментальности.
Весной 45-го мы витали в облаках. Но жесткое приземление не заставило себя ждать. Потирая бока, “входили в положение”, надеясь: неизбежные повоенные трудности останутся позади. Однако они не спешили отступать, напротив — учили приноравливаться к сущему. После землянок, траншей, медсанбатских палаток любая халупа, комнатушка в коммуналке — вполне сносное пристанище. Российская невзыскательность, спасавшая на фронте, выручала и теперь.
Отступая в прошлое, война меняла окраску. В Америке сняли фильм о демобилизованном летчике, что вспоминает войну — “Лучшие годы нашей жизни”.
К 60-м и у нас созрело родственное представление. В жажде поделиться им друг с другом мы начали поиски однополчан. Перелеты, поездки, встречи. Объятья, слезы. Растянулось это лет эдак на тридцать. Пока не иссякла энергия общения, покуда не поредели ветеранские списки. Сил уже едва хватает, чтобы добрести с клюкой до районной поликлиники, высидеть два часа и получить рецепт на бесплатный валидол. “А на большее ты не рассчитывай” (из старых песен о главном).
Так вот: в рубежные шестидесятые чувство долга оставшихся в живых перед оставшимися в братских могилах не утратило власти, и предложение составить антологию поэзии, созданной павшими на фронте, я принял, скажем так, не без удовлетворения. И без малейшего понятия, как с предложением справиться.
История выпуска антологии в отдаленном, пусть и не прямом смысле — продолжение начатого ее авторами. Но уже во времена, когда о войне вспоминают по отведенным для того торжественным дням, устраняя диссонирующее с заданным тоном.
Миновало, меж тем, почти два десятилетия после залпов на фоне рейхстага. Время в таких случаях либо используется, либо невозвратно уплывает. Время же, отпущенное мне, было предельно сжато. Выход книги — кровь из носу — к двадцатилетию Победы.
Убедившись, что одному не сдюжить, я упросил присоединиться к работе сотрудницу Института мировой литературы стиховеда И. Е. Усок. Удалось сломить тупое сопротивление редакции “Большой серии Библиотеки поэта”, поначалу не желавшей слышать о двух составителях. Не удалось бы — расторг договор.
Со скрипом договор перезаключили. Осталось начать и кончить. Собрать том, где — мы еще не догадывались — будет около полусотни имен, свыше семисот страниц. Завершенная рукопись подвергнется внутреннему рецензированию, нам предстояло прочитать отзывы, среди которых встречались уникальные. Например: зачем антология? Достаточно пять-шесть фамилий, образующих “обойму”.
Страшная это сила — вольная творческая мысль, не ведающая оков разума.
Когда уходит поэт, не успевший стяжать славу, вокруг него воцаряется пустота. Хорошо еще, если вдовам и матерям удалось сберечь бесценные для них листки писем, пожелтевшие газетные вырезки. И с громкими некогда именами не всегда ладно. Их слава иной раз уже потускнела, строфы выявили свою недолговечность, а то и вторичность. Одной такой знаменитостью мы пожертвовали. Сейчас это имя забыто. Забыты, впрочем, и многие поэты, вошедшие в антологию. Но им и не грозило бессмертие. Они оставили представление о литературных тенденциях, о человеческих судьбах на грани смерти. Даже если это безвестный автор из Заксенхаузена. Или военнопленный А. А. Меркулов, писавший в гестаповской одиночке, ожидая расстрела.
Сейчас все, тогда нами собранное, не столько даже поэзия, сколько история, и нужно определенное усилие для переключения. Сегодня усилия обычно тратятся на другое. Но дойдет, возможно, и до стихов поэтов, погибших в войну, совсем не похожую на ту, что охватила нынешнюю Чечню…
Мы вели переписку с родными, однополчанами, сослуживцами, знакомыми. Изредка материал сам шел в руки. Василий Субботин сберег бумаги фронтового друга Всеволода Лободы. Раиса Орлова — своего первого мужа Леонида Шершера, погибшего в воздушном бою. Ирина Эрбург передала рукопись Бориса Лапина, мужа, павшего под Киевом осенью 1941 года. Стихи эти прежде не публиковались.
Борис Слуцкий помог с текстами Михаила Кульчицкого, слывшего едва ли не лидером молодых предвоенных столичных поэтов. Его стихи со скрипом готовили уже к выпуску в 1964 году в небольшом сборничке вместе с П. Коганом, Н. Отрадой и Н. Майоровым.
По казенному уведомлению, М. Кульчицкий “пропал без вести”. Эта формулировка допускала что угодно — от сдачи в плен до службы в оккупационной полиции. Отец его, некогда офицер старой армии, находился под подозрением, сидел в советской тюрьме и погиб в немецкой в 1943 году. В январе того же года сын, видимо, стал жертвой прямого попадания. Не осталось и следа от вещмешка, где хранились рукописи. Лишь кое-что уцелело у матери.
С Павлом Коганом тоже не все обстояло ладно. Одни его стихи охотно печатали, другие — ни в какую. Насчет “дойдем до Ганга” — пожалуйста. Но “Монолог” (“Мы кончены. Мы отступили. / Пересчитаем раны и трофеи <…> / Честнейшие — мы были подлецами, / Смелейшие — мы были ренегаты”), “Поэту”, “О пошлости” возвращали отцу.
В антологии они прошли вместе с неоконченным романом в стихах, создавая человеческий облик поэта, чья жизнь оборвалась в 23 года под Новороссийском…
Незадолго до войны я попал на вечер, где читали стихи московские студенты-поэты. Тон задавал рослый, порывистый, категоричный Михаил Кульчицкий. Он твердо обозначал символы веры — свои и собратьев.
Словно ниспосланное свыше откровение, молодые приняли марксистскую идеологию, напрямую связывая умозрительные построения с далекой от этих построений явью, Россию и коммунизм.
В “Самом таком. (Поэме о России)” Кульчицкий повторяет две заветные строчки из стихов, помеченных 8—9 ноября 1939 года. (“Самое такое” писалось позже, накануне немецкого нападения.)
“И коммунизм опять так близок, / Как в девятнадцатом году.”
Исходная дата — год рождения поэта. За двадцать лет дистанция не изменилась. Но набрала постоянство, позволяющее поэту повторять заклятие. “Так близок”, независимо от Кронштадтского мятежа, подавленного с помощью делегатов Х съезда Российской компартии, от Тамбовского восстания, коллективизации, голода на родной Харьковщине…
Разрозненные события неумолимо делались известными молодому стихотворцу, не побуждая его пусть не к отказу от священного двустрочия, но малейшему сомнению в его абсолютности. Идея перекрывала не отвечавшие ей факты. Вера выше действительности, она будто преобразует ее.
Но, живя за железным занавесом, и видели-то далеко не все. Как было сообразить — с подачи Гитлера и Сталина начинается вторая мировая война? Как было догадаться о тайном разделе Европы или о том, что в укромном месте энкаведисты передают коллегам-гестаповцам немецких коммунистов, эмигрировавших “так близко” в отечество мирового пролетариата? Как было прознать о бесконечных эшелонах с депортированными поляками, тянущихся в Сибирь? Как было угадать, что украинская пшеница и бакинская нефть насыщают немецкую военную машину?..
Расстояние до мифического коммунизма оставалось неизменным. Зато резко сокращалось до реального нацизма.
Мечтатели (все-таки мечтатели, а не надзвездные фантазеры; еще вернее — прозелиты) пребывали в готовности сжечь собственные стихи, лишь бы начался (сошел с мертвой точки?) коммунизм, в готовности “долго мечтать про коммуну <…> думать только о ней”.
Герой не совсем пристойного солдатского анекдота “думает только про ето”, то есть отнюдь не о коммуне. И солдат не нуждается в оправдании.
Молодые московские поэты стали жертвами войны, уже успев стать жертвами великого заблуждения.
Но, вопреки уверениям, писали все-таки не про одну лишь “коммуну”. Свежий взгляд цепко схватывал подробности бытия. Складывались картины повседневности (М. Кульчицкий) или картины прошлого (Н. Майоров). Не то чтобы тенденциозные. Но такие, которые не исключали главной абстракции. Словно сосуществовали с ней. Лишь иногда у П. Когана нотки тревоги, а то и неудовлетворения наступившим днем, но и они не заглушают веры: “И мальчики моей поруки / Сквозь расстояние и изморозь / Протянут худенькие руки / Людям коммунизма”.
Легко, слишком легко с высоты сегодняшнего дня отмахнуться от двадцатилетних, не успевших дожить до зрелости. Но стоит ли присоединяться к тем, кто, злоупотребляя временны
’ м преимуществом, не чувствует ни стыда, ни совести, не подозревает о собственной ограниченности и все недостающее норовит возместить разгульной бойкостью. Благо, нынче она в цене.М. Кульчицкий, П. Коган, Н. Майоров, высоко ценимые собратьями и руководителями поэтических семинаров Литинститута, не печатались и не пытались печататься. Каприз? Нет, позиция. Неприятие редакционных норм и принципов. Надежда на их изменение, горделивая уверенность: “Мы сумеем войти в литературу — и поэтами, а не халтурщиками” (М. Кульчицкий).
Халтура — это однодневки на потребу, изготовляемые по соображениям шкурным, конъюнктурным, холуйским. Из желания прокукарекать, отметиться, суетливо напомнить о себе, удержаться на плаву. Короче, то, чем, случалось, не брезговали и признанные советские поэты, не говоря уже о тех, кто жаждал признания.
Молодые жаждали признания своих ортодоксальных идей и своей независимости. Не желая видеть, что монастырь чужой, настаивали на собственном уставе.
Останься они в живых, послевоенное десятилетие, боюсь, принесло бы им мало радости.
Составляя антологию, мы намеренно отказались от критического максимализма, от своего несогласия с кем-то и с чем-то. Сегодня, перелистывая синий том с золотым тиснением, вижу в нем прежде всего собрание человеческих документов. Но не только, не просто документов своего времени.
Думается, облик поэзии 50-х — 80-х годов сложился бы иначе, вернись с фронта Георгий Суворов и Алексей Лебедев, Михаил Кульчицкий и Павел Коган, Николай Майоров и Всеволод Лобода. Да уместны ли перечисления? Не бывало ли, что поэт, начав в одном качестве, потом обретал другое?..
Можно, разумеется, и времени предъявлять претензии. Этому занятию едва ли не все мы заплатили дань. Заплатить-то заплатили, но многим ли обзавелись? Горький опыт убеждает: оправданнее предъявлять счет личностям.
Так вот об антологии и отдельных личностях.
Дело близилось к концу. Верстка вычитана. Со дня на день грядет сигнальный экземпляр. И тут междугородний звонок из северной столицы. Ошеломляющая новость: главный редактор “Библиотеки поэта” Владимир Николаевич Орлов снял два стихотворения. Попытки переубедить его зряшны. Время на вес золота. Сегодня пятница, в понедельник продиктовать по телефону два стихотворения авторов, чья фамилия начинается на букву в середине алфавита.
Издательско-типографская практика в целях “экономии лишних средств” нумеровала стихотворения и повторяла номер (без названия) в комментариях. Если не заткнуть брешь, пробитую недрогнувшей рукой главного редактора, придется переверстывать том. А это — время, а это — деньги.
Читая и перечитывая стихи, отвергнутые В. Орловым, мы не могли ничего взять в толк. Попадались строфы, способные насторожить цензуру. Скажем, о неизменной и вечной близости коммунизма. Но обошлось. Недавно Хрущев посулил нынешнему поколению жизнь при коммунизме. А он слов на ветер не бросал. Покуда не выяснилось, что страдал субъективизмом и волюнтаризмом.
Но в чем крамола двух удачных стихотворений, украсивших антологию? Они когда-то публиковались, авторы ничем не провинились. Их имена в траурном перечне писателей, отдавших жизнь на фронте.
Главному редактору все это ведомо не хуже, чем нам. Но он гранитно неприступен. Атаковать такого все равно что пытаться стрелковым взводом взять могучую крепость. Нужна тяжелая артиллерия.
В Москве обитали два члена редколлегии “Библиотеки поэта” — А. Твардовский и А. Сурков. Если вступится Александр Трифонович — в том не сомневался — Орлову не устоять.
Мария Илларионовна коротко ответила в трубку: Александр Трифонович болен.
Оставался Алексей Александрович Сурков — поэт, известный как деятельный функционер, следивший в литературе за соблюдением извилистой генеральной линии. Михаил Светлов припечатал: “Сурков — человек порядочный; делая вам гадости, он не испытывает от этого удовольствия”.
В начале войны Константин Симонов обратился к Суркову со стихотворением “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…” — одним из лучших тогда. Но позже кто-то присочинил вторую строку: “Их до сих пор ремонтируют женщины” и словно бы снял мужественно-доверительную тональность, присущую Симонову фронтовых лет.
Раза два я лицезрел Алексея Александровича на трибуне. В 1954-м он дирижировал собранием, громившим “Новый мир”, в 1957-м — собранием, изничтожавшим роман В. Дудинцева “Не хлебом единым”. Оратор, сообщавший директивным истинам личную интонацию, он иногда речам предпочитал реплики, ловко “репликовал” (был такой глагол).
Все это я вспоминал прежде чем набрать номер телефона А. Суркова в святой надежде на поддержку.
Выслушал он меня внимательно. Окая, заверил, что готов поспешить на помощь “дорогому другу”, то бишь мне, коего в глаза не видел.
В понедельник, к одиннадцати, милости просит на Воровского, в левом от ворот крыле его секретарский кабинет.
Крепкое мужское рукопожатие на пороге, радушие Суркова вселяли умеренный оптимизм. Злосчастные строки он читает сосредоточенно, и сейчас веским словом кандидата в члены ЦК внесет вожделенную ясность, все расставит по местам.
И расставил.
Резко отодвинул стул, поднялся. Вышагивал по просторному кабинету, подобно аккумулятору заряжаясь от движения. Рассуждал ветвисто, нанизывая придаточные предложения. Пламенно одобрял идею антологии, не сомневался в ее общественно-политической полезности и готов во всем поддержать меня, “дорогого друга”. Но только не в данном случае.
Это лишь кажется частностью. Однако за такими частностями стоит нечто общее. И оно противоречит тому общему, что, он ручается, пронизывает антологию, отмечающую двадцатилетие великой Победы. Круглые даты имеют особенно большое значение в истории… И т.д.
“Зачем нам, дорогой друг, надо, чтобы столь ценное издание, обращенное к потомкам, приуроченное к знаменательной годовщине, запятнали два случайных произведения, абсолютно не характерных для авторов, погибших на полях сражений Великой Отечественной войны, чуждых нашей советской литературе, пронизанной солнечным светом социализма?..”
Я пытался убедить: перед нами талантливые строки, что это — пародия, ирония.
Алексей Александрович, склонив седеющую голову, выслушал и возразил — отдаю должное — вполне неожиданно.
“Дорогой друг, наш великий советский народ иронии не понимает, чужда она ему, а пародии тем более”.
Пришлось пустить в ход последний аргумент: в комментариях специально объясняется про пародию, раскрывается иронический смысл.
Но Суркова голыми руками не возьмешь.
“Дорогой друг! Наш многомиллионный советский читатель комментариями не интересуется, не читает он их. Особенно напечатанных петитом…”
Заключительную часть дружеской беседы заполняли дифирамбы Владимиру Николаевичу Орлову, который, не в пример составителям, почувствовал чуждость, неуместность двух порочных в данном контексте стихотворений. И вообще, какая это замечательная поросль — беспартийные большевики, большевики-интеллигенты, глубоко преданные партии, но не состоящие в ней
. Их беспартийность, коль угодно, коль взирать диалектически, своего рода партийное поручение.Много позже я прочитал об Орлове в “Телефонной книжке” Евгения Шварца: “Прежде всего он — человек, резко ограниченный, и гордится этим. Есть в нем что-то от могильщика, говорящего близким, плачущим у гроба: “Граждане, или плакать, или дело делать”. Он строго соблюдает границы табели о рангах. Он присутствует только на тех заседаниях, где ему следовало быть”.
Вполне сформировавшаяся разновидность советского интеллигента, особенно заметная в литературной жизни. Беспартийность для нее — доходное поручение, выгодное и системе. Ни одна из молча договаривающихся сторон не внакладе.
У иных в прошлом многообещающий дебют, а потом что-то не заладилось или чего-то испугались.
Вениамин Александрович Каверин, беспощадный к себе и своим бывшим друзьям, рассказывал мне о Константине Федине, чей ранний взлет и последующее падение он наблюдал. Ему вспомнился эпизод двадцатых годов, когда трое молодых прозаиков брели по ночной питерской улице и вдруг услышали женский крик. Зощенко, не мешкая, бросился на помощь, Федин — наутек. “А я замешкался в подъезде.”
В этой истории с А. Сурковым есть и еще одна сторона.
Молодые поэты, для которых коммунизм в тридцать девятом был так же близок, как в девятнадцатом, не отличались проницательностью, но отличались искренностью. Партийный поэт А. Сурков и беспартийный литературовед В. Орлов верили в “текущий момент”, безошибочно его улавливали, и это объединяло их, создавало однородный сплав высокой прочности. Атмосферу все оправдывающего цинизма.
Когда в 1969 году волна гонений на “Новый мир” достигла опасной точки, Твардовский, уже использовав разные возможности, надумал обратиться за поддержкой в секретариат Союза писателей, где одной из влиятельных фигур оставался А. Сурков.
Случайно присутствуя при разговоре, я вспомнил про беседу с Сурковым о советском народе, лишенном иронии. Твардовский смеялся. Но стоял на своем. Сегодня Сурков не тот, что был лет пять назад. Поддержит.
Секретариат единогласно отверг предложение Александра Трифоновича. Оно было продиктовано отчаянностью положения и отходчивостью Твардовского. Он умел забывать обиды, прощать их кому-то, если этот кто-то вдруг бросил доброе слово.
Жаль, что это свойство Твардовского не оценил Солженицын. Возможно, из-за страданий и гонений, вечной готовности к какому-нибудь подвоху.
После первой книги “Красного колеса” в разговоре с глазу на глаз на даче Чуковского я сказал Александру Исаевичу, что мазурские болота — ошибка, недоразумение. Не болота на Мазурах, а озера. Ссылался на энциклопедию, на топографическую карту, на собственное пребывание в тех местах. Александр Исаевич обиделся: “Это вам не залп “Авроры”.
Очень разные натуры — Твардовский и Солженицын. Но натуры крупные. Изведав искус коммунистической идеей, они все определеннее с нею расставались, не отказываясь от попыток улучшить сущее. “Шестидесятники”, хлебнувшие войны, не теряли веры в разумное слово. Твардовский уговаривал Хрущева, Солженицын направил “Письмо вождям”.
Сигнальный экземпляр антологии принес сюрприз. То ли Сурков утаил от меня, то ли решение скоропалительно приняли после нашего с ним разговора. Книга, о чем и речи не заходило, открывалась пятистраничным предисловием А. Суркова. Следом шла моя вступительная статья — около
сорока страниц.Не хочу сказать ничего дурного о предисловии. Но откуда такая таинственность? Зачем такая спешка? (Автор предисловия читал уже готовую антологию и чувствовал, “как растет комок в горле и слезы подступают к глазам”.) В нашей памятной беседе присутствовало что угодно — только не “комок в горле”.
Торопливость с предисловием была столь велика, что бухгалтерия, не разобравшись, выписала мне гонорар, как выяснилось, и за него. Телефонный звонок секретарши Суркова все привел в соответствие. Курьер, посланный Сурковым, получил от меня сумму за предисловие.
Но гонорарная эпопея этим не завершилась. Теперь главная в ней фигура — Константин Симонов.
Симонов рано почувствовал: его тема — война, и в 24 года принял боевое крещение у озера Хасан, где шли приграничные стычки с японцами. (Армейская судьба забросила меня туда через 12 лет — неприветливые сопки.)
Симонов не успел побывать в Испании, но долго помнил о ней. Для него, подобно Кульчицкому, интернациональная сплоченность — сердцевина коммунизма, который он воспевал. (Вл. Соловьев это понимал иначе: “Прежде чем победить ложь коммунизма, надо признать его правду, а правда его в интернационализме”.)
Мало кому запал в память мимолетный факт: в 1948 году, редактируя “Новый мир”, Симонов посвятил номер Испанской войне. Ему мнилось, будто с победным окончанием второй мировой вот-вот начнется эра интернационализма и “коммунизм опять так близок”. Он порицал тех, кто думал по-другому. В Америке ли, в Советском Союзе. (Незадолго до космополитической кампании напечатал статью в защиту писательских псевдонимов и подписал: Константин (Кирилл) Симонов.)
Он полагался на свое обостренное политическое чутье, на свое “сейчас это нужно”. Случалось, попадал в точку, случалось — мимо.
Предаваясь самобичеванию, тяжко переносил промахи. К примеру, свой мартовский призыв пятьдесят третьего: отныне, мол, первая задача литературы — увековечить образ Сталина. Или стойкую защиту романа “Не хлебом единым” на погромном писательском собрании до обеда и покаянное признание его публикации своей редакторской ошибкой после перерыва.
Удалось запугать? Вряд ли. Скорее, удалось переубедить, сославшись на высокую инстанцию. Магическая формула “Есть такое мнение” действовала безотказно.
Исправлял ошибки не менее рьяно, чем совершал.
Притом всегда оставался искренним. В отличие от многих коллег. Редактор “Знамени” В. Кожевников, поспешая в ЦК, пояснял: “Если все не выведать, то когда начнут кому-то лизать, мы окажемся последними”.
Во фронтовых симоновских стихах преобладают два мотива: “Жди меня” и “Убей его”.
Летом 1942 года, когда судьба страны висела на волоске, удерживаясь на грани поэзии, он детально выписал сцену группового изнасилования немцами солдатской невесты, жены. “Так убей же его скорей. / Сколько раз увидишь его, / Столько раз его и убей!”
Такое мимо ушей не проходит. Как не проходила и раскаленная антинемецкая публицистика Ильи Эренбурга.
Два самых популярных писателя военного лихолетия (один вступил в партию, другой остался беспартийным) в тот час всего менее тревожились об интернационализме и коммунизме. Стремясь любой ценой поднять градус мести, отлично зная: гитлеровская пропаганда идет параллельным курсом, нагнетая физиологическое отвращение к русским “недочеловекам”, давая фотографии дегенеративных типов.
Мстить, по Далю, — отплачивать злом за зло.
Сейчас легко взирать на это свысока. Тогда было не до белых перчаток. Война сводила к минимуму идеологические различия, и без того не всегда существенные. Секретный немецкий документ от 8.9.41, утверждавший, будто советский боец “видит в коммунизме свой идеал”, искусственно напирал на идейную несовместимость сторон.
О мести, о зверствах русских “варваров” геббельсовский агитпроп завопит, когда наши войска вступят на землю Германии и по ухоженным дорогам с желто-черными указательными знаками неприкаянно побредут молоденькие немки, вымазав сажей лицо, надвинув на глаза платок…
Не надо ходить в белоручках. Но и забывать о роковых, о пагубных совпадениях тоже не надо бы.
Война — время легенд. Легенда о звероподобных немцах-насильниках родилась не на пустом месте. Оккупанты совершили злодеяний сверх всякой меры. Однако сплошь и рядом самое кровавое, самое гнусное возлагалось на доброхотов, наших соотечественников, — полицаев.
В войну не притормаживала ход зловещая гулаговская фабрика. Она по-своему готовила пополнение для полиции, карательных отрядов, власовцев, не очень-то разбиравшихся, кому и за что они мстят.
Молодые поэты порой пытались вырваться из плена легенд. В последнем, видимо, стихотворении М. Кульчицкого (26 декабря 1942 г.) слова “Родина”, “Бородино” звучали более трепетно, чем в предвоенные годы.
У погибших поэтов мотив мести пробивается слабо. Зато он громко звучал в устной и газетной пропаганде. Поэзия, не отдавая себе в том отчета, уходила от него. Картин, подобных той, что гневно набросал К. Симонов, в ней, пожалуй, больше не встретишь.
Имя Симонова пришло мне на ум вместе с идеей, поначалу показавшейся бредовой.
Закон об авторском праве лишал наследников павших поэтов какого-либо гонорара. Велик срок со времени давней публикации. Нищета вдов и матерей в счет не бралась. “Суров закон…”
Ну, а если попытаться? Для такой затеи нужен именитый писатель, вхожий в верха. Но вхожие к авантюрам не склонны.
Короче, выбор мой пал на Константина Михайловича Симонова. В ту пору он, один из секретарей писательского Союза, опекал военно-художественную литературу.
Обратиться к нему не составляло труда. Знакомство наше началось несколько лет назад его приятельской фразой в кабинете редактора “Нового мира”: “Теперь мы вас немного продадим”. Он слегка грассировал, слова звучали вполне безобидно.
Правление СП обязывало “Новый мир” опровергнуть одну мою статью, напечатанную еще А. Твардовским.
Симонов лично ничего против статьи не имеет. Но допущена ошибка, свойственная начинающим, — критик связался с дерьмом, не предвидя последствий. Потока кляуз, доносов во все инстанции.
“Продадим вполне дружески. И будем печатать.”
Он не только выполнил обещание; через год, когда сложилась коллизия более опасная и окрысилась “Правда”, заявил: “А теперь продавать не станем”. И сдержал слово. Покаянное письмо в ЦО, отречение от автора не последовали.
Думаю, Константин Михайлович был изготовлен из доброкачественного начально человеческого материала. Природный ум, внутренняя культура, интеллигентность. Барственная вальяжность не мешала методичной работе. Житейское благополучие не исключало порывов к состраданию. Интерес к людям выше “писательской приметливости”. (Позже я видел, как он подолгу выслушивал ветеранов, подходивших к нему на улицах Минска, куда наша делегация прибыла на грандиозную показуху — маневры войск Варшавского пакта. Блиндажи для гостей были облицованы полированными досками…)
Константину Михайловичу не изменяла естественность в любом обществе. Пусть даже это была обдуманная, чтобы не сказать программная, естественность.
Не в том, отнюдь не в том великая беда. Она в рациональном упорстве, с каким Симонов “корректировал” дар божий в угоду мнимому авторитету, во имя ложного идеала.
Он — не единственный. Но его вера и вера в него особенно наглядны. Более других был на виду, его не забывали, любили, фронтовые стихи знали наизусть, пьесы шли в десятках театров, проза выходила несметными тиражами, экранизировалась. Несмотря на переменчивую погоду, дождь Сталинских премий не оскудевал…
Да, он, как говорил Гете, спешил творить добро. Однако и сам любил, чтобы к нему были добры, внимательны. Не такой уж оригинал. Но порой какой-то рубеж переступался. Постоянный круг готовых одобрять либо делать робкие замечания. И это еще полбеды. Когда бы в близкое окружение, расталкивая других, не затесался отпетый прохвост, чья тень падала на “Каэм”, как друзья с почтительным панибратством величали Симонова. Тень советского желтопрессника.
Нравственное чувство поэта не однажды давало сбой. Если стихотворение “Убей его” можно как-то амнистировать, то вяло-многословное “Открытое письмо”, клеймившее неверную жену из Вичуга, — куда труднее, пусть и писалось оно “по поручению офицеров полка”, и совсем трудно — рифмованную анафему киноактрисе, арестованной гэбэшниками.
Но все-таки Симонову хватило сил дать отставку грязной “правой руке”. Место подле поэта получил порядочный человек, литератор с правом отеческого вето: “Костя, тебе пить больше не надо”. Симонов покорно отодвигал рюмку. Ему нравилась игра. Не от одиночества ли она велась?..
В служебном кабинете Константин Михайлович мгновенно, как он умел, посерьезнел, выслушал меня и впал в глубокую задумчивость. Трубка в зубах, аромат “Dunhill” в воздухе. Насколько я успел заметить, он не был подвержен импульсивным решениям.
Вдруг поднялся, потер рука об руку: “Трусы в карты не играют”.
Видимо, риск, даже плевый, для деятеля его ранга что-то значит. Демократизм демократизмом, положение — положением.
На чье имя пишем слезницу? Методом исключения я остановился на А. Н. Косыгине, председателе совета министров.
Молча взвесив все “за” и “против”, Симонов кивнул головой.
Итак, через день-другой я кладу бумагу ему на стол, он пройдется рукой мастера.
На прощание совет — не слишком напирать на бедственное положение родни погибших поэтов. Премьеру такое, глядишь, придется не по нраву.
Он владел техникой составления писем, заявлений, просьб и когда-то прочитал мне целую лекцию на эту тему. Хотя речь шла всего лишь о письме директору библиотеки ЦДЛ.
На сей раз Симонова мое эпистолярное сочинение удовлетворило. Особенно ему понравился пассаж касательно “политического значения круглой даты”.
“Здорово ввернули.”
Скромно потупив очи, я не разгласил имя подлинного автора. Вообще, Алеша оставался на дорогах Смоленщины.
До того, как поставить подпись, Симонов произнес несколько слов об антологии, оставленной мною в прошлый раз. Дельно, точно, профессионально. Чуть покровительственно.
Разумеется, его более всего занимали молодые. Мне показалось, он сравнивал их стихи со своими. Улавливал нечто общее, но замечал и различия. Сравнение, пожалуй, было не в пользу молодых, которые вызывали у него симпатию мэтра и человеческое сочувствие. Не слишком ли они подвержены иллюзиям?
В каком-то смысле он был им подвержен меньше. Но испытал большую зависимость от злобы дня.
Попросив машинистку перепечатать текст, Константин Михайлович оставил место и для моей подписи: “Так надо”.
Меня интересовало, каким манером он пошлет письмо и где уверенность, что оно непременно попадет в руки адресата.
Симонов многозначительно улыбнулся — это его печаль-забота.
Не миновало и недели, в Союз писателей позвонили из секретариата Косыгина. Предсовмина поставил лаконичную резолюцию: “Согласиться”.
Глава советского правительства не ручался за близость коммунизма, скорую ликвидацию денежных знаков. И на том спасибо…
Иллюзии обычно насаждались сверху и подхватывались низами, чем-то отвечая внутренним потребностям. Отсюда их стойкость, живучесть и после того, как наверху сменили пластинку.
За несколько лет до нашего разговора в секретарском кабинете на улице Воровского ершистая Женька Шульженко, “Фабричная девчонка” из пьесы А. Володина, застывала в коридоре детского дома, услышав “Интернационал”.
Но это уже было не столько данью иллюзиям, сколько данью тяжкой правде. Ее платили “девчонки”, отвергавшие любую фальшь, но смутно верившие в красивую сказку, которая удерживала их от цинизма и, быть может, предохраняла от каких-то мерзостей жизни. Не поколение, а то, что от него осталось после фронтовой гибели Сережки с Малой Бронной и Витьки
с Моховой. После гибели молодых поэтов, простодушно уповавших на вечную близость коммунизма.Повторю в конце: война — о чем грех забывать — была еще и временем разных легенд. Но их различие обычно не нарушало армейского единства. Антология “Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне” подтверждает и разнообразие это, и единение.
ХХ век с присущей ему беспощадностью показал, куда ведут ложные надежды такого свойства и кем в конечном счете оплачиваются. Но из этого не следует, будто исключены попытки их возродить. Но следует, что попытки такие уже лишены малейшего оправдания, жизненной перспективы. Никакие круглые даты не выручат.
Из книги “Отрывной календарь. Записки о времени и странствиях”.