Никита Елисеев
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2000
Никита Елисеев
“Груз и угроза”
“Всякий творец — заговорщик…”
Розанов дважды упоминается Набоковым в романе “Дар”.
Первое упоминание о нем — в рецензии критика Мортуса на книгу стихов поэта Кончеева.
Второе упоминание о Розанове: сам Годунов-Чердынцев, рассматривая советский шахматный журнал с фотографией Чернышевского, припоминает какое-то высказывание Розанова.
Вот эти два “розановских” упоминания.
“Не помню кто — кажется, Розанов, говорит где-то”, — начинал, крадучись, Мортус; и, приведя сперва эту недостоверную цитату, потом какую-то мысль, кем-то высказанную в парижском кафе после чьей-то лекции, начинал суживать эти искусственные круги вокруг “Сообщения” Кончеева…” (С. 411) —
— “…Федор Константинович сел в трамвай и раскрыл журнальчик (опять мелькнуло склоненное лицо Н. Г. Чернышевского — о котором он только и знал, что это был “шприц с серной кислотой”, — как где-то говорит, кажется, Розанов)…” (С. 416) (Курсив везде мой. — Н. Е.
).Цитата — недостоверна. “Шприцем с серной кислотой” Розанов называл Салтыкова-Щедрина.
Упоминания о Розанове зеркальны: “…Кажется, Розанов говорит где-то…” — пишет Мортус.
“…Где-то говорит, кажется, Розанов…” — припоминает Годунов-Чердынцев.
Набоков — творец-“заговорщик”. Он метит текст. Он подмигивает понимающему читателю.
Годунов-Чердынцев тоже начинает крадучись.
Зеркальным отражением двух упоминаний о Розанове Набоков достигает вот чего: “Я знаю, — как бы сообщает он, — что “шприц с серной кислотой” такая же недостоверная цитата, как и цитата, приведенная Мортусом”.
В бочке дегтя, вылитой Набоковым на Чернышевского, есть все-таки несколько ложек меда. Одну из них я предлагаю… на дегустацию: “Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене, от 5 декабря 62 года: желтый алмаз среди праха его многочисленных трудов… Этим письмом Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, все то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть краткое время зажать в себе верховную власть… рвануть узду и, может быть, обагрить кровью губу России, — все это теперь нашло болезненный исход в его переписке…” (С. 503)
“Рвануть узду и обагрить кровью губу России”? Позвольте, но это же: “Россию вздернул на дыбы”? Петр? Медный всадник?
Здесь-то и стоит вспомнить “достоверную” цитату из “Уединенного” Розанова: “Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства — было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикладывал не те мерки: мыслителя, писателя… даже политика… Все его “иностранные книжки” — были чепуха; реформа “Политической экономии” Милля — кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было и следовало простить: и воспользоваться не головой, а крыльями и ногами, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или, точнее, такими “ногами” обладал еще только кипучий, не умевший остановиться Петр” (В. Розанов. О себе и жизни своей. М., 1990, с. 50).
Страннолюбский, вымышленный биограф Чернышевского, поминаемый в книге Годунова-Чердынцева, — уж не Розанов ли, автор небольшого фрагментика о Чернышевском?
Еще одна “ложка меда” в бочке дегтя, предназначенной для Николая Гавриловича: “А с другой стороны, он понемножку начинал понимать, что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк.” (С. 443)
Розанов, конечно, не столь революционен; государственный порядок он честит не “тлетворным и пошлым”, но “вялым и безжизненным”… впрочем, вот его текст: “Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти “энергий” и “работников”, государственный механизм не воспользовался [Чернышевским] этой “паровой машиной” или, вернее, “электрическим двигателем” — непостижимо. Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков (славянофилы. — Н. Е.) или “знаменитый” Мордвинов (либерал. — Н. Е.) против него как деятеля, т.е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска?” (Сс. 50—51)
За недостоверной цитатой (“шприц с серной кислотой”) Набоков — творец-заговорщик — спрятал не просто достоверную цитату, но целую концепцию биографии Чернышевского.
Шахматы в “Даре”
Между первым и вторым упоминанием Розанова — не так уж много событий.
Годунов-Чердынцев покупает советский шахматный журнал со статьей “Чернышевский и шахматы” и едет на урок английского языка к редактору берлинской “Газеты” Васильеву.
“Чернышевский и шахматы” — статья, которая подталкивает Годунова-Чердынцева к жизнеописанию Чернышевского. Благодаря этой статье Годунов-Чердынцев “использует” свой дар. Разрозненные элементы мира складываются у него в книгу.
Между первым и вторым упоминанием о Розанове Набоков помещает гимн шахматным задачам, целое стихотворение в прозе: “Еще два-три очистительных штриха, еще одна проверка, — и задача была готова. Ее ключ, первый ход белых, был замаскирован своей мнимой нелепостью, — но именно расстоянием между ней и ослепительным разрядом смысла измерялось одно из главных художественных достоинств задачи, а в том, как одна фигура, точно смазанная маслом, гладко заходила за другую, скользнув через все поле и забравшись к ней под мышку, была почти телесная приятность, щекочущее ощущение ладности. На доске звездно сияло восхитительное произведение искусства: планетариум мысли.
Все тут веселило шахматный глаз: остроумие угроз и защит, грация из взаимного движения, чистота матов (столько-то пуль на столько-то сердец); каждая фигура казалась нарочно сработанной для своего квадрата; но, может быть, очаровательнее всего была тонкая ткань обмана, обилие подметных ходов (в опровержении которых была еще своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготовленных для читателя”.(С. 415)
Для читателя? Но ведь речь шла о составлении шахматной задачи, а не о создании книги.
То-то и оно, что Набоков одновременно с шахматной задачей составляет и книгу. На основе шахматного этюда он выстраивает композицию книги. Он играет с читателем… героями своей книги. Один из самых лукавых писателей мира, он мистифицирует читателя. “Чернышевский и шахматы” — такой статьи не было в придуманном советском шахматном журнале “8 х 8”. Зато там были шахматные этюды, на основе которых Набоков выстроил свою композицию “Чернышевский и шахматы”.
“Жуя и прихлебывая, он снова раскрыл “8 х 8” (снова глянул на него исподлобья бодучий Н. Г. Ч.) и тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как бы висели над пропастью, а все-таки добивались своего. Отыскалась затем очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых, черные… как раз успевали устроить себе герметический пат.” (С. 418)
Эпиграф в романе
Редко какой эпиграф так точно и сжато передает не то чтобы мысль, но движение будущей книги — скольжение над пропастью, “герметический пат”, вечная ничья, которая стоит блестящей победы.
“Дуб — дерево. Роза — цветок. Олень — животное. Воробей — птица. Россия — наше отечество. Смерть неизбежна”.
Прописные истины из “Учебника русской грамматики” в какой-то момент “надламываются”, становятся парадоксом. “Россия — наше отечество”? И это так же несомненно, как и то, что “дуб — дерево” и “смерть неизбежна”? Но ведь это эпиграф к книге эмигранта, человека, бежавшего из России и не желающего в Россию возвращаться. Ряд прописных истин превращается в череду вопросов. Разве дуб дерево? Это ведь еще и символ бессмертия. Разве олень — животное? Символ благородства. Разве Россия — наше отечество?.. А коли так, то самое страшное, что может быть в жизни человека — смерть, — может, и она вовсе не неизбежна? (“фигуры белых как бы висели над пропастью, а все-таки добивались своего”). Возможно и другое решение этого парадокса, выросшего из прописных истин, но и оно — в пользу писателя-эмигранта, мучимого ностальгией и страхом смерти. “Смерть неизбежна”, но тогда и все прописные истины становятся твердо на определенные им места: “Россия — наше отечество”, — хотя бы мы и бежали из нашей страны (“черные успевали устроить себе герметический пат”).
Либо “Россия — не наше отечество” (хотя бы мы говорили, и писали, и думали по-русски) — и тогда смерть не неизбежна.
Либо “смерть неизбежна” — и тогда “Россия — наше отечество” (хотя бы мы и жили, уехав из России, в Германии, Франции, Англии)…
“Движение” книги
Оно — мгновенно.
То, чего хотел достичь Фауст (“Остановись, мгновенье, ты прекрасно”), почти достиг Набоков.
В сущности, любой писатель хочет “затормозить”, остановить “мгновение”, но ни у кого (из мною читанных) эта остановка, это “торможение” мгновения не получались так эффектно и убедительно, как у Набокова в “Даре”.
Книга “длится” мгновение, когда Годунов-Чердынцев, возвращаясь из ресторана с Зиной Мерц, чувствует “груз и угрозу счастья”.
На самом деле, это — всего только секунда, в которую “продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка”.
В ресторане Годунов-Чердынцев рассказывает Зине Мерц о своей будущей книге; он пытается растолковать ей “нить, тайную душу, шахматную идею для едва еще задуманного романа”.
Но читатель уже прочел этот роман о любви Годунова-Чердынцева и Зины Мерц! “Будущее” для Годунова-Чердынцева — “прошлое” для читателя “Дара”. “Будущее”, “настоящее” и “прошлое” сливаются в один миг — “и не кончается строка”.
“Завтра” Годунов-Чердынцев напишет: “Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа”, но я-то уже прочитал об этом “вчера”, а “сегодня” читаю о том, как Годунов-Чердынцев еще только будет писать о “завтрашних облаках”.
“Тело” романа свивается “змеей, кусающей свой хвост”, и любую точку этого “тела” можно счесть началом.
Он может начаться и так: “Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга”, и так: “Каждое утро, в начале девятого, один и тот же звук за тонкой стеной, в аршине от его виска, выводил его из дремоты” — действие такого романа, в этом случае, не прервется на словах “…и не кончается строка”, а словно с разбегу, после двоеточия начнется с самого, самого начала: “облачным, но светлым днем” — и так до самого конца, до мгновения, в котором застыл, остановился весь этот многостраничный роман, длящийся миг.
“Настроение” романа
Я не берусь утверждать, но, кажется, в число “палиндрономических” названий русской литературы входит и название этой книги.
“Нос” — “Сон” (Гоголь).
“Ров” — “Вор” (Вознесенский).
“Дар” — “Рад” (Набоков).
Главный герой “Дара” живет за шаг до… ада. Он — нищ. В чемодане у него “больше черновиков, чем белья”. Ему пришлось бежать из своей страны. В стране, в которой он очутился, набирают силу те, от кого он бежал из России: “На Тауэнтциенштрассе автобус задержала мрачная процессия; сзади, на медленном грузовике, ехали полицейские в черных крагах, а среди знамен было одно с русской надписью “За Серб и Молт!”, так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут Молты, — или это Молдаване?” (С. 581) Причем, если проиграют эти, то выиграют другие, ничуть не лучше их, ничуть не безопаснее.
Ад, окружающий Федора Годунова-Чердынцева, — обычное эмигрантское житье в готовой не то к фашизму, не то к коммунизму Германии…
Однако Годунов-Чердынцев… счастлив. Подобное ощущение счастья художника, поэта, несмотря-на-все-беды-сыплющиеся-на-его-голову, попытался передать Ромен Роллан в своем “Кола Брюньоне”. Любопытно, что Набоков перевел эту книгу на русский язык. Перевод получился неудачный. Оно и понятно. Для чего Набокову было переводить про средневекового резчика из Бургундии, когда он мог рассказать про “груз и угрозу счастья” эмигранта-поэта в Берлине 20-х годов? “Вот и сейчас я счастлив, несмотря на позорную боль в ногах. Признаться, у меня опять началось это движение, волнение… Я опять буду всю ночь… Как же тут не быть счастливым, когда лоб горит… как от излишка уксуса в винегрете… Домой, домой. Мне нынче хочется сочинять с пером в пальцах. Какая луна, как черно пахнет листьями и землей из-за этих решеток”. (С. 329)
Композиция “Дара” в других книгах Набокова
Если бы можно было графически изобразить композицию “Дара”, то получился бы “круг”, в конце которого пребывало бы его начало.
Один из рассказов Набокова так и называется — “Круг”. Финал этого рассказа: “А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда”. Начало этого рассказа: “Во-вторых: потому что в нем разыгралась бешеная тоска по России.” (Сс. 331, 322).
Рассказ написан в 1936 году и предваряет “Дар”. Те же герои: семья путешественника-энтомолога, барина Годунова-Чердынцева; тот же прием, сковывающий “будущее”, “прошлое” и “настоящее”. Дочитав рассказ до конца, понимаешь, что ты оказался в его начале и что “действие” его длится всего миг, мгновение…
Сосед Годуновых-Чердынцевых встречается с этой семьей в Берлине, заходит после этой встречи в кафе, присаживается, припоминает: и сегодняшнюю встречу, и жизнь в России до революции — этот миг воспоминания и передан “длительностью” рассказа.
В самом “припоминающем” — угрюмом, близоруком, неуклюжем разночинце Иннокентии Бычкове (“…вошел в кафе, заказал напиток, привстал, чтобы вынуть из-под себя свою же задавленную шляпу”) нетрудно узнать будущего неуклюжего разночинца Чернышевского (“Бил стаканы, все пачкал, все портил: любовь к вещественности без взаимности… словно у человека руки были в столярном клее, и обе были левые”). (Сс. 462, 435)
Рассказ “Круг”, однако же, слишком механистичен, слишком буквален. Мысль “Дара” превращается в нем в великолепный литературный фокус.
У Набокова была еще одна книга, в которой мысль и композиция “Дара” не просто “повторены” — они и “разомкнуты”. Я имею в виду воспоминания “Другие берега”.
“Спираль — одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным”, — пишет Набоков в предпоследней, тринадцатой главе своих воспоминаний. (С. 283) Действительно, “Другие берега”, начавшиеся с “колыбели, которая качается над бездной” (Набоков описывает свое младенчество), кончаются тоже “колыбелью” — в последней главе Набоков описывает младенчество своего сына. “Круг” “Дара” превратился в разомкнутую, уходящую в бесконечность “спираль” “Других берегов”.
Но самое удивительное, что в “Других берегах”, как и в “Даре”, литературное творчество сравнивается с составлением шахматных задач. “Стихотворение в прозе” о шахматных задачах в “Других берегах” словно повторяет “гимн шахматам” в “Даре”. Сравните:
“Постепенно доска перед ним становится магнитным полем, звездным небом, сложным и точным прибором, системой нажимов и вспышек” (“Другие берега”, с. 290).
“На доске звездно сияло восхитительное произведение искусства: планетариум мысли” (“Дар”, с. 415).
“В расставлении задачи есть та же приятность: гладко и удобно одна фигура заходит за другую, чтобы в тени и тайне тонкой засады заполнить квадрат, и есть приятное скольжение хорошо смазанной и отполированной машинной части, легко и отчетливо двигающейся так и эдак под пальцами…” (“Другие берега”, с. 291).
“…В том, как одна фигура, точно смазанная маслом, гладко заходила за другую, скользнув через все поле и забравшись к ней под мышку, была почти телесная приятность, щекочущее ощущение ладности” (“Дар”, с. 415).
Набоков, составляющий “лучшее свое произведение”, шахматную задачу, в тринадцатой главе “Других берегов” — это Годунов-Чердынцев третьей главы “Дара”, нашедший “шахматную идею для едва еще задуманного романа”.
Решение?
“Моя задача была обращена к изощренному мудрецу… ибо… опытный умник пренебрег бы простотой и попал бы в узор иллюзорного решения, в “блестящую” паутину ходов, пройдя через этот адский лабиринт [умник] становился мудрецом и только тогда добирался до простого ключа задачи, вроде того, как если бы кто искал кратчайший путь из Питтсбурга в Нью-Йорк и был шутником послан туда
через Канзас, Калифорнию, Северную Африку и Азорские острова” (“Дар”, с. 291).Такое решение “литературной задачи” уже было использовано до Набокова. Тильтиль и Митиль ищут Синюю птицу счастья, а она оказывается горлицей, живущей под крышей их дома.
Годунов-Чердынцев пишет стихи о своем детстве; ему советуют писать о его сверстнике — эмигранте, поэте, покончившем с собой (первая глава “Дара” — “русский декаданс”); Федор Константинович собирается писать книгу о своем отце, здесь ему помощник — Пушкин (“в течение всей весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, — у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме” — вторая глава), но и это не удается. Он прерывает работу над книгой об отце и переезжает на новую квартиру. “Расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как где-нибудь в России от Пушкинской — до улицы Гоголя” — и, действительно, вся третья глава буквально набита гоголевскими свиноподобными “харями”: Щеголев, Марианна Николаевна, Траум, Баум и Кэзебир..
. наконец, и сам Гоголь появляется в третьей главе: “Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой, будет удален от нее” (а вместе с тем на прогулках в Швейцарии, так писавший, колотил перебегавших по тропе ящериц… с брезгливостью хохла и злостью изувера)”. (С. 422) Именно в третьей главе Годунов-Чердынцев нащупывает шахматное решение будущей книги и пишет “Жизнеописание Чернышевского” (автора “Очерков гоголевского периода русской литературы”); в четвертой главе пересказывается это “Жизнеописание”, и только в пятой главе выясняется, что писать книгу стоило о любви Зины Мерц и Федора Годунова-Чердынцева, о счастье бытия одаренного человека… (Синяя птица — горлица, живущая под крышей; ехать надо было из Питтсбурга в Нью-Йорк.)Цвета
На цветовое “оформление” героев книги уже обращали внимание.
Чернышевский (“Черныш”, как называет его Зина Мерц) — “черный”, всегда закутанный, застегнутый, перемазанный чернилами: “…Чернила, в сущности, были природной стихией Чернышевского, который буквально, буквально купался в них, [чернилами] он мазал трещины на обуви, когда не хватало ваксы; или же, чтобы замаскировать дырку в сапоге, заворачивал ступню в черный галстук”. (С
. 462)Константин Кириллович Годунов-Чердынцев (отец Федора Годунова-Чердынцева), напротив, весь открыт и распахнут, и краски, сопутствующие ему, — светлые, белые…
Гениальный поэт Кончеев, “соперник” Федора Годунова-Чердынцева, тоже решен в черных, темных тонах.
Годунов-Чердынцев — бел, светел.
Последняя встреча-“невстреча” Годунова-Чердынцева с Кончеевым происходит летом на берегу берлинского озера Ванзее. Годунов-Чердынцев — гол. Он — загорал. Кончеев одет в плотно застегнутый черный костюм.
“Неужели вам не жарко?” — спросил Федор Константинович.
“Нисколько. У меня слабая грудь, и я всегда зябну. Но, конечно, когда сидишь рядом с голым, физически чувствуешь существование магазинов готового платья.” (С. 562—563)
Многие обращали внимание на “распределение цветов” среди главных героев книги, но никто не заметил, что “белые” и “черные” — цвета шахматных фигур: королей, ладей, коней.
Значащая фамилия
Почему — Годунов-Чердынцев?
Чердынцев — это понятно. Вторая часть фамилии расшифровывается просто и очень по-советски: “Такие Годуновы у нас в России отправляются за Урал, и расселяем мы их недалеко от Чердыни”.
Но — Годунов?
Годунов — первый русский царь, попытавшийся европеизировать страну. Результатом его попытки стала кровавая смута, во время которой погиб и он сам, и его сын Федор.
Набоков не называет отца главного героя Борисом, чтобы не быть чересчур навязчивым. С него достаточно намека: Федор Годунов — сын неудачливого европеизатора России.
Отец Набокова, Владимир Дмитриевич, один из лидеров кадетской партии, именно таким и был. Из его попытки европеизации, либерализации России ничего не получилось, кроме кровавой смуты. На одной из своих книг Владимир Дмитриевич Набоков оставил надпись: “Революция — экзамен на зрелость народа. Провалимся — переэкзаменовки не будет”.
Для чего все это делается?
“Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной — разительное сходство! — из коллекции петербургской публичной библиотеки, — ее писал, кажется, Riza Abbasi, лет триста тому назад: на коленях, в борьбе с драконятами, носатый, усатый… Сталин”. — “Да, этот, кажется, самый крепкий”. (С. 325)
“Вот горка… куда из нашего Александровского, волею горячечной мечты, перекочевывал вместе со своим каменным верблюдом генерал Николай Михайлович Пржевальский, тут же превращающийся в статую моего отца, который в это время находился где-нибудь, скажем, между Кокандом и Асхабадом — или на склонах Сининских альп” (“Дар”, с. 280)
(Любопытно, знал ли Набоков сплетню о Пржевальском и Сталине?)
“Дядя Олег (воодушевляясь). “А не видывал ли ты, Костя, как муха Попова кусает лошадь Поповского?” Отец (еще суше). Не видывал”. (С. 379)
Лошадь, разумеется, Пржевальского. В забавном диалоге между старшим Годуновым-Чердынцевым и его братом обыгрывается созвучие: Поповский — Пржевальский.
“…И как остроумно выразился Козлов, Петр Кузьмич, что Годунов-Чердынцев, дескать, почитает Центральную Азию своим отъезжим полем”. (С. 321) Но так шутили, имея в виду Пржевальского.
“…И после панихиды на берегу озера у могильной скалы Пржевальского, увенчанной бронзовым орлом — вокруг которого безбоязненно располагались местные фазаны, — караван [отца] трогался в путь”. (С. 366)
“…Я вспоминаю себе на пользу и утешение его смешнейший смешок, когда, посмотрев мимоходом книжонку, рекомендованную нам в школе… географом, нашел очаровательный ляпсус, сделанный компиляторшей… которая, невинно обрабатывая Пржевальского для средне-учебных заведений, приняла, видимо, солдатскую прямоту слога в одном из его писем за орнитологическую деталь: “Жители Пекина льют все помои на улицу, и здесь постоянно можно видеть, идя по улице, сидящих орлов то справа, то слева…” (С. 358)
Годунов-Чердынцев-старший (энтомолог, путешественник) сближается, соединяется с Пржевальским.
Для чего все это делается?
Может быть, для того, чтобы подчеркнуть: речь идет о двух “царях” России. Один — Сталин (“Да, этот, кажется, самый крепкий”) властвует над реальной Россией. Другой — Годунов-Чердынцев властвует над Россией идеальной. Он и есть настоящий наследник. Сын вымышленного идеального путешественника, в низкой действительности бывшего всего только неудачливым политиком.
Этот настоящий наследник может идти по улице зимнего Берлина и одновременно по летнему парку: “Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга… Он шел мимо валуна со влезшими на него рябинками… мимо заросшей травой площадки, бывшей в дедовские времена прудком, мимо низеньких елок, зимой становившихся совершенно круглыми под бременем снега: снег падал прямо и тихо, мог падать так три дня, пять месяцев, девять лет, — и вот уже, впереди, в усеянном белыми мушками просвете, наметилось приближающееся мутное, желтое пятно, которое, вдруг попав в фокус, дрогнув и уплотнившись, превратилось в вагон трамвая…” (Сс. 329, 331—332)
Кто больший властелин — властвующий над Россией реальной или властвующий над идеальной Россией? Кто в силах вот так перемешать пространство и время зимнего Берлина, переместиться в барскую усадьбу — и обратно, “из оранжерейного рая прошлого” пересесть в “берлинский трамвай”?
Прототипы
Прототип отца Федора Константиновича, несомненно, Владимир Дмитриевич Набоков, у которого сын-писатель “отнял” активную политическую деятельность, зато наделил страстью к энтомологии и “охотой к перемене мест”.
С поэтом Кончеевым сложнее. Общепризнанно, что Кончееву приданы черты замечательного поэта Ходасевича. (Это тем более любопытно, что, судя по фотографиям, Ходасевич был поразительно похож на Чернышевского времен “Эстетических отношений искусства к действительности”). Сложность, однако, состоит в том, что Кончеев — не просто “соперник” Годунова-Чердынцева, но и его “второе я”. Все диалоги с Кончеевым оказываются “обманкой”. Все встречи оборачиваются “не-встречами”. Выясняется, что Годунов-Чердынцев вел разговор с воображаемым собеседником, наделяя его чертами Кончеева. Собственно говоря, это вполне в шахматных правилах. Фигуры-то шахматные одинаковые, только разного цвета.
Раз это так, то нельзя ли предположить, что и другие две главные фигуры романа — Константин Кириллович Годунов-Чердынцев и Чернышевский — в таких же отношениях друг с другом, как и Кончеев и Годунов-Чердынцев-младший?
Это кажется ни с чем не сообразным предположением.
Мир Чернышевского — разночинца, болезненного, хилого, несчастного, — наоборотен сияющему, распахнутому миру отца Годунова-Чердынцева — путешественника, барина, либерала. Белое и черное — что между ними общего?
Я хотел бы напомнить две цитаты — из “Дара” и из “Уединенного”:
“…Рвануть узду и окровавить… губу России…”
“…Такими ногами обладал еще кипучий, не умевший остановиться Петр”.
“Рвануть узду” — это жест не того, кто разнуздывает стихию, а того, кто ее останавливает. Народный бунт, на гребне которого мог оказаться Чернышевский (Черныш), в нем бы и нашел своего усмирителя (“Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, все то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть краткое время зажать в себе верховную власть”. (С. 503).
Владимир Владимирович Набоков не просто “отнял” у Владимира Дмитриевича Набокова политические радикализм и активность. Он “передал” эти атрибуты тому, кому они полагались “по чину”, тому, у кого они и были.
В этом “отнятии” и “передаче” мне слышится невысказанная тема книги, один из вариантов обращения к отцу: “Разве этим тебе надо было заниматься? Тебе надо было бабочек ловить на берегах озера Лоб-Нор, а не “раскачивать” стихию народного бунта, не бросаться в грязное чернильно-кровавое море политики. Разве тебе, эпикурейцу, европейцу, рыцарю, было совладать с русским бунтом, бессмысленным и беспощадным
? Нет, это дело для других… Для “чернышей”, для “железных забияк”…”“Ген смерти”
Набоков был изгнан из России в русский язык.
Я не знаю другого писателя, который бы так владел языком, как Набоков.
Я пишу о нем и постоянно чувствую неловкость. Я вижу чуть презрительную усмешку того, о ком пишу. Если бы он увидел мои тексты, то, наверное, повторил бы свое знаменитое: “…страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки ее оттуда извлечь (причем она сразу застревала в другом месте, и автору приходилось опять возиться с занозой)”. Ничего не поделаешь: мы все (или почти все) так пишем.
Набоков был изгнан из России в самого себя.
Я не знаю другого такого писателя-солипсиста, писателя-эгоцентрика.
Все его невероятные зримые — до вздрога — описания кажутся порою “щипками” во сне. Видишь: это не бред, не привиделось, не примстилось — а так и есть в действительности.
И ни у какого другого писателя я не встречал такого ужаса перед смертью, перед мгновением небытия. Эпикурейское счастье жизни только подчеркивает замалчиваемый, словно за-штри-хо-вы-ва-емый страх смерти.
Набоков — гениальный подросток, в котором очнулся “ген смерти”. О чем бы ни писал Набоков, он думал и писал об одном: как остановить, как задержать катастрофический бег времени, какими бастионами защититься от неизбежной смерти…
“Тупой укол в сердце, вдруг среди ночи, как мелькание дикой твари промеж домашних чувств и ручных мыслей: ведь я когда-нибудь…” (С. 460)
Впрочем, нет: был в России еще один писатель, написавший совсем немного, но чье виртуозное владение языком сравнимо с набоковским, чьи описания так же зримы — до галлюцинаций (“Лужа под осенним деревом напоминала лежащую цыганку”) — и кто так же неистово старался “задержать мгновение”, выстроить бастион из слов против смерти. Звали этого писателя Юрий Олеша.
Postscriptum
“Белые: Король, а7; Ферзь, b6; Ладьи, f4 и h5; Слоны, е4 и h8; Кони, d8 и е6; Пешки, b7 и g3. Черные: Король, е5; Ладья, g7; Слон, h6; Кони, е2 и g5; Пешки, е3, с6, d7. Белые начинают и дают мат в два хода. Решение дано в следующей главе. Ложный же след, иллюзорная комбинация: пешка идет на b8 и превращается в коня, после чего белые тремя разными, очаровательными матами отвечают на три по-разному раскрытых шаха черных; но черные разрушают всю эту блестящую комбинацию тем, что, вместо шахов, делают маленький, никчемный с виду, выжидательный ход в другом месте доски… решение шахматной задачи… слон идет на с2” (“Другие берега”, сс. 293, 301).
Я не умею играть в шахматы.
Тексты В. Набокова цитируются по книгам: В. Набоков. Дар // Дар: Романы. Свердловск, 1989. В. Набоков. Другие берега; Круг //В. Набоков. Собр. соч. в 4 тт. Т. 4. М., 1994.