Стихи
Михаил Дидусенко
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2000
Михаил Дидусенко
Из нищенской руды
* * *
Томное время года.
Вот оно, бремя сада, —
внутренняя свобода:
или цвести густо,
или стоять пусту, —
и никаких “надо”.
Потягиваться с хрустом,
пошевелить корнями
в осевшей мартовской яме,
с яблоневым стадом
проснуться за тополями.
* * *
и лепит, словно глину мучит,
судьбу — из маленьких словечек,
домашних прозвищ и тягучих
семейных запахов… Как странно
перемешались в этой глине
курымушка и Мариванна,
и ободочек тёмно-синий
на кружке аглицкой, и сказки
в большом трёхтомнике смолистом,
и чтенье накануне Пасхи
стихов Луки-евангелиста…
* * *
Зерно рожает в гное.
Живи, задравши нос,
моё полуслепое.
Не чувствует стопа,
куда она ступила.
И, в сущности, судьба —
лишь то, что нам не мило.
* * *
хрустит и пробует на зуб
таких, как мы с тобой, лентяев,
а мы ей делаем “козу”.
Обувши летние ботинки, —
а нам-то что, а мне-то что? —
с тобой шагаем, как две свинки,
не застегнув своих пальто.
По лужам? — стало быть, по лужам,
но лучше похрустеть снежком:
пусть наст сверкающий упружит
под шагом — и твоим шажком.
Наталья! В путь! В такую пору
народ уходит со двора.
И нам с тобой на Косу Гору
давно отправиться пора.
* * *
Чиновник — строка, запивоха.
В торговых домах на клеймёный аршин
себя замеряла эпоха.
Трактир под названием “город Кытай”
трудился с шести до полночи:
там бывшие люди, судьбу испытав,
однажды её докурочат.
Как только наладится полный обвал,
придут времена афеизма,
и дева, сменив бельэтаж на подвал,
займётся “космополитизмом”.
И новое встанет умение жить,
а прежнего — просто не станет.
И только писатель по-синему пить
до смерти своей не устанет.
И пьяный Якушкин пойдёт по Руси —
по сказки, загадки да песни.
А в песне народной, ты, Боже, веси,
ни складу, ни ладу, хоть тресни!
…Но очерки нравов ещё крепостной
и даже не крымской России,
я всё же дочту на неделе Страстной,
а раньше — душе не осилить.
и всё её глупое счастье?..
Не скажешь: мешает, возьми и подвинь.
А вот говорили, и часто.
Благовещенье. Перед паводком
и скрип корзины…
В народе говорят: “Весна
топила зиму”.
Уже внесли в корзинах дождь,
сугроб подъело,
и птичья вымокшая дрожь
колотит тело.
И вот уже и льёт, и бьёт
по водостоку
зимы-утопленницы лёд,
оттаяв к сроку.
И шлёп, и скрип, и кап да кап,
а двести тысяч
уже укладывают скарб
покинуть Китеж.
Им тайна таянья снегов
давно знакома:
твоя, снегурочка, любовь
лишает дома.
Такая мука впереди!..
Нет, в самом деле,
чему я радуюсь среди
Страстной недели?
* * *
Мне показалось странным,
но говорят, что так:
для римских хулиганов
писал апостол Марк.
Для буйных и для просто
болеющих с утра
записывал апостол,
что слышал от Петра.
Он опускал детали
и не вдавался в быт,
зане Христа узнали б
гуляка и бандит.
И юноши Италии,
озябшие в грехе,
свою судьбу читали
в 17-м стихе.
Медлительней улитки
апостольски труды:
он добывает слитки
из нищенской руды.
Из человечьей глины,
из дёрна и дресвы
мы тянемся к “аминю”
шестнадцатой главы.
Надеждой простодушной,
что всех трудов — на час,
сей сердцеведец ушлый
улавливает нас.
Зато и посегодня
наивный неофит
дыхание Господне
над Марком ощутит.
Досель гремит из мрака
апостольских времён
благая весть от Марка:
уверовав — спасён!
* * *
1
встречающей гостей.
Разматывают ша
смеются у дверей.
Передают урыльник —
да как не дать леща!
и масляный светильник
качается, треща.
У них ещё работы
на двадесять веков, —
что ’ Марфины заботы
для этих сопляков!
На кухне коромыслом
дым и звон.
Одно у Марфы в мыслях —
проголодался Он.
На щиколках, запястьях
браслет — в браслет:
египетские страсти —
и мёду в доме нет!
— Мария, эй, Мария!
Хоть кто бы мне помог!
Устроил говорильню
Господь Бог!
2
Села Мария и ждёт:
слово ль какое соскочит —
тут же себе приберёт.
Марфа накормит обедом —
счастлива, еле жива…
Тихая длится беседа,
ловит Мария слова.
Потная, в славе и силе,
Марфина грешная плоть…
Но распустёху Марию
выбрал невестой Господь.
Много у Марфы заботы,
но не отпустится ей —
слов полновесные соты
мёду земного ценней.
Не отрекаюсь от Слова,
но, коли дело за мной,
сызнова, снова и снова
Марфу назвал бы женой.
* * *
язык. Перевести пытаюсь
на русопятый. Так, за паранджой
не видно взгляда. Потому и маюсь.
* * *
Не осознав момент,
кропал себе “Жилблаза”
расейский диссидент.
Не замечая, право,
страдания страны,
описывал он нравы
недавней старины.
Три части напечатав,
готовил новых три.
А в это время Платов
запугивал Paris.
Цензура над романом
задумалась слегка.
Решили: дескать, рано.
Сказали дурака.
Оставили в покое,
к чему я и веду.
Представьте-ка такое
в сороковом году!
Народ кровавит финна,
товарищ Сталин бдит.
А некая скотина
наш поезд тормозит!..
Хотите — сорок пятый,
восьмидесятый тож…
Пиши-пиши, билля ты!
Век воли не найдёшь!
А раньше-то: надежды,
да служба, да оклад…
Счастливчик ты, Нарежный,
и Гоголю собрат.
* * *
заметок на полях знакомого поэта;
в них жизнь осмысленно течёт из лета
Но как ручьи — на мысли о реке,
черновики, и этот, карандашный,
мне возвращают жи ’ вый день вчерашний:
он под рукой — он у меня в руке!
Бесплодная сухая смоковни ’ ца,
то, чем вчера смущалась жизнь моя, —
под карандаш ложится на странице
и обретает радость бытия.
Как я не прав! Как разуменье зыбко!
* * *
Сутолока снежная, тающая, нервная.
То ещё, наверное, подрастает лето —
с мокрою фанерою, ржавым бересклетом,
щёлканьем рогаток, криками мальчишек…
Как чего, — так нету, а ничего — излишек…
* * *
наивный, как мартовский снег,
на поиск Опоньского царства
ушёл пожилой человек.
Ушёл — и не скрипнул калиткой,
а ночи в России темны.
Пополз виноградной улиткой
по карте огромной страны.
Шагал он за реки и горы
и к тихому месту пришёл,
и с Богом завёл разговоры,
что, дескать, уже хорошо.
Уже и тепло, и душевно,
а ежели что и не так, —
построим большую деревню,
а пню помолиться — пустяк.
И стал он тетеря тетерей
при белых берёзах своих,
а Бог голосишко измерил
и дал ему право на стих.
С тех пор неизвестно откуда,
поскольку огромна земля,
косматое чудное чудо
бредёт от Кремля до Кремля.
Поёт он “Всепетую Мати”,
оставивши свой уголок.
Его обветшалое платье
дорожный прожёг уголёк.
И все мы, лишённые крова,
уходим за ним навсегда
в весёлое Царство Христово,
в Опоньское царство и снова
во детские “опаньки-да”!
Крым, год 16-й
“Девушка, дайте мне…”.
Война, но в Крыму сухой закон
действителен не вполне.
К Волошину, в отпуск,
естественно, с фронта
прикатил молодой Гумилёв.
Пыль. Коктебель. Всероссийская фронда,
Бунин, какой-то Шмелёв…
Наскучив морем, беседой, чтеньем,
тем, что “diem” действительно надо “carpe”,
а отпуск — тю-тю, а где оно, вдохновенье?
Даже порой казалось, что Крым — это остров на русской карте, —
а какие вина поспели к тому году!
Что там Шустов или “Столовое № 22”?
А какую Господь погоду
ниспослал, не обижаясь на поэтов, юродивых и не помнящих своего родства, —
так вот, тогда они взяли за правило
по утрам уходить в горы.
Возвращались к обеду, с сачками и банками, полными скорпионов.
А вечером в доме такие гремели споры,
что и татары пугались, когда Гумилёв с Волошиным
“Спорт”, “шофёр”, может быть, “драндулет”,
“магнето” — во всяком случае.
Чем у них кончились скорпионьи “бои без правил”,
я не знаю: начал читать, оставил,
да и забыл. Не о том я и не к тому.
Мы знаем, как завершили они свой путь,
а мне сегодня кажется самому,
что и я за стеклом и даже могу взглянуть
в чьи-то глаза с радужными зрачками…
Впрочем, возможно, у меня плохо с очками.
Ладно. Захотелось вдруг представить век молодым —
то есть война, 16-й год, Крым.
Три стихотворения к Мандельштаму
затеяв с властью свару.
Не прав был, рифму подобрав
к Кремлёвскому гусару.
Но ради красного словца
с удачной подковыркой
и я бы вышел на ловца —
так щуку ловят на живца
крючком с невкусной дыркой.
2. Не прав, оставивши Тифлис,
но Москови ’ и для ли?
Так Дант не прав, спускаясь вниз
и уходя всё далей.
Не прав, но не имея прав,
всё по углам да койкам.
А разве ты сегодня прав,
а если “да”, — насколько?
3. А всё же, если посчитать,
одной руки хватает.
И то: на пальцах выйдет пять,
а так — Господь их знает.
И только этот маята
был выбран из отборных,
поскольку Бог его читал,
хотя бы первый сборник.
Поэма о Боргуляте
есть в каждом разговоре,
где сердцем нежный ум
воспитывает мысль.
— А как же Боргулят? —
вопрос привёл бы к ссоре,
но нет: свернулась кровь
и обвалился смысл.
И всё-таки, кто сей,
назвавшийся так странно?
Поди, уже старик,
возможно, что поляк…
В отечестве больном —
отсель до Еревана —
такие пустяки
поэтов штопорят.
И встал я в темноте
и жизнь ему придумал.
К рассвету полюбил
я детище своё…
Представьте, например,
что вас зовут из дому:
— Ты скоро, Боргулят? —
— Мы, маменька, вдвоём… —
Я дал ему любовь,
скамейку и подругу,
и майского жука,
летящего в закат.
Я на него пустил
сиреневую вьюгу…
Как я тебя жалел,
несчастный Боргулят!
* * *
Кто я был для неё — ошибка Аримана,
я для неё был грех — она была права.
И всё-таки любовь, её большую тяжесть,
не лучше ли вдвоём, а, впрочем, почему?
Она не снится мне. Она волосья мажет
то басмою, то хной — понравиться ему.
Стихи лудильщика
на перинах почивать…
Я искал по белу свету
тазы-вёдра починять.
Усыхал с утра от жажды,
пьян бывал, что маков цвет.
Видно, спьяну я однажды
Ветхий распахнул Завет.
— Это Каиновы дети
в поколении седьмом! —
в Ветхом сказано Завете
о поэте молодом,
о игривом музыканте,
гитаристе-скрипаче…
Дело, видимо, в таланте,
что сидит у них в плече.
Нет ни голоса, ни слуха,
и таланту ни шиша,
но, закончив ремеслуху,
я им вроде племяша.
Вот и думаю всё время:
кто мы, Каиново семя,
буйный Каинов народ? —
ремеслуем круглый год.
За родительское имя
и за пращура грехи
мы лудим-паяем-чиним
и работаем стихи.