Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2000
Монументальная пропаганда
Владимир Войнович
роман
Пролог
Я открыл конверт, из него выпала кривая газетная вырезка площадью в спичечный коробок. В траурной рамке группа товарищей из города Долгова с глубоким прискорбием извещала читателей о трагической гибели члена КПСС с 1933 года, участника Великой Отечественной войны, видной общественной деятельницы пенсионерки Ревкиной Аглаи Степановны.
Я удивился, решив, что кто–то прислал мне текст из прошлых времен. Но перевернул листок, прочел слова: “Новое в Интернете”, “Пейджинговая связь” и “Налоговая инспек” (конец слова отрезан), удивился еще больше. Кому нужно поминать членство в КПСС в наше–то время?
Неизвестный, отправивший мне извещение, очевидно, предполагал, что равнодушным оно меня не оставит, и был прав. Я давно не бывал в Долгове, не знал, что Аглая достигла столь преклонного возраста, и с трудом представлял себе, как она могла жить в наши дни. Я немедленно отправился в Долгов, поселился в бывшем Доме колхозника, ныне гостиница “Континенталь”, и прожил там недели две, опрашивая разных людей, которые знали хоть что–нибудь о последних годах Аглаи, или Оглашенной, Оглоедки, — ее имя люди по–разному переиначивали, приспосабливая к характеру. Предыдущая ее биография была мне хорошо известна. Часть ее я изложил в “Чонкине” и в “Замысле”. Повторяться не буду, но кратко напомню: будучи комсомолкой, юной и страстной, подправила документы, прибавила себе лет пять или больше и с головой окунулась в классовую борьбу. Верхом, в кожанке и с наганом носилась по здешней округе, богатых раскулачивала, бедных загоняла в колхозы. Потом заведовала детским домом, вышла замуж за секретаря райкома Андрея Ревкина, которым впоследствии пришлось пожертвовать ради высокой цели. Осенью 41-го года при входе в Долгов немецких войск Аглая взорвала местную электростанцию, откуда ее муж, закладывавший заряды, не успел выйти. “Родина тебя не забудет!” — крикнула она ему по телефону и сомкнула концы проводов.
Во время войны Аглая Степановна командовала партизанским отрядом, что было отмечено двумя боевыми орденами. После войны сама была секретарем райкома, пока ее не “съели” более хищные товарищи. Она вернулась на место довоенной деятельности и опять заведовала детским домом имени Ф. Э. Дзержинского. Где в феврале 1956 года ее и застало историческое событие, с описания которого пойдет наш рассказ.
Часть первая
Уплотнение
1
В феврале 1956 года, в день окончания ХХ съезда КПСС в Долговском районном Доме железнодорожника местному партактиву читали закрытый доклад Хрущева о культе личности Сталина. Читал второй секретарь райкома Петр Климович Поросянинов, упитанный, краснощекий, лысый человек с толстыми, влажными, покрытыми белесой щетиной ушами — фамилия его очень ему подходила. Фамилии, кстати, в Долгове у многих людей были значащие. Там в какой–то период одновременно сосуществовали начальник милиции Тюрягин, прокурор Строгий, его заместитель Вороватый, судья Шемякин и заведующий отделом народного образования Богдан Филиппович Нечитайло.
Поросянинов читал медленно, громко чмокая губами, как будто ел вишни и выплевывал косточки. При этом шепелявил и запинался на каждом слове, особенно если оно было иностранного происхождения.
Поросянинов читал, члены партактива слушали молча, с напряженными лицами, толстыми шеями и затылками, стриженными под полубокс.
Потом докладчику были заданы вопросы: будет ли чистка партии и что делать с портретами Сталина, снимать ли со стен и выдирать ли из книг, как это делалось многократно с бывшими вождями революции и героями гражданской войны? Поросянинов невольно повернул голову, покосился на портрет Сталина, висевший рядом с портретом Ленина, поежился, но сказал неуверенно: чистки не ожидается, и с портретами пороть горячку не следует. Сталин, хотя и совершил некоторые отдельные неправильные поступки, был и остается выдающим (так сказал докладчик) деятелем нашей партии и мирового коммунистического движения, и его заслуг у него никто отнимать не собирается.
Аглая Ревкина, испытав в жизни многое, к такому удару оказалась неподготовленной. Некоторые, выходя из клуба, слышали, как она, ни к кому отдельно не обращаясь, громко сказала:
— Какая грязь! Какая грязь!
Поскольку на улице в тот вечер никакой грязи не было, а было, наоборот, холодно, вьюжно и снежно, можно даже сказать — белоснежно, слова Аглаи никем не были восприняты буквально.
— Да, да, — поддержала ее Валентина Семеновна Бочкарева, плановик из сельхозтехники. — И кому же мы верили!
Елена Муравьева (агентурная кличка — Мура) донесла об этом мимолетном диалоге местному отделению МГБ, и ее донесение было подтверждено самой Бочкаревой во время проведенной с нею беседы профилактического характера.
Но Бочкарева неправильно поняла Аглаю. Хотя о грязи было сказано в фигуральном смысле, но все же не в том, какой имела в виду Бочкарева.
Вернувшись домой, Аглая не могла найти себе места. Нет, не преступления Сталина, а критика его, вот что больше всего ее потрясло. Как они смели, как они смели? Она ходила по всем трем комнатам своей квартиры, хлопала себя маленькими жесткими кулачками по маленьким жестким бедрам и повторяла вслух, обращаясь к невидимым оппонентам: Как вы смели? Кто вы такие? На кого подняли руку?
“А вы, надменные потомки…” — выплывало из закоулков памяти давно как будто забытое…
В Бога она никогда не верила, но сейчас нисколько б не удивилась, если б у Поросянинова в процессе произнесения речи отнялся язык, или нос отвалился, или разбил бы его паралич. Слишком кощунственны были слова, произнесенные в Доме железнодорожника.
В Бога небесного она не верила, ее земным Богом был Сталин. Его портрет, знаменитый, с раскуриваемой трубкой и зажженной спичкой у слегка опаленных усов, с довоенных времен висел у нее над письменным столом, во время войны кочевал с нею по партизанским лесам и вернулся на свое место. Скромный портрет в простой липовой рамке. В минуты сомнений относительно своих наиболее драматических поступков Аглая поднимала глаза к портрету, и товарищ Сталин, слегка прищурясь, с доброй мудрой усмешкой как бы внушал ей: да, Аглая, ты можешь это сделать, ты должна это сделать, и я верю, что ты это сделаешь. Да, ей приходилось в жизни принимать трудные решения, жесткие и даже жестокие по отношению к разным людям, но делала она это ради партии, страны, народа и будущих поколений. Сталин учил ее, что ради высокой идеи стоит пожертвовать всем и нельзя жалеть никого.
Конечно, она уважала и других вождей, членов Политбюро и секретарей ЦК, но они в ее представлении были все–таки люди. Очень умные, смелые, беззаветно преданные нашим идеалам, но люди. Они могли совершать ошибки в мыслях, словах или действиях, но только он один был недосягаемо велик и непогрешим, и каждое его слово, каждый поступок были настолько гениальны, что современникам и потомкам следовало воспринимать их как безусловно правильные и обязательные к исполнению.
2
Большая статуя Сталина стояла в центре Долгова на площади Сталина, бывшей Соборной, бывшей Павших Борцов. Она была установлена в 49-м году к семидесятилетию Сталина по ее, Аглаиной, инициативе. Аглая была в то время первым секретарем райкома, но даже ей пришлось преодолевать противодействие. Все понимали, какое важное воспитательное значение мог иметь памятник, и никто не посмел прямо выступить против, но нашлись скрытые враги народа и демагоги, которые возражали, ссылаясь на состояние послевоенной разрухи. Они без конца напоминали, что в районе имеют место перебои с поставками продовольствия, народ бедствует, голодает и пухнет, и еще не пришло время таких грандиозных и непосильных для местного бюджета проектов.
Одним из главных противников памятника был ответственный редактор газеты “Большевистские темпы” Вильгельм Леопольдович Лившиц. Он написал и опубликовал в своей газете статью “Бронза вместо хлеба”. Где утверждал, что монументальная пропаганда — дело, конечно, важное, это Ленин еще подчеркивал, что дело важное, но имеем ли мы моральное право сегодня тратить на памятник столько денег, когда наш народ страдает? “Это чей же наш ваш? — в письме в редакцию поинтересовалась Аглая и там же разъяснила, что наш русский народ терпеливый, он еще туже затянет пояс, он временно перестрадает, зато памятник, воздвигнутый им, останется на века. Лившиц в своем ответе сообщил, что народ у нас у всех есть один — советский, памятник необходим, но его можно воздвигнуть позже, когда в стране и районе улучшится экономическая ситуация. При этом имел наглость записать себе в союзники самого Сталина. Который, по словам Лившица, будучи мудрым и скромным, никогда не одобрил бы подобного расточительства в столь трудный для родины час.
Конечно, это была демагогия. Лившиц, несомненно, знал, и все знали, но вслух не принято было говорить, что экономическая ситуация нетрудной будет только при коммунизме. И что же нам сложить руки и ничего не строить, не пилить, не шить, не строгать, не ковать и не ваять до наступления коммунизма? Не на это ли космополит без роду и племени Лившиц рассчитывал? Но просчитался. Вскоре он был изобличен в связях с международной сионистской и шпионской организацией “Джойнт” и понес заслуженное наказание. В тихий предрассветный час подъехал к дому Лившица автомобиль, называемый в народе “черным вороном” или “черной Марусей”, и увез непрошеного ходатая за народ далеко от города Долгова.
Лившиц был не одинок. Другие выражались не так прямо, но тоже намекали.
Преодолев сопротивление, Аглая добилась своего и памятник установила. Правда, не бронзовый, как предполагалось вначале, а чугунный. Потому что вагон с бронзой, выйдя однажды из города Южноуральска, до города Долгова никогда не дошел. А куда дошел, до сих пор неизвестно. Чему некоторые злопыхатели радовались. Может быть, радовался тому же, сидя на тюремной параше, Вильгельм Леопольдович Лившиц, но радость его была преждевременной. Враги Аглаю знали, но недостаточно. Недооценили ее волю к победе и того, что от своей цели не отступала она никогда. Она поехала в Москву, посоветовалась со скульптором Максом Огородовым и ему же сделала заказ на статую из ковкого чугуна.
3
Сталину исполнилось семьдесят лет в среду 21 декабря 1949 года.
На всю жизнь Аглая запомнила то темное, морозное и туманное утро, гранитный пьедестал и фигуру, укутанную в белое полотно и опутанную шпагатом.
Порывистый ветер трепал края полотна и вихрил сухой серый снег, который стлался и плыл тонким слоем низко над площадью. Несмотря на будний день, явилось все районное начальство — мужчины в одинаковых темных пальто и в пыжиковых шапках, а Аглая покрыла голову легким оренбургским платком. Кроме прочих, прибыл секретарь обкома Геннадий Кужельников в суконном пальто на ватине с каракулевым воротником, в каракулевой папахе и в сапогах с галошами фабрики “Красный треугольник”. Начальник районного МГБ Иван Кузьмич Дырохвост выделялся кожаным пальто на меху и кожаной фуражкой. Председатели колхозов, все как один, были краснощекие, красноносые, в полушубках, в бараньих шапках и валенках. Присутствовал, разумеется, и создатель памятника скульптор Огородов, доставивший себя к месту события из Москвы в тонком демисезонном пальто с красным шарфом, в надетом набекрень темно–синем бархатном берете и в лакированных туфлях, к данным погодным условиям совершенно не подходящих. Привез Огородов с собой и жену Зинаиду.
В нашем повествовании Зинаида вряд ли будет играть слишком большую роль, но, раз уж попала на эти страницы, отметим, что была она женщиной полной, властной, старше Огородова на четыре года, обладала хриплым прокуренным голосом и была такой матерщинницей, какие в те целомудренные времена попадались не так часто, как ныне.
Огородова еще до войны она нашла на помойке. Так она сама говорила. На самом деле не на помойке, а в малаховском общежитии. Где он жил, будучи никому не известным студентом, приехав в Москву из Костромы или Калуги. Вид собой являл, как говорится, зачуханный. Перебивался с хлеба на воду от стипендии до стипендии, имея в собственности только то, что на нем, в чемодане и сам чемодан, фанерный, крытый масляной краской зеленого цвета, что–то вроде патронного ящика с ручкой из гнутой проволоки толщиною в пять миллиметров.
Зинаида привела будущего скульптора к себе в коммуналку, где обитала с престарелой ворчливой матерью, отмыла его, отчистила и стала с ним жить. Вместе пережили нищету его студенческих лет. Огородов тогда лепил и сушил в духовке свистелки в виде петушков, волков, медведей и зайцев, а она торговала ими на Тишинском рынке. Ни о какой другой скульптуре речи не было — где, из чего, для кого и что он бы лепил? Зато после войны, когда он вернулся с четырьмя медалями, с красной нашивкой за легкое ранение и со значком “Гвардия”, Зинаида стала его везде проталкивать как фронтовика, героя и гения. Оперируя его заслугами, обивала пороги, заводила нужные связи, но грани не переходила (а если переходила, то в исключительных случаях, для дела). Добилась Огородову членства в Союзе художников, отдельной студии, квартиры в деревянном доме. С дровяным отоплением, но без соседей. Делала для него все, и он сам признавал, особливо в подпитии: “Зинка, золото, без тебя я бы пропал”.
Зинаида следила, чтобы муж всегда был одет опрятно, но с некоторой вольностью, достойной художника. Сама шила ему байковые широкие блузы и штаны, бархатные береты, в которых, как она считала, он походил на Рембрандта. Готовила рыбные блюда, веря, что в рыбе много фосфора, способствующего усилению интеллекта, таланта и мужской потенции. В конце концов у Макса появились более или менее сносные условия для работы. В этих условиях он собирался лепить петушков и медведей с еще большим размахом, но тут Зинаида его как раз и переориентировала, сказав, что он теперь должен лепить вождей.
Из вождей Макс выбрал, понятно, Сталина и вскоре в производстве статуй вождя достиг очень больших успехов.
4
Собравшиеся топтались под пьедесталом, представляя собой одновременно участников церемонии и зрителей. По причине недружелюбной погоды посторонних зрителей не было, и те, кто пришел, выглядели не как вершители торжественной политической акции государственного значения, а как нетерпеливые люди, что явились на скорую руку похоронить бедного родственника.
Памятник открывала лично Аглая Степановна. Немногочисленные свидетели потом вспоминали, что речь ее была четкой, твердой, без малейших признаков волнения, хотя, конечно, она волновалась.
— Товарищи, — начала она простуженным и прокуренным голосом и потерла замерзший нос, — сегодня все советские люди, все прогрессивное человечество отмечает славный юбилей нашего величайшего современника, мудрого вождя, учителя народов, корифея всех наук, выдающегося полководца, всем нам родного и любимого товарища Сталина.
Она говорила, и собравшиеся привычно рукоплескали ей, реагируя на ключевые слова. Она кратко изложила своим слушателям то, что они знали и без нее, выучив на еженедельных политзанятиях. Пересказала биографию вождя с упоминанием фактов о трудном детстве, раннем участии в революционном движении, в гражданской войне, в коллективизации, индустриализации, ликвидации кулачества, разгроме оппозиции и, наконец, в исторической победе над немецким фашизмом.
Ей удалось в немногих словах выразить мысль об исключительной пользе и необходимости, особенно в наши дни, всех видов пропаганды, и тем более пропаганды зримой, крупной, монументальной, рассчитанной на века.
Этот памятник, сказала она, поставленный несмотря на противодействие наших врагов, будет стоять здесь тысячи лет, вдохновляя на новые подвиги грядущих строителей коммунизма.
Эту фразу не мог пропустить мимо ушей Геннадий Кужельников. “Что она хотела сказать? — подумал он. — Что советский народ еще тысячу лет будет строить коммунизм? Глупая оговорка или вредительство?” Он не додумал еще своей мысли, когда Аглая объявила открытие памятника, вручила ему большие ножницы, какими стригут баранов. Кужельников, не снимая перчаток, взял ножницы двумя руками, сомкнул лезвия, и концы шпагата разлетелись, затрепетали на ветру. Покрывало стянули с большим трудом, потому что оно надувалось, как парашют, и вырывалось из рук. А когда его все–таки одолели, участники события слегка попятились, глянули на памятник, ахнули в один выдох и застыли.
Все эти люди, кроме Огородова и Зинаиды, ничего не смыслили ни в каком искусстве, а в скульптуре тем более, но даже они увидели, что перед ними не просто скульптура, а что–то необыкновенное. Сталин был изваян в полной парадной форме с погонами генералиссимуса, в шинели, слегка распахнутой, чтоб видны были китель и ордена, с правой рукой, поднятой, очевидно, для приветствия проходящих мимо народных масс, и левой, опущенной, со сжатыми в ней перчатками.
Сталин смотрел на собравшихся, как живой. Смотрел сверху вниз, таинственно усмехался в усы и, как явственно всем казалось, помахивал правой рукой, шевелил левой и похлопывал перчатками по колену.
Макс Огородов сначала собственным глазам не поверил, а когда поверил, открыл широко рот и застыл с этим дурацким, можно сказать, выражением, словно сам немедленно очугунел.
Все последние годы лепил он Сталина, только Сталина, никого, кроме Сталина, но зато Сталина во всех видах: голову Сталина, бюст Сталина, Сталина в полный рост, Сталина стоящего и сидящего (только лежащего не лепил), во френче, в гимнастерке, в длиннополой кавалерийской шинели, а в последнее время — в форме генералиссимуса. В своем деле он в конце концов так навострился, что мог с закрытыми глазами слепить Иосифа Виссарионовича.
Власти одобряли его как очень хорошего мастера, в совершенстве освоившего метод социалистического реализма. Его ценили, ставили в пример другим, поощряли морально, материально и комбинированно, награждая чинами, орденами, премиями, хвалебными статьями в газетах, включением его имени в энциклопедии, в списки выдающихся классиков и в списки получателей разных дефицитных продуктов питания. Но коллеги считали его крепким середнячком, холодным ремесленником, даже халтурщиком, и вообще, когда заходила о нем речь, говорили: “А, этот!” И махали рукой, не предполагая в нем Божьего дара и думая, что он и сам себе цену настоящую знает, делишки свои обтяпывает, а на высокое место в искусстве не зарится. И это была их большая ошибка. На самом деле, отдавая себе отчет в том, что делает чепуху, зарился, очень даже зарился скульптор Огородов на высокое место, зарился, может быть, на самый Олимп и не халтурил, лепя очередного Сталина, а творил, колдовал, священнодействовал. Каждый раз чуть–чуть менял осанку, наклон головы, прищур глаз и сомкнутость губ. Делая последние штрихи, отбегал подальше, подбегал поближе, иной раз закрывал глаза и по наитию где–то что–то вминал, поджимал, подправлял, подковыривал ногтем в безумной надежде, что чудо произойдет вдруг каким–то случайным образом. Потом снова отбегал, подбегал, дышал на свое творение между сложенными в трубку двумя ладонями — может, это смешно бы со стороны показалось, но он душу пытался вдохнуть в свое творение. Однако творение опять получалось безжизненным — не было в нем ни тайны, ни чуда. Огородов страдал, иногда даже плакал, дергал себя за редкие волосы, стукал кулаками по голове и обзывал себя бездарью, в чем все–таки был не прав: бездарен тот, кто бездарности своей не ощущает.
И эта скульптура, пока была в мастерской, тоже казалась Огородову заурядной, но теперь, возведенная на пьедестал (вот чего ей не хватало!), она ожила и смотрела вниз на всех и на своего создателя насмешливо, и победно, и с таким видом (в некотором смысле даже нахальным), будто сама себя сотворила.
— Боже! Боже! — не сводя глаз со статуи, бормотал пораженный создатель. — Он ведь живой, живой, ведь правда, живой? — спрашивал он сам себя, удивляясь, как же раньше этого не заметил.
— Успокойся! — сказала мужу Зинаида тихо, но властно и сунула в рот папиросу, мундштук которой заледенел сосулькой.
— Нет, — сказал Огородов, неизвестно что отрицая и, протянувши руки к творению своему, крикнул:
— Ну!
И еще раз:
— Ну! Ну!
— Вы кому это? — высокомерно удивился Кужельников.
— Не вам, — отмахнулся Огородов, не проявив внимания к столь высокому чину. И снова крикнул:
— Ну! Ну! Ну!
Стоявшие рядом с ним слегка оторопели и на всякий случай отступили от Огородова как от возможного психа, а он с воздетыми страстно руками шагнул к монументу и закричал ему:
— Ну, скажи что–нибудь!
Конечно, он не первый обращался с подобной просьбой к своему произведению. Задолго до него великий Микеланджело просил о том же сотворенного им Моисея. Но люди, собравшиеся на площади, не подозревая плагиата, переглянулись между собой, некоторые, впрочем, почтительно, полагая, что скульптор, может быть, не при своих, но на то он и художник. А поэт Серафим Бутылко приблизился к собрату по искусству, похлопал его по плечу и, дыша перегаром, чесноком и больными зубами, сказал с почтением:
— Действительно, как живой. — Глупость! — возразил скульптор шепотом. — Что значит “как”? Он не как живой, он просто живой. Вы посмотрите: он смотрит, он дышит, у него изо рта пар идет!
Это было совершенно вздорное утверждение. Железные губы изваяния были плотно сомкнуты, никакой пар из них не шел. И не мог идти. Возможно, в каких–то неровностях имело место случайное снежное завихрение, но вот ведь не только скульптору — всем другим примерещилось, будто под железными усами действительно что–то клубилось.
Пока Огородов выкрикивал нечто бессвязное, жена его Зинаида, жуя опять погасшую папиросу, обдумывала свое ближайшее будущее. Она настойчиво продвигала Огородова в люди, но при этом предвидела, что, если уж он прославится и войдет в моду, завьются вокруг него молодые поклонницы–хищницы и положение в хлопотах увядшей жены станет сразу же неустойчивым. А Огородов, не замечая переживаний супруги, скинул берет, швырнул его себе под ноги и с криками “Я оправдал свою жизнь!” стал топтать бедную тряпку так остервенело, словно она была виновата, что Огородов не оправдал свою жизнь раньше. “Оправдал, оправдал, оправдал свою жизнь!” — продолжал выкрикивать он, не понимая того, что жизнь, какая есть, дается нам без всяких обязательств и нет необходимости оправдывать ее особо громоздким способом.
Он топтал берет до тех пор, пока ветер, сжалившись над несчастной тряпкой, не вырвал ее у Огородова и не унес куда–то в мороз и в темень, а Огородов с непокрытой лысеющей головой опять воздел руки к памятнику и взмолился:
— Скажи, что ты живой! Подтверди, сдвинься с места, подай знак. Слышишь ты меня или не слышишь?
И тут случилось редкое в зимней природе явление: где–то далеко пророкотал гром, негромко, словно телега проехала по булыжнику.
Товарищи, стоявшие позади Огородова, все без исключения были прожженные материалисты, никто из них официально не верил ни в Высший промысел, ни в нечистую силу, но чем сильнее они не верили официально, тем больше подозревали, что существует и то, и другое. Поэтому при звуках грома все инстинктивно вздрогнули, и передние попятились, наступая на задних, а сверкнувшая молния, причем сверкнувшая совершенно без грома и в зимнем–то небе, и вовсе повергла присутствующих в состояние полного оторопения. Молния сверкнула, и глаза у чугунного генералиссимуса засветились жадным оранжевым пламенем. Пламя задержалось в глазницах и медленно угасало, как бы втягиваясь вовнутрь. Тут некоторых участников церемонии обуял необъяснимый страх, они невольно вспомнили о своих прегрешениях перед женой, родиной, партией и лично товарищем Сталиным, вспомнили о растратах, взятках, недоплаченных членских партийных взносах и с мыслью о возможном возмездии завороженно застыли на месте. А когда оцепенение стало их отпускать, опять подал голос Серафим Бутылко. Решив ободрить себя и остальных, он заметил, что в природе еще случаются иногда необъяснимые научно явления.
— Да, — многозначительно отозвался секретарь обкома Кужельников, — бывают еще в некоторых районах такие необъяснимости. — И прошаркал галошами в сторону ожидавшей его “Победы”, оставив участникам мероприятия возможность подумать, что бы значила его реплика и какой содержала намек. К тому, что район не относился к числу примерных? Но при чем же здесь природные явления? Природное явление само выбирает место своего явления и к руководящим районным органам за визой не обращается. Тем не менее, высший партийный руководитель выразил недовольство, а младшие поняли, что дело идет к кадровым переменам. И кое–кого из собравшихся эта мысль обеспокоила, а в кого–то вселила надежду. И началась борьба, как тогда говорили, хорошего с еще лучшим, в результате чего Аглаю на ответственном посту сменил некто Василий Сидорович Нечаев, работавший до того парторгом на маслобойне. А Аглаю передвинули, как уже было сказано, в детский дом — воспитывать подрастающее поколение.
5
Обилие поэтов — признак дикости народа.
Так считал мой старший друг Алексей Михайлович Макаров по прозвищу Адмирал, о котором речь еще впереди. Когда он это сказал первый раз, мне показалось его утверждение вздорным, но он перечислил страны и части света, где люди погрязают в нищете и невежестве, иные не знают электричества и туалетной бумаги, однако имеют среди себя огромное количество акынов, ашугов, народных или придворных поэтов. Там власти трепетно относятся к поэтическому слову и хороших поэтов (которые хорошо пишут о власти) щедро одаряют всякими благами, а плохим поэтам (которые плохо пишут о власти) отрубают голову. Риск остаться без головы иногда влияет на поэтов так сильно, что плохие поэты пишут плохо, но гораздо лучше хороших. Хотя в Долгове воспитание поэтов проводилось по смягченной системе (не отрубали голову, но и жить не давали), количество стихотворцев на душу населения здесь явно превосходило объем насущных потребностей. Самым известным и крупным к концу 40-х годов был, конечно, наш мэтр и аксакал Серафим Бутылко, но он уже старел и устаревал во всех смыслах. Утратил спереди шесть верхних зубов, поседел, шаркал ногами, горбился, слабо владел метафорой, размер не выдерживал, рифмы употреблял убогие, затертые: “кровь—любовь”, “свобода—народа”, “хотеть—потеть”, “гулять—валять”. И это в то время, когда молодые смело овладевали корневыми, ассонансными, диссонансными, сложными и еще черт знает какими рифмами, вроде “держава — держала”, “береза — берлога”, “пища—пуща”, “атрибуты — на три буквы”, и сногсшибательными образами и метафорами. Самым изощренным сочинителем широкого профиля был у нас Влад Распадов — поэт, искусствовед, эссеист, публицист и вообще одаренный разнообразно художник слова. В 1949 году, будучи еще учеником восьмого класса, он написал сочинение, посвященное этому памятнику. Работа была школьная, но настолько интересная, что ее поместила “Долговская правда”. Эссе это называлось… точно сейчас не вспомню… “Мелодия, застывшая в металле”. Или “Музыка, замерзшая в чугуне”. Что–то в этом духе. Очень яркая была статья, образная, с глубоким подтекстом. О творении скульптора Огородова там было сказано, что оно не могло бы быть таким, какое есть, если бы не чудесное сочетание таланта автора и его неподдельной любви к прототипу, которые здесь слились воедино. “Глядя на это чудо, — писал Распадов, — трудно себе представить, что его лепили, или высекали, или вообще изготовляли каким–то физическим образом. Нет, это просто песня вырвалась, выдохнулась из души скульптора и застыла нам на удивление, приняв человеческий облик.”
Статья Распадова, хотя не совсем корректная с точки зрения социалистического реализма, произвела впечатление на читателей, понравилась идеологическим органам, и Петр Климович Поросянинов, прочитав статью, сказал про Распадова: “Да, наш человек! — и, подумав, добавил: — Наш!”
Что же до Макса Огородова, то он, сотворив столь безусловный шедевр, сильно прославился, получил много казенных заказов, Сталинскую премию третьей степени, а потом второй степени, а потом первой степени, а жену Зинаиду, как она и опасалась, скоро сменил на новую, первой степени, бывшую восемнадцатью годами моложе. И, конечно, сильно зазнался. Зазнавшись, утверждал, что превзошел всех современных ему скульпторов, даже Томского и Коненкова. А из ваятелей прошлого равными себе признавал только Мирона, Праксителя, Микеланджело и частично Родена.
Не будем отрицать: сотворенное Огородовым чудо было действительно чудо. Оно повергло в изумление даже самых искушенных, недоверчивых и ревнивых знатоков искусства. Ученые искусствоведы специально ехали в Долгов не только в предвкушении 26 рублей командировочных в сутки, а желая увидеть своими глазами и убедиться. Один из них, убедившись, достал из кармана платок, промокнул им глаза и сказал: “Все! Теперь можно и умереть”. И никому не показалась эта реакция чересчур чувствительной. Все видели, что памятник в самом деле отличался от других подобных излучаемой им таинственной силой. Он стоял посреди площади, к которой стекались со всех сторон большие и малые улицы. Но раньше они сходились здесь просто так, в результате многовекового хаотичного градостроительства. Теперь же каждым человеком ощущалось физически, что улицы эти и переулки притягиваются сюда силою необычайного исходящего от памятника магнетизма, а сам он является естественным центром города, больше того — таким центром, без которого город не может функционировать, как колесо без оси. Тому, кто бывал в Долгове в те времена, невозможно было себе представить, как же этот город столько сотен лет мог вообще существовать без этого изваяния.
Толпы людей, местных и проезжающих, ходили смотреть и отмечали тот факт, что, с какой бы стороны человек ни очутился у памятника, слева или справа, чугунный вождь смотрел в его сторону, а зашедшему сзади казалось, что статуя видит его даже спиной. А уж прямой взгляд чугунного человека на любого наводил непонятный страх с переходом в леденящий ужас. Это касалось не только людей, но и животных более низкого класса. Даже голуби не садились на железную фуражку, хотя верх ее был круглым, плоским, удобным для взлета, посадки и отправления птичьих естественных надобностей. Кроме того, статуя (но это уже мелочи) никогда не подвергалась коррозии.
Слух о необычайном творении скульптора Огородова разошелся далеко, и однажды из Москвы специально прибыл в Долгов влиятельный член Политбюро посмотреть, не стоит ли перенести монументальный шедевр в Москву. Явившись на площадь в сопровождении Кужельникова, он посмотрел на статую и тоже испытал очевидное беспокойство, а придя в себя, сказал: “Не надо нам этого!” И опять дело кончилось кадровым вопросом. Кужельников был со своей должности снят и отправлен послом куда–то в Африку. Но и сам этот член Политбюро спустя короткое время куда–то сгинул и именно из–за этой фразы: “Не надо нам этого!” Фразу передали Сталину, Сталин подумал, что имелось в виду: не надо нам этого — то есть самого Сталина, а не скульптуры, после чего член Политбюро исчез, имя его выпало из всяких списков, учебников, справочников и энциклопедий, и теперь даже историки не могут сказать достоверно, был он вообще когда–нибудь или нет.
Когда монумент устанавливали, мало кому казалось слишком смелым Аглаино предположение, что он будет стоять здесь тысячи лет. И уж совсем невозможно было представить, что дети, в тот год рожденные, еще не пойдут в первый класс, как покачнется почва, и не под монументом, а под всем делом великого вождя.
6
Вернувшись домой после заседания партактива, Аглая не могла найти себе места. Выпила водки, потом валерьянки, потом опять водки. Ложилась, вскакивала, бегала по комнате, думала и не понимала, как же это все получилось. Произнесены слова, после которых нельзя жить по–старому или никак нельзя. Хрущев сказал, Микоян поддержал, Молотов, Маленков, Ворошилов, Каганович промолчали. Они же все были верные ученики и соратники товарища Сталина. Они клялись, что готовы жизнь за него отдать. Что с ними случилось? Сошли с ума? Оказались предателями? Все до одного? И другое возникло сомнение: а как же он? Такой мудрый, проницательный, всех видел насквозь, а их не раскусил?
Теперь ей припомнилось, что некоторые намеки на перемену отношения к Сталину были и раньше. Поросянинов еще в конце прошлого года явился к ней в детский дом и как бы мимоходом, но настойчиво посоветовал убрать висевший в вестибюле транспарант со словами “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!” “Устаревший лозунг”, — заметил он и многозначительно посмотрел на Аглаю. А когда она спросила, какой лозунг повесить взамен устаревшего, Петр Климович сказал, что можно этот же, но слова “товарищу Сталину” следует заменить на “коммунистической партии” и весь текст читать так: “Спасибо коммунистической партии за наше счастливое детство!”
— Длинно будет, — усомнилась Аглая.
— Длинно не беда, лишь бы политически выдержано. — И, посмотрев на нее, добавил, что на жизнь надо смотреть реалистически, точнее, сказал: “рылисисески”.
Аглая поступила, как часто в подобных случаях. Пообещала транспарант снять, чего на самом деле исполнять не собиралась. Думала, что Поросянинов забудет, но он на другой день позвонил и спросил, сделала ли она то, о чем договорились. И, услышав, что не успела, твердо нажал:
— Не тяни!
И она подчинилась. Партийные указания были для нее законом. К тому же обстановка пока не определилась, и в ней две любви жили еще в полном согласии: любовь к Сталину и любовь к партии. Но теперь ее толкали на поступок, который уже никак, никакими теориями она оправдать не могла. Теперь все сказано ясно и до конца, и перед ней прямой выбор: остаться с партией или со Сталиным. Выбор невозможный, противоестественный. Сталин для нее был партией, партия была Сталиным. Партия и Сталин вместе были для нее народом, честью и совестью всей страны, ее собственной совестью тоже. Резкая, прямая, оглашенная, как, повторим, ее звали тогда, она привыкла идти напролом, но до сих пор ломилась туда, куда указывал Сталин, и это было легко и радостно. Теперь же ее путеводная звезда раскололась на две половины, на два отдельных светила, и каждое звало ее в свою сторону.
В ту же ночь она заболела, как сама потом говорила, на нервной почве, хотя вызванная соседкой врачиха сказала, что это просто грипп. Правда, грипп довольно вредный, занесенный к нам то ли из азиатских краев, то ли, что верней, из Америки. Где, как известно, в научных лабораториях специально выводят всякие вирусы и микробы, а также насекомых и крыс для травли доверчивых и беззащитных советских людей.
Уже к вечеру следующего дня температура поднялась выше сорока. Аглая металась в жару, тряслась в лихорадке, потела, теряла сознание, бредила. Когда бредила, ощущение наступало радостное, с предвкушением чего–то необычайного, и не зря. В первую и во вторую ночи ее несколько раз посетил лично товарищ Сталин, живой, домашний и добродушный, в коверкотовом френче довоенного покроя и мягких хромовых сапогах. Он бесшумно открывал дверь, бесшумно проходил к ее кровати, садился в ногах, сосал трубку без дыма и ласково смотрел на Аглаю. Первый раз она, не разобравшись в обстановке, попыталась с ним заговорить, но едва разомкнула губы, как он немедленно растворился в воздухе и пропал. При его следующих появлениях говорить не пыталась, молчала, и он молчал, но она чувствовала, что между ними происходит общение без слов, и это было даже лучше, чем со словами.
Потом, уже выздоровев, она держала в памяти ощущение, что состоялся между ними очень важный разговор, в чем была его суть, не могла припомнить, но понимала, что была ей открыта непреложная истина, такая истина, по сравнению с которой меркнут все слова и знания всего человечества.
7
Город Долгов был сам по себе город средний. Для районного великоват, до областного не дотягивал. Имел несколько заводов, трестов, комбинатов, магазинов, нефтебазу, автобазу, птицефабрику, райком, райисполком, прокуратуру, милицию, вытрезвитель и отделение КГБ. В самом центре, через площадь от райкома КПСС, не доходя до колхозного рынка, были даже остатки какого–то строения, которое называли кто Кремлем, кто пассажем. Там в описываемое время располагались райкоммунхоз, ателье “индпошива”, авторемонтная мастерская и магазин “Скобяные изделия”. Неподалеку стояла церковь Козьмы и Дамиана. Которую то закрывали в процессе борьбы с религией, то опять открывали из экономических соображений. Поскольку религия хоть и считалась опиумом для народа, но вносила в казну много денег. Впрочем, и настоящий опиум доходы приносит немалые.
Дом, в котором жила Аглая, был построен в 46-м году по ее указанию для районных номенклатурных работников. Они после войны нуждались в жилье больше, чем простые советские люди. Они, конечно, всегда нуждались больше. Чем дальше, тем больше, и чем меньше, тем больше. Но после войны нуждались особенно, потому что номенклатурные дома, как самые лучшие в городе, немцы уничтожили при отходе. Только особняк, в котором располагался детдом, уцелел по недосмотру германских властей.
Других приличных домов в городе не было, а в неприличных номенклатурным работникам было бы жить неприлично, но еще неприличнее — в коммуналке. И не только потому, что номенклатурные работники не умели сосуществовать в тесноте, но и потому еще, что тогда подробности их жизни стали бы известны простым советским людям, а этого не должно было случиться никак. Живя отдельно от других граждан, номенклатура тогдашняя (как и теперешняя) должна была казаться и казалась породой людей особых, неприступных, загадочных и овладевших всеми знаниями человечества. Им чужды наши страхи и слабости. Им понятны тайны нашего бытия. Они знают, что есть и что будет, но не знают никаких интересов, кроме неустанной заботы о благе отечества и нашем благополучии. А если им и нужны жизненные условия получше наших, то только и исключительно для того, чтобы они могли думать о нас, не отвлекаясь ни на что постороннее. А мы, думающие только о себе и своих мелких делишках, можем заниматься этим в любых обстоятельствах.
Дом, где жила Аглая, строили хорошим, единственным во всем городе и с невиданными еще в здешних местах удобствами, с газом, горячей водой и даже с канализацией, которой в те времена никто еще в Долгове не видывал.
Тогда на окраинах города народ еще просто бегал до ветру, но поближе к центру население было покультурнее и пользовалось предназначенными для этой цели коммунальными сооружениями. В виде дощатых сарайчиков с двумя отдельными входами, двумя дверьми, часто сорванными с петель, на одной из которых было написано М, а на другой — Ж. В сарайчиках этих, естественно (молодые поколения, может, даже уже и не представляют), и на стороне М, и на стороне Ж деревянный пол украшался большими дырами, штук по двенадцать в ряд, и с кучами, наложенными вокруг и вразброс, как будто обстрел производился не в упор, а из дальнобойных орудий с недолетом и перелетом.
Автор понимает, что описание этих сооружений выглядит не больно–то аппетитно, но надо же нам оставить свидетельства столь существенной стороны нашего быта. Иначе люди грядущих веков даже и представить себе не смогут эти дырки и эти кучи, залитые карболкой и засыпанные известкой, отчего летом запах был такой, что в носу сильно щипало, а глаза слезились так, словно в них швырнули горсть табаку. Запах этот выдерживали только советские люди и мухи, зеленые, большие, размером с полворобья. В жару здесь было слишком жарко, в мороз слишком морозно, а скользко — всегда.
Посетители высаживались в ряд, как стоящие на поле снопы, и с особым сочувствием вспоминаются старики, которые, страдая от артрозов, запоров и геморроя, тужились до посинения, хрипели, стонали и стенали, словно в родильном доме.
Алексей Михайлович Макаров по прозвищу Адмирал говорил, что, если бы от него зависело, какой памятник поставить нашей советской эпохе, он бы поставил его не Сталину, не Ленину и не кому–то еще, а Неизвестному Советскому Человеку, сидящему орлом на вершине высокой горы (пик Коммунизма), наложенной им же.
Однако вернемся в Аглаин дом. Его строили в плохое время, осенью, зимой и впопыхах. При бедной строительной технике. На очень слабом фундаменте, то есть почти без него. Установили в полуподвале газовый коллектор из двенадцати соединенных между собою баллонов. Коллектор был сконструирован местными рационализаторами и вызывал большие сомнения у начальника пожарной инспекции. Но Аглая топнула на него ногой, и пожарный начальник подписал акт приемки, оставив сомнения при себе.
Дом был кирпичный, но внутренние перекрытия — деревянные, причем, дерево было (потом предполагалось вредительство) неважного качества, пораженное грибком. Аглаю тогда спрашивали, как быть, а она поощряла: стройте, стройте, вот на ноги станем, народ обеспечим, тогда в последнюю очередь позаботимся и о себе. По скромности она взяла себе на двоих с сыном трехкомнатную квартиру, хотя ей предлагали четырех. А она взяла только трех. С полезной площадью пятьдесят семь с половиной квадратных метров. Взяла временно, до окончания жилищного кризиса. Но жилищный кризис оказался вроде желанного горизонта. По мере продвижения вперед сам соответственно отодвигался. Кризис никогда не кончился, но особняки со временем были построены. Однако Аглае места ни в одном из них не нашлось — она к тому времени из номенклатуры выпала. К тому же после отъезда сына на учебу была фактически одинокой. Так и осталась одна в своих трех комнатах на втором этаже. Первая комната считалась гостиной, в ней был круглый раздвижной стол (никто его в жизни на раздвигал), восемь дубовых стульев вокруг стола и диван–кровать для возможных (их у нее никогда не бывало) гостей. Посреди комнаты лежала шкура бурого медведя со стеклянными глазами и оскаленной пастью — подарок местных охотников. Две другие комнаты были — одна кабинетом, который во время секретарства ей полагался по чину, другая спальней. Все это было оборудовано громоздкой казенной мебелью: в спальне большая металлическая кровать с сильно прогибавшейся сеткой, в кабинете тяжелый двухтумбовый дубовый стол, покрытый сукном, когда–то зеленым, а потом серым от пыли (за ним никто никогда не работал), дубовое кресло, настольная лампа под зеленым абажуром из стекла, тяжелый письменный прибор с бронзовой птицей и двумя каменными чернильницами с пересохшим нутром.
Коллеги Аглаи, которые из номенклатуры не выпали, дом этот постепенно покинули, их квартиры, немедленно превращенные в коммуналки, стали заполонять люди низших сословий, включая проживавших здесь вплоть до реабилитации двух профессоров: сельхознаук и марксизма–ленинизма. Одно время здесь были прописаны некий шекспировед, скрипачка с международным именем и врач–убийца Иван Иванович Рабинович. Так его почему–то называли, хотя он никого не убивал, был не врачом, а фельдшером, и не по человеческой части, а по ветеринарной. Тем не менее, и он попал в число людей, которых советская власть сначала морила в лагерях, а затем распределяла по ссылкам, не давая селиться в больших городах. Да и маленькие выбирала, чтоб не ближе ста километров к столице. Таким как раз был город Долгов. Что ему явно пошло на пользу. В смысле среднего интеллектуального и культурного уровня. Который здесь поднялся, а в столицах, наоборот, опустился. Закон сообщающихся сосудов, оказывается, правилен не только для жидкостей. Жили в этом же доме учительница немецкого языка Ида Самойловна Бауман с престарелой матерью, настоятель церкви Козьмы и Дамиана священник отец Егорий с матушкой Василисой и сыном Дениской, самым хулиганистым из всех дворовых мальчишек. Еще обитало здесь семейство банщика Рената Тухватуллина в количестве сам–шесть — он, жена и четверо детей в возрасте от четырнадцати лет до четырех, хромая, глуховатая и одноглазая кошатница Шурочка, по прозванию Шурочка–дурочка, а в комнате, примыкавшей к Аглаиной спальне, обитал в одиночестве тихий улыбчивый человек Савелий Артемович Телушкин, служивший когда–то в НКВД исполнителем приговоров. Служил он там много лет. За время службы лично расстрелял 249 (он помнил цифру) человек поодиночке и еще многих как бы в общем бою (например, участвовал в расстреле польских офицеров), но с ума не сошел, угрызений совести не испытывал, сомнениями не мучился, и сны ему снились тихие, идиллические: луга, ромашки, коровы и первомайские демонстрации. Ясно, что за время существования дома внутри его постоянно происходили перемещения, люди вселялись и выселялись, меняли одно жилье на другое, помирали, уходили в армию или в тюрьму, и всех не упомнишь, кто когда проживал по данному адресу.
Среди прочих следует запомнить и отметить особо дворничиху Валентину Жукову с сыном. Валентина была крупная женщина с широким лицом и широкой покатой спиной. Ходила неуклюже носками внутрь, руки держала на весу, выставив их немного вперед, как будто собралась с кем–то бороться. При такой, казалось бы, очевидной несоблазнительности ее облика в молодости она пользовалась большим успехом у мужчин, из которых выбрала себе в мужья Серегу Жукова, гармониста, балагура и баламута. Серега в самом начале войны, не дожидаясь призыва, ушел добровольцем на фронт. Валентина часть военного времени провела в Аглаином партизанском отряде, где отличалась необыкновенной силой и храбростью. Однажды в рукопашном бою она двух немцев сначала кулаком свалила в нокаут, а потом связала вместе и притащила в отряд в качестве пленных. После войны Валентина некоторое время была у секретаря райкома Аглаи Ревкиной шофером. А потом ради комнаты в полуподвале перешла в дворники. Мужа у нее уже не было. Серега с войны не вернулся и был зачислен в пропавшие без вести. Поскольку не было никаких доказательств, что он не сдался врагу живым, здоровым и с оружием в руках, пропавший считался предателем, а Валентина — женой предателя. Поэтому не только пенсии за мужа не получала, но и партизанской медали за собственные заслуги не удостоилась. Одна, как могла, растила сына. По старому знакомству Аглая иногда нанимала Валентину убрать в квартире, постирать белье, сбегать в магазин, что дворничиха и делала за небольшую плату. Сына Валентины, между прочим, звали Георгий Жуков, точно так же, как знаменитого маршала. Этот Георгий Жуков (или попросту Жора) тоже служил в армии, но до маршала не дослужился. Дослужился только до звания младший сержант. По упущению начальства он, несмотря на провинившегося перед родиной отца, служил танкистом в Венгрии, откуда привез аккордеон, на котором по воскресеньям играл вальсы “Дунайские волны”, “На сопках Манчжурии” и танго про утомленное солнце. Играл сперва во дворе, а потом был приглашаем на свадьбы и юбилеи.
Само собой, между жильцами временами проистекали скандалы по поводу разбитого окна, шума после двадцати трех часов, очереди в уборную, мытья полов и уборки мусора. Но Аглаи это не касалось, она жила отдельно, уборную и кухню имела свою, в споры ни с кем не вступала. Соседи ее побаивались, кроме, может быть, Шурочки–дурочки. Она (так считалось) обладала даром предвидения. Обладала или нет, но пророчить пыталась и, встречая Аглаю, каждый раз предрекала гнусавым голосом, что вспыхнет огонь, полетят железные птицы, поскачут железные кони, задрожит земля и мертвый упадет на живого.
8
5 марта Аглая Степановна проснулась от нестерпимо яркого солнца с ясной головой и чувством, что здорова, а посему пора вставать, жить и работать. “Все, — сказала она вслух, по привычке обращаться к себе сурово, — нечего залеживаться и симулировать”. Натягивая чулки, вспомнила: сегодня день смерти Иосифа Виссарионовича, — и сама себя обозвала дурой, что чуть эту дату не пропустила. В этот день она в прошлом и позапрошлом году посещала памятник с маленьким букетиком герани, специально выращиваемой на подоконнике. Вышла на улицу с таким же подарком и сегодня и увидела, что — весна. Только что выпавший пухлый снег искрился на солнце, подтаивал, проседал, оплывал с пригорков, обнажая покрытую облезлой травою почву. Дороги потемнели, текли по краям, из–под крыш падали и с треском разбивались сосульки. По пустырю перед домом, подпрыгивая, ходили черные то ли галки, то ли вороны (Аглая разницы между ними не видела, но тех и тех ненавидела), а у дома на лавочке сидели такие же черные старухи (тоже довольно противные), нахохлившись, словно птицы. Количество старух перед домом менялось, но две из них сидели там постоянно, одну из них звали баба Надя, а другая, греческого происхождения, была известна под кличкой Гречка. Они сидели на лавочке перед домом всегда, многие годы, может быть, даже целую вечность. Казалось, они никогда не рожались и никогда не умрут, никогда не были молодыми, а всегда были такими, как есть, и как сидели, так сидят и будут сидеть всегда. Они сидели и смотрели на протекавшую перед глазами жизнь, как на бесконечную, говоря нынешними словами, мыльную оперу. Не слушая радио и не читая газет, они знали все про всех живших в городе Долгове и частично про обитавших в окрестностях: кто выиграл по облигации, кого посадили за растрату, у кого мужа увезли в вытрезвитель, у кого родилась двойня, чья теща попала под поезд, где случился пожар или кого пырнули ножом. Эти сведения они получали, постоянно опрашивая всех проходящих мимо, где–что–чего, но до многого и своими головами додумывались. Если в поле их зрения попадал не знакомый им человек, старухи включали свой интеллект и непонятно каким образом определяли близко к истине, кто он, откуда куда идет, чем занимается и какие имеет намерения. Иногда просто так отмечали, что в прошлый понедельник перед обедом мимо прошел человек в шляпе. Сейчас они тоже сидели на лавочке, смотрели перед собою на снег, на солнце, на игравших и шумевших детей. Увидели мужчину и женщину, которые, совершенно им не знакомые и ничем не примечательные, проходили мимо, осмотрели их внимательно, и, когда они удалились, баба Надя спросила Гречку:
— Как ты думаешь, он с ей живет?
— Да кто знает, — сказала Гречка. — Думаю, что живет.
— Должно быть, живет, — со вздохом согласилась баба Надя, очевидно, этого сожительства не одобряя.
Тут к ним спустилась сверху старуха со второго этажа Ревекка Моисеевна Бауман в старом суконном пальто с каракулевым воротником и, держа на коленях черные кривые руки, стала рассказывать о жизни еврейской семьи в местечке до революции и после, и во время гражданской войны, когда местечко стало целью постоянных набегов различных банд, из которых одни были хорошие, они только грабили, другие — плохие, грабили и убивали, а хуже всех были казаки: для них главное было — убить.
— Казаки, — шамкала беззубо старуха Бауман, качая головой, закутанной в пуховый платок, — это такие люди, что ой. Они–таки никого не жалели. Моя сестра Мира была беременная, так они ей сказали, мы тебе сейчас устроим роды, и стали плясать у нее на животе, и у нее был выкидыш, а сама она осталась живая, но стала совсем самашечая.
Баба Надя и Гречка слушали и сочувствовали, прощая рассказчице на время распятие Христа и мацу, замешанную на крови христианских младенцев. Рассказ о казаках был прерван появлением Аглаи, которая, выйдя из подъезда, остановилась и зажмурилась, ослепленная солнцем. Она была в черном пальто, в черных сапогах, в заломленном набекрень черном берете с хвостиком и сама лицом черная, как цыганка, черная, как эти старухи и как галки или вороны на поле. Она посмотрела на старух презрительно, ибо никогда не любила людей, сидевших без дела, и, не сказав им хотя бы “здрасьте”, быстро и легко, как будто и не болела, зашагала прочь со двора. При ее появлении старухи затихли и присмирели, а когда она удалилась, баба Надя сказала:
— Ишь, какая кувыка!
— Да уж, — подтвердила Гречка, хотя, что такое кувыка, ни та, ни другая, если их спросить, объяснить не смогли бы.
Аглая покинула двор и пошла по твердой еще, оледенелой и оплывавшей на солнце тропинке через пустырь, шла быстро, легко, радуясь свету, и цвету, и запаху весны, сама не понимая причин столь острого чувства. Это понимал организм. Организм знал, что болезнь была серьезной, Аглая выздоровела чудом, и теперь каждая клеточка организма радовалась счастливому продлению своей жизни.
9
Комсомольский тупик своим нетупиковым концом выходил на улицу Розенблюма, а та выливалась на проспект Сталина, недалеко от площади Сталина.
Памятник стоял лицом к зданию райкома КПСС, когда–то такого родного. Сюда в свое время Аглая приходила (точнее, приезжала, ходить ей должность не позволяла) как к себе домой. Милиционер у входа вытягивался и отдавал ей честь, секретарша в приемной вскакивала и поправляла прическу, а попадавшиеся в коридорах толстые мужчины из местных начальников прижимались спиною к стене и, распространяя запах чеснока и сивухи, широко раскрывали рты, набитые золотом или металлом попроще. Они улыбались или даже смеялись, трясли животами, показывая, как счастливы они ее видеть, и некоторые изображали что–то похожее на реверанс.
Здесь Аглая в свое время занимала самый большой кабинет со стенами, отделанными ореховыми панелями, со многими телефонами. Здесь, в сизом папиросном дыму, она, похожая на неистовую Пассионарию, сидела за обширным столом под портретами Ленина и Сталина. Сюда вызывала отличившихся в труде, но их было всегда меньше, чем провинившихся, а на последних стучала кулаком, рявкала и крыла их матом. Здесь перед ней, бывало, мужчины больших должностей и крупного телосложения дрожали, потели, заикались, хватались за сердце и теряли сознание. Был случай, когда один из них самым натуральным образом наложил в штаны, а другой, директор совхоза, пропивший полугодовой совхозный бюджет, не найдя объяснения, как ему это удалось, рухнул, тут же пораженный инсультом.
С большой властью расставаться так же трудно, как и с большим богатством. Неприятно и даже унизительно ходить пешком там, где тебя возили на машине, да с ветерком, с шумом, с рявканьем клаксона: остановитесь, уступите дорогу, разве не видите — Ревкина едет? Трудно привыкнуть к тому, что нельзя направо и налево приказывать: подать, принести, отнести, положить, доложить. Непривычно не видеть на лицах встречных льстивых улыбок, а в глазах вопроса и подобострастия. Но постепенно Аглая привыкла к своему невысокому положению, утешаясь тем, что сделала в жизни немало хорошего. И колхозную систему внедряла, и в разгроме оппозиции участвовала, и партизанила, и восстанавливала район из руин, но самой большой своей заслугой, венцом своих усилий считала установление памятника, без которого город просто не был бы тем, чем он был.
А райком, что ж… был своим домом, стал чужим. Делать ей было в нем нечего. И сейчас шла она не к нему, а к Сталину. Но задержалась у Аллеи Славы, располагавшейся как раз перед райкомом. Первой приметной вещью на Аллее была Доска Почета, где в два ряда были вывешены портреты героев труда и ударников производства: знакомых Аглае передовых председателей колхозов, агрономов, врачей, учителей, доярок, трактористов, рабочих патронного завода, картонажников и ниточников, то есть работников картонажной и ниточной фабрик. Здесь же среди прочих висел портрет и самой Аглаи Степановны, поскольку возглавляемому ею детскому дому в прошлом году было вручено переходящее Красное знамя. А за доской находилось то, благодаря чему Аллея получила свое название — могилы славных борцов за наше будущее и настоящее, начиная с красного комиссара Матвея Розенблюма. Который когда–то, прибыв сюда на бронепоезде “Решительный”, объявил народу окончательное установление в этих местах новой власти, после чего был немедленно застрелен эсером Абрамом Циркесом. Что и послужило причиной временного увековечивания имени Розенблюма в названии одной из центральных улиц. Хотя впоследствии, когда стало можно шутить, некоторые шутили, что увековечить следовало Циркеса, попал–то ведь он. После Розенблюма здесь располагались в два ряда, как на Доске Почета, жестяные обелиски со звездой и каменные надгробья героев гражданской войны, Великой Отечественной войны, финской кампании и суровых боев мирного времени. В самой середине ряда под именем Афанасия Миляги покоились кости мерина “Осоавиахима”, едва не ставшего человеком (кто читал “Чонкина”, знает). Рядом на очень замшелом и заплесневевшем камне надпись гласила обманчиво: “Андрей Еремеевич Ревкин. 1900—1941. Совершил акт самопожертвования. При подходе немецко–фашистских захватчиков взорвал важный промышленный объект и сам погиб при взрыве”.
Люди, которые случайно сюда приходили, склоняли над камнем головы или не склоняли, а просто стояли в раздумье, полагали, что здесь действительно покоится герой, совершивший выдающийся подвиг. На самом же деле здесь не лежал никто. Потому что найти труп Ревкина после взрыва не удалось, тем более что никто не искал, тем более что искать было нечего, поскольку в результате взрыва вся электростанция была разнесена на куски, а неразнесенное выгорело, а если бы и не выгорело, то кто в условиях немецкой оккупации мог бы разыскивать трупы на территории станции и с почестями захоранивать? Чушь какая–то, да и все. Аглая, конечно, знала, что здесь никто не лежит, или должна была знать, но мозги идеологически ориентированного человека так устроены, что, зная одно, он верит в другое. И Аглая знала, что Ревкин здесь не лежит, но верила, что лежит.
Снег подтаял и сполз вниз, обнаживши покрытые жухлой травою горбушки могил. Аглая постояла у могилы, пообещав мысленно тому, кто здесь не лежал, что в начале лета вернется, прополет старую траву и посеет новую.
Дальше маршрут ее движения был прямой и короткий.
Подойдя к памятнику, она сначала положила цветы к пьедесталу, а потом отошла назад, подняла голову и только сейчас увидела, что здесь что–то не так. Сталин стоял на прежнем месте, в прежней позе, с привычно поднятой правой рукой, но взгляд у него был грустный, осанка изменилась, словно он как–то (не может этого быть!) ссутулился. А на фуражке его — вот что было невероятно! — миловались и ворковали два сизых, жирных, отвратительных голубя. Казалось, что тут особенного, чего можно требовать от этих безмозглых тварей, никаких памятников они не избегали. Но ведь этот памятник отличался от всех прочих, и они сами его отличали. За все время ни одна птица не смела тронуть статую ни ногой, ни крылом. Был случай, единственный — ворона с коркой хлеба села на фуражку, но не успела еще коснуться поверхности, как, выпустив пищу, с диким криком отлетела в сторону и камнем грянула на асфальт. С тех пор уж точно ни одна крылатая тварь даже и не пыталась использовать статую как посадочную площадку. И вдруг — эти глупые птицы! Как они поняли, что теперь можно и садиться сюда, и гадить? И уже покрыли верх фуражки белым пометом, потеки которого были видны на козырьке, на левом плече и на отвороте шинели.
— Кыш! — закричала Аглая слабым голосом. — Кыш, вы, проклятые!
Но проклятые на ее крик реагировали самым пренебрежительным образом. Более жирный, очевидно, самец, наклонил голову, скосил один глаз на Аглаю и, повернувшись к голубке, что–то проворковал ей, а она в ответ ему тоже что–то забулькала. У Аглаи было такое ощущение, что они просто над нею смеются. Она посмотрела вокруг, нет ли под ногами какого–нибудь камня, нашла серую гальку размером с яйцо и размахнулась. Камень ударился о левое голенище, упал перед постаментом, и, проследив за его падением, Аглая только сейчас увидела на снегу рядом со своей геранью жалкую, бедную, одинокую веточку желтой мимозы. Забилось радостно сердце. Значит, не одна она в этом городе помнит и чтит дорогого, любимого, единственно незаменимого.
— Да, — услышала она сзади тонкий вкрадчивый голосок, — есе не все всё забыли. Люди любят зелезо, птицы любят зелезо, но когда зелезо будет падать, птицы взлетят, а люди летать не умеют. Они тязелые, клыльев нет и тязелые, они летать не умеют, и зелезо упадет на зелезо.
Аглая обернулась. Шурочка–дурочка в плюшевой куртке, сверху закутанная в мешковину, смотрела на Аглаю безумным загадочно мерцающим глазом.
— Что ты мелешь! — возмутилась Аглая. — Какое железо? Куда будет падать?
— Люди летать не умеют, — убежденно повторила Шурочка. — А зелезо падает свелху вниз.
— Отзынь! — сказала Аглая и пошла прочь быстрым невихляющим шагом.
10
Детский дом помещался в старинном особняке с шестью колоннами, принадлежавшем когда–то предводителю местного дворянства. Судя по общей обветшалости фасада и облупленности колонн, дом с тех пор ни разу не ремонтировался. Но зато был одним из немногих ценных строений, не поврежденных войной.
Преодолев две тяжелые двери, Аглая вошла в вестибюль, и первое, что бросилось ей в глаза, была стенгазета “Счастливое детство”. Света Журкина, ученица седьмого “Б” класса, стояла возле газеты и, высунув язык в сторону левого уха, переписывала что–то себе в тетрадку. Увидев Аглаю, поздоровалась, смутилась, закрыла тетрадку и отошла.
Поведение ученицы показалось Аглае подозрительным. Она приблизилась к газете и обомлела. Стихотворный текст, который не успела переписать Журкина, был в третьем столбце, после передовой, посвященной вопросам трудового воспитания молодежи.
Стихотворение, никем не подписанное, называлось “А мы так верили в тебя”. В нем содержались упреки некоему полководцу, фамилия которого не указывалась, но всем было ясно — какому. Говорилось, что полководец вел нас от победы к победе, но при этом, пользуясь нашим безграничным доверием, творил очень нехорошие дела. Заключительная строфа выражала глубокое разочарование автора в своей былой приверженности полководцу, но тут же выражалась оптимистическая надежда, что в будущем все будет не так. Строфа завершалась полемическим вопросом: “Бывает гладко все не разом при штурме новой высоты. Я верю в коллективный разум, я верю в партию. А ты?”
Полоса со стихами была приклеена плохо, — очевидно, картошкой. Или клейстером. Или просто слюной. Аглая схватила бумагу за отвалившийся угол, сорвала ее и, сжав, как змею, быстро пошла к себе в кабинет. Секретарша Рита, щурясь в маленькое зеркальце, выщипывала пинцетом брови. Увидев вошедшую, вскочила.
— Здравствуйте, Аглая Степановна. Выздоровели?
— Выздоровела, — пробурчала Аглая. — Шубкин где?
— Только что тут крутился. Кажется, пошел в общежитие проверять у девочек заправку постелей.
— Пусть зайдет ко мне, — приказала она и скрылась в кабинете.
Швырнула бумагу на пол. Подняла. Положила на стол. Опять швырнула и опять подняла. Сняла пальто и стала быстро из угла в угол расхаживать по кабинету. Но тут же притомилась, запыхалась и вспотела. Все–таки была еще слаба. Услышав голоса в приемной, села за стол и изобразила на своем лице каменное выражение.
Марк Семенович Шубкин был человек лет пятидесяти, крупный, полнеющий и лысеющий, со свежим цветом лица, какой бывает у сельских жителей и заключенных. Похожий, между прочим, на Ленина. Ростом намного выше, но, как и Ленин, с преогромнейшей головой шестьдесят, как он сам уверял, шестого размера. Работал он воспитателем в группе дошкольников и в порядке общественной нагрузки редактировал стенную газету. Ему эта работа была доверена неосмотрительно. Добровольно вести газету никто не хотел, а он, дорвавшись, без конца печатал в ней свои стихи и заметки. Что могло бы считаться для газеты немалой честью. В Долгове были свои поэты Бутылко, Распадов и прочие, но выше областной печати им подниматься не доводилось, а Шубкин в 30-х годах печатался (ого где!) в “Известиях”, в “Комсомольской правде” и в “Огоньке”.
— Подойдите к столу, — велела Аглая, не отвечая на приветствие Шубкина.— Кто написал эту пакость? — Ее губы искривились в брезгливой гримасе, а глазами она показала на свернувшуюся спиралью полоску бумаги. Шубкин протянул руку, но бумагу не взял, передумал.
— Я вас не понял,— сказал он и смиренно посмотрел на Аглаю.
— Я вас спрашиваю, — постукивая по столу пальцами, повторила она, — кто написал эту пакость?
— Вы имеете в виду эти стихи? — спросил он, поощряя ее к исправлению терминологии.
— Я имею в виду эту пакость, — стояла на своем Аглая Степановна.
— Эти сти–ти–тихи, — Шубкин от волнения заикался, — написал я.
— И кто же вам позволил написать эту пакость? — повторила она с непреклонной враждебностью.
— Эту па–акость мне па–азволила написать па–артия, — сказал Шубкин, бледнея, и выпятил грудь.
— Ах, па–па–а–артия, — передразнила Аглая. — Партия позволила. Нет, дорогой друг, партия тебе еще пока не позволяет всякую дрянь писать и спекулировать на теме. Я с этой дрянью вот что сделаю, вот. — И полетели на пол клочья бумаги. — Если ты думаешь, что на двадцатом съезде была отменена генеральная линия, то ты неправильно понимаешь. Партия вынуждена была пойти на некоторые поправки, но сомневаться в главном мы никому не позволим. Сталин как был, так и есть — ум, честь и совесть нашей эпохи. Был и есть. И все, и ничего более. И если о нем там кто–то что–то может сказать, это не значит, что каждому будет позволено. Надо же! — она постепенно успокаивалась. — Каждый пишет чего ни попадя. “Верю в коллективный разум”. Верующий какой нашелся! Ты вот, если такой сатирик, написал бы про мусорные бачки. Стоят, понимаешь, без крышек, а от них вонь, антисанитария, мухи. Сколько можно говорить, чтобы сделали крышки? Я завхозу два выговора влепила, скоро третий вломаю, строгий с предупреждением, а он хоть бы хны. Вот, если ты талант, сатирик, возьми и ударь сатирой по мусорным бачкам.
Шубкин побледнел еще больше, напыжился:
— А я не хочу ударять сатирой по ба–бачкам. Я хо–хочу сатирой ударить по Ста–та–та…
— Все понятно, — поставила точку Аглая.— Вы уволены. Завтра расчет в бухгалтерии.
11
Между прочим, она этого типа раскусила давно. Еще когда он пришел наниматься на работу. У нее тогда не было учителя литературы, а этот подкатился. С красным дипломом ИФЛИ, института философии и литературы, того самого, где учились еще до войны многие наши выдающиеся личности, включая поэта Твардовского и секретаря ЦК комсомола Шелепина.
— Надо же! — удивилась Аглая, разглядывая диплом. — Какие люди осчастливили наше захолустье!
В Долгове по причинам, изложенным выше, встречались люди с высшим образованием, но с таким все же встречались нечасто.
— А где же вы после института работали?
— На лесоповале, — сказал Шубкин просто.
— Почему? — спросила она и тут же поняла, что глупость сморозила, чего уж тут спрашивать.
И пока он молол ей что–то невнятное о необоснованных репрессиях и перегибах, она все решила.
— Понятно, — перебила она. — А почему вы, собственно, к нам?
— Ну, во–первых, потому, что увидел объявление, во–вторых, у меня подходящее образование, и, в–третьих… — он выдержал паузу и закатил немного глаза… — я очень люблю детей.
— Детей все любят, — заметила Аглая. — Тем более, — подчеркнула, — наших, советских детей, — имея в виду, что наших, но не ваших. — А у вас, кстати сказать, собственные детишки есть?
— Нет, — сказал Шубкин, словно бы извиняясь. — Не обзавелся. Потому что… сами понимаете.
— Ну да, — простила она. — Это понятно. Но, — развела руками, — к сожалению, у нас для вас нет места.
И давая понять, что разговор окончен, полезла в пачку за очередной “беломориной”.
Но он уходить не торопился.
— Но вы только что сказали, что у вас есть место.
— Я сказала, но вижу, что у вас нет достаточного педагогического опыта. Образование у вас, конечно, очень высокое. Для нас, может быть, даже и слишком. Но у нас же специфика. У нас дети трудные, без родителей. Вам лучше для начала попробовать в обыкновенной школе.
Ясно, что слова о недостатке опыта были лишь отговоркой. На самом деле она отказала Шубкину потому, что таких, как он, не любила. Она твердо знала, что туда ни за что не попадают. Она рассуждала по известной логике: вот я жила честно, и меня никто не посадил. И этого не посадили, и того не посадили. А уж если посадили, то дыма без огня не бывает, значит, было за что. Допустим, теперь новые времена. Социалистический строй укрепился, и партия, она сильная, может проявить к врагам известную снисходительность. Можно сократить наказание, трудоустроить. Но доверять подобным типам воспитание подрастающих поколений — этого нельзя допустить никогда и ни при каких обстоятельствах.
Ее, однако, поправили.
Это тоже был один из признаков надвигающихся перемен. Шубкин пожаловался в РОНО. Оттуда пришел приказ: трудоустроить. Аглая скрепя сердце подчинилась, но определила нового педагога не преподавателем в старшие классы, как он просил, а воспитателем в старшую дошкольную группу.
Но продолжала относиться к нему подозрительно. Ей не нравилось, что он своим маленьким воспитанникам рассказывает про каких–то мух–цокотух, гадких утят, козлят, поросят и волков.
— Если уж вы им и рассказываете про этих поросят, — учила она, — подведите под них идейную базу. Объясните, что поросята — это развивающиеся страны Африки, Азии и Латинской Америки, а серый волк — это кто?
— Кто? — спрашивал Шубкин, имея на этот счет собственные соображения.
— Серый волк, — объясняла Аглая, — это американский империализм.
— Но ведь дети для такого восприятия еще маленькие, — сопротивлялся Шубкин.
— Вот и хорошо, что маленькие. Маленькие лучше усваивают.
Шубкин умолкал, но по глазам его она видела: не согласен. Причем не просто не согласен. Она подозревала, что Шубкин через этих поросят сознательно протаскивает чуждую идеологию. И как ни странно… но об этом позже… была, в общем, права.
Теперь поведение Шубкина и его стихотворение убедили Аглаю, что его прошлое не было случайным. Раньше таился, и вот, на тебе, вылез, как таракан из щели. Забыл про своих козлят–поросят, перешел к прямым нападкам на самое дорогое.
12
Вскоре она увидела, что Шубкин в своих устремлениях не одинок. В районном отделе народного образования, куда он опять пожаловался, ее приказ не утвердили. Она решила сама навестить заведующего.
Когда она вошла в кабинет, Богдан Филиппович Нечитайло сидел под портретами Ленина и Крупской. Это был немолодой, грустный человек в хлопчатобумажном пиджаке и темной рубахе с расстегнутой верхней пуговицей. В описываемое время еще многие начальники районного уровня жили плохо и одевались бедно. Поскольку зарплату имели небольшую, а взятки пропивали немедленно, да и какие взятки у зав. районным отделом народного образования?
Небритый и нетрезвый, Нечитайло пальцами, желтыми от табачного дыма, складывал газету “Правда” в нечто вроде маленькой книжечки.
— Я к вам, — сказала Аглая, потоптавшись у порога и почему–то вдруг оробев.
— Я вижу, шо до меня, — кивнул Нечитайло. — Тута, — он повернул голову туда и сюда, — кроме меня никого нету. — И чем же, Аглая Степановна, я мог бы быть для вас, к примеру, полезный?
Пока Аглая излагала суть дела, он закончил сложение книжечки, один листок из нее вырвал, согнул желобком и потянулся за лежавшим перед ним шелковым кисетом с вышитой на нем и выцветшей витой надписью “Кури и не кашляй”. В этом кисете был у него табак–самосад, то есть такой, который люди раньше сами выращивали, сами сушили и сами же мелко резали. Если резали с корнями, то получалась махорка, сравнительно слабая, а если в дело шли одни листья, то достигалась такая крепость, что у заядлых курильщиков перехватывало дыхание и из глаз брызгали слезы, как у клоунов в цирке. Табак этот в народе назывался “Самсон” и, по распространенному убеждению, курильщиков побуждал: молодых — к половой активности, а стариков — ко сну. Хотя трудно себе представить, чтобы регулярный курильщик такой отравы имел сколько–нибудь шансов дожить до стариковского возраста. Нечитайло достал из кисета щедрую щепоть “Самсона”, рассыпал ровно по желобку, край бумаги послюнил и покусал передними зубами, чтоб лучше клеилось, свернул тугую цигарку толщиною с большой палец, достал из кармана зажигалку, сделанную из винтовочного патрона с колесиком.
— Фронтовая, — сказал он Аглае и высек огонь. Запахло дрянным табаком и горелой бумагой. Раскуривая цигарку, Нечитайло пучил глаза, раздувал и втягивал щеки, издавая звуки, как паровоз:
— Ух–пух–ух–пух–пух.
Нечитайло пыхтел, табак трещал и стрелял, искры сыпались в разные стороны. Цигарка наконец раскурилась, Богдан Филиппович затянулся со вкусом, закашлялся, засипел, словно в предсмертных муках, и на время утонул в клубе темно–сизого облака.
— И вот, — закончила свой рассказ Аглая, — я вас спрашиваю, разве можно допускать такого человека, как Шубкин, к воспитанию наших советских детей?
— Я думаю, можно, — дошел до нее голос из дыма, который, впрочем, стал рассасываться, и Нечитайло вынырнул из него, как самолет из облака. — Я думаю, можно, — повторил он, держа самокрутку в левой руке и разгоняя дым правой, — и вообще скажу вам, товарищ Ревкина, приблизно вот так. Партия сейчас, как вы знаете, узяла курс на бережное отношение к кадрам. Не то шо как было раньше, чуть шо — и секим башка. С людями ж надо обращаться, я бы сказал, гуманно. Тем более, с такими, как Шубкин. Это же ж человек, можно сказать, уникального интэллекта. Он же ж имеет два вышших образования, на двенадцати язы’ках говорит свободно, а остальными владеет со словарем. А память у него ну просто скаженная. Помнит, можно сказать, наизусть “Одиссею”, — Нечитайло загнул мизинец, — “Илиаду”, — загнул безымянный палец и дальше с загибом остальных пальцев перечислил: — “Евгения Онегина”, таблицу Менделеева, “вечнозеленую” шахматную партию, “Песню о Буревестнике”, четвертую главу “Истории ВКП(б)” и работу Ленина “Шо такое “друзья народа”. Я сам, Аглая Степановна, не поверил, следил по тексту, так он же ж прямо из головы и слово в слово. Во! Прямо, можно сказать, не голова, а Совет Министров.
— А товарищ Сталин, — сказала Аглая, — нас учил, что чем враг умнее, тем он опаснее.
— Ну шо вы мне говорите за товарища Сталина, — Богдан Филиппович вздохнул, сделал новую затяжку и опять закашлялся, наклоняясь к столу и хватаясь за грудь. — У товарища Сталина, — еще покашлял, — мы ж теперь знаем, тоже ж были свои ошибки. Он даже в войну руководил войсками по глобусу. Вот так глобус крутит и говорит: этот город, говорит, узять к Октяберьской годовщине, а этот, говорит, ко дню Красной Армии. А как его узять, с какой стороны подойти, куда подтянуть резервы, это меня, говорит, не касается, я, говорит, Верховный главнокомандующий и руковожу верховно. Понимаете? А насчет деталей это пусть Жуков, говорит, думает или Толбухин.
— Чушь! — разозлилась Аглая. — Товарищ Сталин был гений и во все детали сам лично вникал.
— А–а, — поскучнел Нечитайло, — я с вами, Аглая Степановна, в идеологические споры не вступаю. Тем более, шо руководство нашей партии имеет другое мнение.
— А у тебя, — перешла Аглая на ты, — свое мнение есть?
— Есть, — заверил ее Нечитайло. — Но оно у меня, как у каждого честного коммуниста, от мнения вышшего руководства не отличается. И потому я ваш приказ об увольнении Шубкина признаю, ну как бы сказать, недействительным. Это значит, — заключил он решительно и вдавил окурок в пепельницу, — шо он завтра утром может выходить на работу.
Аглая поняла, что говорить больше не о чем, и встала со стула.
— Ну хорошо! — сказала она с угрозой, не имеющей смысла. — Хорошо!
И вышла, постаравшись хлопнуть дверью погромче.
А Нечитайло посидел, подождал, пока она удалится, сказал “дура”, покачал головой и стал ладить новую самокрутку.
13
На этот раз Аглая вышестоящему органу не подчинилась и к работе уволенного не допустила. Начались неприятности. Ее вызвал к себе Поросянинов, усадил в мягкое кожаное кресло, велел подать чаю с сушками и лимоном. Разговор начал со вздоха.
— Эх, Аглая Степановна, партизанская жилка. Куда ж ты лезешь–то напролом? Ну, не нравится тебе этот Шубкин, ну кому он нравится? Он и мне не нравится, и сам лично я, признаться, всю нацию их на дух не переношу. И то, что там наверху происходит, мне это тоже не по нраву. Сталин тридцать лет стоял во главе государства, мы его до небес возносили. И гений, и корифей, и генералиссимус. А теперь, значит, Кирова убил, крестьянство разорил, интеллигенцию пересажал, армию обезглавил, партию уничтожил. А мы–то с тобой кто, разве не партия?
— Вот! — обрадовалась Аглая. — Я именно про это и говорю.
— Про это все говорят. Но промежду собой, шепотом. А гласно мы должны поддерживать линию партии. Какая б она ни была, куда б ни поворачивала, мы коммунисты и голосуем “за”.
— Беспринципно? — спросила Аглая.
— Беспрекословно, — сказал Поросянинов.
Аглая вспыхнула, хотела возразить, и довольно резко, но тут отворилась дверь и в кабинет без шума вошел, как будто даже и не передвигая ногами, первый секретарь райкома Нечаев. Он поздоровался за руку с Поросяниновым, который вскочил, и с Аглаей, которой, положив руку на плечо, не дал подняться, спросил: “Не помешаю?”, сел на диван и застыл в положении пассажира, ожидающего поезда, который не скоро придет. И с таким видом, будто происходящее здесь его не касается.
— Так вот, товарищ Ревкина, — продолжил Поросянинов. — Речь идет не о Шубкине, а о линии партии. Партия наша взяла курс на преодоление культа личности Сталина. Который, вы знаете не хуже меня, совершил много тяжелых политических ошибок. Он управлял страной единолично, разорил крестьянство, обезглавил армию, возглавлял гонения на интеллигенцию, уничтожил фактически цвет нашей партии и поощрял славословия в свой адрес. И теперь партия мужественно говорит народу всю правду, а вы что? Что вы, — повторил Поросянинов и честно посмотрел Аглае в глаза, — против правды?
— Это ты кому говоришь? — удивилась Аглая, помня, что минуту тому назад Поросянинов говорил нечто противоположное.
— Я вам говорю, — сказал Поросянинов и бросил быстрый взгляд на Нечаева. — Я вам говорю, что у нас есть принцип демократического централизма, по которому, если партия приняла решение, рядовые коммунисты его исполняют. Вот и все.
В это время Нечаев встал и вышел так же тихо, как и вошел. Аглая проводила его глазами и перевела взгляд на Поросянинова. Тот, очевидно, все–таки разволновавшись, взял в вазочке сушку, разломал, взял другую, разломал, взял третью, посмотрел на Аглаю.
— Ну так что, Аглая Степановна?
— Что? — спросила она.
— Каяться будешь?
— Я? — удивилась она.
— Бери бумагу и пиши. Я, Ревкина Аглая Степановна, будучи немного не при своих, не поняла нового курса партии, не осознала мудрости партийных решений, в чем полностью раскаиваюсь и торжественно обещаю, что больше никогда так делать не буду.
— Это ты серьезно? — спросила Аглая.
— Товарищ Ревкина, — сказал Петр Климович, поднимаясь, — у нас, в этих кабинетах, вы сами знаете, несерьезно не говорят. Я вам очень советую подумать.
— Хамелеон! — сказала Аглая и вышла, не заметив протянутой ей руки.
Вскоре Аглая получила строгий выговор за противодействие партийным решениям и была понижена в должности, став рядовым воспитателем, как Шубкин. Что ее оскорбляло ужасно.
14
На свои злоключения пожаловалась Аглая сыну Марату, который учился в Москве в Институте международных отношений. Из ее письма он узнал, что мама огорчена не столько личными неудачами, сколько общим направлением дел. “Ты знаешь, — писала она, — что ни я, ни твой героически погибший отец никогда себя не жалели, я и сейчас себя не жалею, но мне стыдно, стыдно до слез смотреть на людей, которые оплевывают то, что вчера превозносили. Когда Сталин был жив, я не помню такого случая, чтобы кто–то сказал, что Сталин ему чем–то не нравится. Все в один голос говорили: гений. Великий полководец. Отец и учитель. Корифей всех наук. Неужели они все не верили в то, что говорили? Неужели все врали? Не могу понять, когда же эти люди были искренни, сейчас или тогда? А как можно равнодушно смотреть на то, что среди твоих ровесников, среди молодежи подрывается вера в самое святое, в правоту нашего дела!”
В длинном письме она ни разу не спросила сына, как он живет, где и в каких условиях, здоров ли, что ест или пьет, как проводит свободное время. Но изложила убеждение, что никто не имеет права судить и осуждать гения, который тридцать лет стоял во главе государства, провел коллективизацию, разгромил оппозицию, превратил отсталую страну в индустриальную державу и одержал всемирно–историческую победу над врагом.
В том же письме выражала она недовольство тем, что из лагерей выпустили всех врагов народа, которые вместо того, чтобы сказать спасибо, теперь еще требуют каких–то прав и льгот и на каждом углу кричат, что они пострадали ни за что. Может быть, среди них и попадались случайно отдельные невинные жертвы, но — лес рубят, щепки летят — нельзя же выпускать всех без разбору. “А мы разве не страдали, — писала Аглая. — Разве не мы недоедали и недосыпали, разве не на нас были нацелены кулацкие обрезы? Кто–то просидел несколько лет в тюрьме, там его кормили и поили бесплатно, а твой отец жизнь отдал, не задумываясь, за Родину и за Сталина. Почему же мы никому не жалуемся? А то, видишь, герои. Они пострадали. Так пострадали, что даже самим плакать хочется. А я думаю, что если кого и напрасно наказали, то теперь его, когда он в лагере разложился и набрался антисоветского духа, выпускать незачем. Он уже все равно враг, и поступать с ним надо по–вражески”.
Сын ответил ей, к ее удивлению, холодно. Он написал, что все эти проблемы его не волнуют и, почти повторяя слово в слово Поросянинова, заметил, что на жизнь надо смотреть реалистически.
Сам Марат к своим двадцати двум годам практикой реалистического отношения к жизни вполне овладел и свои дела успешно устраивал. Будучи благородного, по советским понятиям, происхождения (партийные работники считались передовым отрядом рабочего класса), он учился в одном из самых престижных и доступных не всем институтов. Блестящих способностей не имел, но был сообразителен и приметлив. И очень быстро заметил, что, имея общие привилегии как сын партийцев, он допущен к освоению преподаваемых в институте наук, но там же, среди студентов, есть узкий круг, совсем для него закрытый. Дети больших начальников, генералов, министров, членов ЦК жили совсем другой жизнью и могли себе позволять гораздо больше, чем другие их однокашники. Они пропускали занятия, пьянствовали, раскатывали на родительских автомобилях, устраивали оргии с девочками своего круга или не своего, иногда и насиловали, а одну (был такой случай) даже скинули с балкона. Дело казалось громким, но оказалось тихим. Его очень ловко замяли, объявив, что скинутая была в состоянии депрессии и сама с балкона этого скинулась. А уж сравнительно мелкие шалости этим ребятам и вовсе сходили с рук. Марат знал: то, что позволено и простительно им, никогда не будет позволено и прощено ему. Стать с ними вровень или даже обойти их можно, но для этого надо преуспеть в каких–то других делах, набрать очки там, где эти балбесы не добирают по беспечности, надеясь на своих пап и не понимая того, что сегодня твой папа все, а завтра никто, и ты тоже вместе с ним станешь никем. Марат сделал правильные выводы и вел себя в соответствии с ними. Жил скромно, посещал студенческий научный кружок, делал скучные доклады, активно участвовал в комсомольской жизни, готовился в партию. Науки усваивал с трудом, но старался, поняв, что для будущей карьеры важна не успеваемость, а именно старания, чтобы начальство видело, что ты стараешься, слушаешь, раскрыв рот, и ведешь конспекты. А конспекты у него были — ну хоть в музей. Чистые, аккуратные тетрадки, обложки газетой “Правда” обернуты, почерк прямой и четкий, важные мысли подчеркнуты красным карандашом в доказательство того, что не только записывал, но и читал. Марат усвоил и то, что активное участие в общественной жизни поощрялось больше, чем усердие в накоплении знаний. Он знал, что надо уметь ладить с людьми, следовать не пылким порывам, а трезвому расчету и помнить, что в реальной жизни важны не писаные законы, а неписаные правила поведения.
Эту мысль сформулировал не он, а замминистра внешней торговли Сальков, отец Зои, девушки, за которой он ухаживал. И он, ухаживая за Зоей, как раз и руководствовался в первую очередь правилами. Он делал карьеру и замечал, что время фанатиков истекло. Их не любят не только какие–нибудь антисоветчики или фрондеры, но и сами партийные люди. Партийным не хотелось работать, как это было в прошлом, ночами, в ожидании, что вдруг Отцу народов понадобится какая–нибудь справка или еще что–нибудь, они устали жить в постоянном страхе и помнить, что отстрел партийных работников продолжается. Сейчас время для карьеры не такое опасное, как раньше, зато более сложное, надо проявлять гибкость и не спешить занимать ту или иную позицию, пока она точно не определилась. Понял Марат и то, что время излишне скромных одежд — косовороток, гимнастерок, полувоенных френчей, суконных шинелей и сапог с высокими голенищами — прошло. Он по возможности хорошо и аккуратно одевался, вовремя стригся у дорогого парикмахера и даже слегка душился. С Зоей разговаривал не развязно, как это было принято у юнцов ее круга, а, наоборот, проявлял некоторую старомодную галантность. Что ее в конце концов и покорило.
15
Что говорить о других, если даже родной сын Аглаю не понял. Она обиделась, стала писать ему реже и холоднее.
Отношения с сослуживцами в детском доме были натянутыми, а то и просто враждебными. Никто не улыбался, как раньше, не кидался исполнять ее просьбы, и даже секретарша Рита здоровалась сквозь зубы. А Шубкин за это время еще больше возвысился. Его перевели преподавателем литературы в старших классах, и вид победителя, с которым он входил в детский дом, вполне соответствовал его положению.
Новый директор детдома Василий Иванович Чиркурин, равнодушный ко всему, кроме выпивки, дал Шубкину очень большую волю, чем тот в полной мере пользовался. Он не только преподавал литературу в старших классах, но создал литературный кружок “Бригантина”, вел драмкружок имени Мейерхольда и продолжал редактировать стенгазету “Счастливое детство”.
Аглая никогда не была стукачкой и стукачей не любила, но по партийному долгу много раз указывала новому директору на то, что, пользуясь своим положением, Шубкин внедряет в головы учеников “не наши идеи”. На уроках литературы и на занятиях литкружка иронически отзывается о методе социалистического реализма, пропагандирует писателей сомнительной репутации и не реалистического направления, восхваляет таких осужденных партией литераторов, как Зощенко, Ахматова, Пастернак. Высоко отзывается о порочном, отвергнутом советской общественностью романе Владимира Дудинцева “Не хлебом единым” и распространяет этот роман среди воспитанников детского дома, уделяет слишком много внимания западной литературе. Чиркурин на эти сигналы не реагировал, махал рукой: пусть, мол, делает, чего хочет. Тем более что интерес к литературе у учеников заметно возрос, успеваемость повысилась и с дисциплиной стало получше.
К Октябрьским праздникам Шубкин вместе со своими учениками подготовил большой концерт художественной самодеятельности, на который явились шефы с кожевенной фабрики и колхоза “Победа” и, естественно, все сотрудники детдома.
Пришла на концерт и Аглая. Ей досталось серединное место в третьем ряду, соседнее с председателем колхоза “Победа” Степаном Харитоновичем Шалейко, плотным бритоголовым мужчиной лет сорока. Шалейко она знала еще со времен своего секретарства. Кажется, он был из одной области с Нечитайло, во всяком случае говорили они одинаково, на языке, который нельзя было назвать ни русским, ни украинским. Когда–то это называлось малороссийским наречием. На самой Украине этот язык именуют суржиком, а суржик — это гибрид пшеницы и ржи. Шалейко и сам был похож на гибрид человека с каким–то растением, вроде, может быть, баобаба, крупный, корявый, с грубыми чертами лица и вислым носом, похожим на недозрелый баклажан. Он был одет по уходящей в прошлое моде тогдашних деревенских начальников: в диагоналевом френче–сталинке с накладными карманами, в хромовых сапогах. От него пахло одеколоном “Шипр”, гуталином, потом и сельским хозяйством.
Шалейко с Аглаей приветливо поздоровался и даже почти привстал.
— Давно тебя не видел, — сказал он, доброжелательно улыбаясь. — Как дела?
— Так, — пожала плечами Аглая.
— Слышал про твои неприятности, — сказал он вполголоса и вздохнул. — Ты человек принципиальный, негибкий. А сейчас время гибких. Которые хорошо и в нужный момент умеют сгинаться. Тем более шо все меняется. Здесь меняется, там меняется.
Он показал глазами куда–то наверх. Она проследила за его взглядом и увидела над сценой два портрета советских вождей. Там всегда висели два портрета. Но раньше это были портреты Ленина и Сталина, а теперь… вот наглость–то… Ленина и Хрущева. Или “этого Лысого”, как она называла Никиту Сергеевича. Что возмутило Аглаю до глубины души. Она уже примирилась с нападками Лысого на Сталина, но не ожидала, что он дойдет до такого нахальства и на место Сталина поставит себя. Рядом с Лениным. Который, впрочем, тоже был лысым, и которого она, сама себе не признаваясь, тоже, в общем–то, не любила.
Иногда на Аглаю находили такие приступы злости, что ее в буквальном смысле слова начинало трясти. Она сжимала пальцы в кулаки, прижимала локти к бокам и дрожала, чувствуя, что и сердце необыкновенно колотится. Однажды она даже попыталась объяснить свое состояние врачу–невропатологу. Она боялась, что он над ней посмеется, но он выслушал ее внимательно и посоветовал подобных стрессов опасаться и избегать.
— Вы меня извините, — сказал он, — но я врач и должен быть откровенным. Ваша беда в том, что вы — злая. Злоба — это чувство, которое прежде всего разрушает того, в ком рождается. Вы же это чувство сами в себе переживаете, ваше, не чье–нибудь сердце колотится и совершенно без толку. А тот, на кого вы злитесь, этого может даже и не заметить. Очень вам советую: постарайтесь не злиться, быть к людям добрее, и не ради них, а ради себя самой.
К совету доктора она отнеслась серьезно и старалась ему более или менее следовать, но теперь, увидев портрет Лысого, не сумела себя сдержать и опять стала трястись, как в припадке, хотя понимала, что вред ей одной. Если бы хоть часть ее чувства дошла до Лысого, он бы, наверное, сгорел, испепелился на месте, но куда там! Расстроилась, хотела уйти. Но только стала подниматься, свет в зале погас, сцена осветилась лучом прожектора, и на ней появился Шубкин в мятых брюках и серой вязаной кофте. Он стал посреди сцены, смотрел в зал, щурясь от направленного на него луча, выдержал длинную паузу и тихо сказал:
— Я земной шар чуть не весь обошел…
И умолк.
— Врет, — прошептал Аглае Шалейко. — Лагеря он прошел, а не земной шар.
— И жизнь хороша, — продолжил Шубкин раздумчиво, — и жить хорошо.
— Это стихи, — сказала Аглая.
— Все равно врет, — сказал Шалейко.
Шубкин помолчал и вдруг зачастил резко, рубя воздух правой рукой:
— А в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше.
Аглая заскучала. Сталин сказал о Маяковском, что он был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Спорить со Сталиным она не смела, но Маяковского не любила. Ей гораздо больше нравились Демьян Бедный и Михаил Исаковский, которого она знала по песням. Шубкина слушала вполуха и смотрела куда–то мимо.
А Шубкин сказал:
— Вьется улица–змея, дома вдоль змеи.
На этих словах из–за кулис, выстроившись друг другу в затылок, выбежали мальчики и девочки группы дошкольников и стали бегать по сцене, извилистой колонной по одному, изображая улицу–змею.
— Улица моя! — закричал Шубкин. — Дома мои!
Дети окружили Шубкина, а он раскинул руки, как будто всех подгреб под себя, и все вместе они стали победоносно выкрикивать:
Почувствовав прикосновение, Аглая опустила глаза и увидела, что Шалейко трется своим коленом об ее колено. В другой раз ей могло понравиться. Но сейчас не было настроения. Шубкин вел себя на сцене так, как будто праздновал победу над ней. Она посмотрела Шалейко в лицо и сказала: Окна разинув, стоят магазины.
В окнах продукты: вина, фрукты…— Нет.
Он спросил шепотом:
— Почему?
Она ответила:
— По кочану.
Он обиженно засопел и стал смотреть на сцену, где младшие школьники исполняли краснофлотский перепляс. Затем средние школьники спели песни “Гренада” и “Бригантина”, а старшие сыграли отрывки из какой–то пьесы про Ленина, которую Шубкин сам, кажется, написал и сам себе доверил исполнение главной роли. Когда он опять вышел на сцену в гриме с бородкой, все прямо ахнули — до чего похож! Он быстро бегал по сцене, бурно жестикулировал, хитро щурился, грассировал, хлопал Сталина по плечу (его с наклеенными усами играла Света Журкина), называл батенькой, уличал в ошибках и махал перед носом пальцем: “Запомните, батенька: законность относится к числу архиважнейших признаков социализма”.
Аглая смотрела на сцену, сжимала кулаки и, забыв наставления доктора, думала: “Ненавижу!”
Второе отделение концерта Шубкин захватил целиком — опять со стихами Маяковского и других поэтов. Она слушала “Стихи о советском паспорте”, сжимала кулаки и думала: “Ненавижу!” Он читал “Анну Снегину”, она думала: “Ненавижу!” Он прочел отрывки из “Василия Теркина”, она и тут думала: “Ненавижу!” А потом он и вовсе дошел до какой–то безыдейной модернистской чуши. Какого–то Леонида Мартынова:
“Ненавижу!” — думала Аглая, упираясь кулаками в колени. Что такое случилось со мною?
Говорю я с тобою одною,
А слова мои почему–то
Отзываются за стеною.
И звучат они в ту же минуту
В ближних рощах и дальних пущах,
В близлежащих людских жилищах
И на всяческих пепелищах,
И повсюду среди живущих.
Знаешь, в сущности это неплохо
Не для оха и не для вздоха.
Расстояние не помеха.
Удивительно звонкое эхо.
Очевидно, такая эпоха,
Очевидно, такая эра.Однако большинство зрителей приняло концерт хорошо. Было много аплодисментов, и самые бурные достались, конечно, Шубкину.
16
После концерта праздник отмечали в кабинете директора за двумя поставленными в ряд длинными столами. Аглая оказалась между Шалейко и Шубкиным. С Шубкиным она вообще не разговаривала и даже делала вид, что не замечает его. Она повернулась к нему спиной и стала громко расспрашивать Шалейко о колхозных делах: какой собрали урожай яровых и много ли засеяли озимых? Шалейко вполголоса сообщил ей главные цифры и под скатертью потрогал ее колено рукой. Она руку скинула и спросила: а как насчет животноводства, утеплены ли к зиме коровники?
— А как же, — сказал Шалейко, суя руку туда же. — Крыши перекрыты, стены ощекатурены, везде стоят калориферы.
Она его опять отпихнула и теперь сидела как бы одна, сама себе подливая портвейну.
Богдан Филиппович Нечитайло произнес тост за Октябрьскую революцию, за партию, успешно преодолевающую последствия культа личности, за дорогого Никиту Сергеевича Хрущева, ведущего страну по пути обновления. Особо он отметил усилия Никиты Сергеевича по восстановлению ленинских норм социалистической законности.
Чиркурин, продолжая тост, предложил выпить за один из примеров восстановленной законности, то есть за Марка Семеновича Шубкина. Который, как сказал Чиркурин, не обиделся на партию…
— А на партию не обижаются, — перебил Шалейко.
— А я и говорю, — охотно согласился Чиркурин. — На партию не обижаются. У советского человека есть своя гордость, он может обижаться на соседа, товарища по работе, на жену, на брата, на мать и отца, но на партию… — он выдержал длинную паузу, выпятил нижнюю губу и повел указательным пальцем из стороны в сторону… — ни–ни. И Марк Семенович не обиделся… Ты ж не обиделся, Марк Семенович?
— Ни в коем случае, — отозвался Марк Семенович. — Я не обиделся. Больше того, я приобрел неоценимый жизненный опыт.
— Стоило бы его удлинить, — вдруг пошутила Аглая.
— Что? — повернулся к ней Шубкин.
— Ничего, — сказала она и отвернулась.
— Да, — продолжил свою речь Чиркурин. — Марк Семенович не обиделся, не озлобился, не укрылся в своей скорлупе, а сразу и активно включился в работу и в общественную жизнь. И детей воспитывает, и газету выпускает, и самодеятельность организовал. Скоро на областной смотр поедем, и там, я уверен, первое место будет за нами.
Разумеется, похвалы Шубкину Аглая поняла, как укоры себе, но больше в разговор не встревала. Все произносимые тосты были ей чужды, однако выпить хотелось, и она пила, ни с кем не чокаясь. И чем больше пила, тем больше испытывала какое–то странное влечение к Шубкину. Хотя слева к ней все еще время от времени приставал и раздражал своими руками Шалейко. После двух стаканов портвейна и половины третьего она возбудилась и, наклонившись к Шубкину, спросила:
— Рад, что победил?
— Нет, я боролся не против вас, — Шубкин говорил ей “вы”, хотя года на три был старше. — Я отстаивал принципы. А вам я зла не желаю.
— Ну да, не желаешь! — не поверила она.— Еще как желаешь. Я думаю, если б твоя власть, — сказала она, впадая в неосознанное ею волнение, — ты б уж со мной ух как расправился.
— Только одним способом,—сказал Шубкин.— От детей бы отодвинул подальше. А больше ничего.
Тем временем веселье продолжалось. После ужина сдвинули столы, стали танцевать под аккордеон. Играл Аглаин сосед Жорка Жуков, бесшабашный лохматый парень, специально приглашенный для обслуживания этого вечера. Он сидел у окна на стуле, поставив стакан с водкой на подоконник, и в перерывах между танцами брал стакан, прихлебывал и опять играл с закрытыми глазами, как будто спал. Шалейко, не оставляя своих усилий, пригласил Аглаю, она станцевала с ним один вальс, но удовольствия не получила.
Потом Шалейко и Нечитайло спели на два голоса “Выпрягайте, хлопцы, коней”, а жена Нечитайло Рада (по–русски — Совет) исполнила арию из оперы “Запорожец за Дунаем”: “А я дивчина полтавка, а зовуть мэнэ Наталка”.
А когда все кончилось и сотрудники выкатились в дождливый холодный вечер, Аглая догнала Шубкина уже за воротами, рванула за рукав.
— А я тебя… слышишь, вот если б моя власть, если б ты мне попался во время войны, я бы тебя, псину, из пистолета… я бы всю обойму в тебя всадила…
И вдруг вцепилась в него, прижала его к себе, он думал, что она его душит, и не понял, что ее чувство было вспышкой ненависти и вспышкой страсти, она его хотела убить и одновременно воспылала желанием быть подмятой им под себя, чтобы он ее растоптал, раздавил, раскатал, как тесто на доске.
Он был крупнее нее, сильного пола, с мускулами, неплохо развитыми на лесоповале. Но справиться с разъяренной бабой оказалось непросто. Попытался вырваться, но не смог, а она притянула его голову к себе и в противоречивом желании впилась в него как бы поцелуем взасос, но сжала зубы и прокусила нижнюю губу. Ощутила вкус крови и хотела грызть его дальше, предвкушая наступление какого–то необыкновенного состояния, но он оборвал ее порыв грубым толчком, отшвырнул ее от себя, так что она упала, зашибла колено и порвала чулок, а сам, прижавши ладонь к губе, в ужасе кинулся прочь, разбрызгивая кровь и оглядываясь.
Такое ее поведение, может быть, кому–то покажется странным. Оно и автору показалось странным, он даже подумал, что тут, может быть, и есть некий ключик к разгадке Аглаиного характера, и по этому поводу консультировался с очень авторитетным психосветилом фрейдистского направления. Светило долго думало и рассудило:
— Ваша героиня, очевидно, относится к тому типу женщин, которые всегда страдают от сексуальной неудовлетворенности. Одни переносят ее сравнительно спокойно. А она из другой категории. Она вообще ничего спокойно переносить не может, а этого тем более. При определенных обстоятельствах у нее возникает столь страстное желание, что она не в силах с ним справиться и теряет рассудок. Это желание возникает внезапно, как приступ, и готово немедленно, даже без полового акта довести ее почти до оргазма, но в самый последний момент приступ проходит, вожделенный пик остается недостигнутым, и это приводит ее к сильному, болезненному душевному опустошению, она становится резкой, злой и жестокой.
— Хорошо, — сказал я, — допустим, все это так, но при чем здесь Шубкин? Какое желание может он вызывать, если она его так ненавидит, что готова немедленно расстрелять?
— А это, — сказало светило, — довольно распространенное нарушение психики. Безумная ненависть возбуждает такое же влечение, как и безумная любовь. У человека вроде вашей Аглаи любовь и ненависть в сильнейших своих проявлениях ничем друг от друга не отличаются.
17
Мне жаль грядущие поколения, которые даже представить себе не смогут, что было время, когда на всей обширной территории Союза Советских Социалистических Республик (обширной, а не оффшорной) торжествовала обязательная для всех населяющих территорию народов, народностей и племен (порою довольно диких) общая система передовых во всех отношениях взглядов, называемая Единственно Правильным Научным Мировоззрением.
Мировоззрение было единственно правильным, и проповедовалось единственной (в других не было нужды) политической партией. Но внутри партии все члены ее, признавая Единственно Правильное Мировоззрение единственно правильным, разделялись на два недружелюбных друг к другу течения. Одно течение были марксисты–ленинцы, а другое — сталинисты. Марксисты–ленинцы были хорошие марксисты, добрые. Они хотели установить на земле хорошую жизнь для хороших людей и плохую для плохих, но обязательно в соответствии с Мировоззрением. И поэтому плохих людей убивали, а хороших по возможности оставляли в живых. А сталинисты были по сути своей демократы — убивали всех без разбору, и Мировоззрение считали не догмой, а руководством к действию. Соответственно, марксисты–ленинцы считались гуманистами и приверженцами Единственно Правильного Мировоззрения, а сталинисты были привержены Сталину и готовы были идти за ним в любую сторону, куда бы он их ни повел.
Так вот, разница между Марком Семеновичем Шубкиным и Аглаей Степановной Ревкиной состояла в том, что он был марксист–ленинец, а она сталинистка. Но оба, каждый по–своему, исповедовали Единственно Правильное Научное Мировоззрение, которое наш Адмирал обозначал аббревиатурой ЕПНМ, а произносил как японское слово Епэнэмэ.
Кстати, насчет Адмирала.
Пора уже представить его поподробнее.
Алексей Михайлович Макаров носил это прозвище не потому, что фамилия адмиральская. И не в соответствии с профессией — по профессии он был лингвист и литературовед. И не по призванию — по призванию он был интеллектуал широкого профиля. И не по реальному роду занятий — по роду занятий он был ночным сторожем на лесоскладе. Адмиралом он назывался ввиду своего увлечения морем, которого он никогда не видел, но о котором все знал по книгам. Впрочем, по книгам он вообще знал все обо всем. Даже больше, чем Шубкин. Когда его спрашивали, откуда у него такие обширные знания, он отвечал, что просто повезло. В детстве болел полиомиелитом, был прикован к постели, а потому не играл в футбол или в пятнашки, не бегал за девочками. К тому же не знал еще телевизора, компьютеров, компьютерных игр и Интернета. Ему еще и та удача выпала, что родился он не в Америке. Там бы ему придумали что–нибудь электрическо–механическое, с помощью чего он бы передвигался, отвлекаясь от накопления знаний. А у нас ему созданы были идеальные условия, в которых только и можно прочесть столь огромное количество книг и столько всего познать.
В детстве Алеша Макаров, как многие люди, обреченные на неподвижность, увлекался описаниями морских путешествий и приключений. Начал, конечно, с Жюль Верна и Стивенсона, а потом углубился в тему, изучал биографии всех сколько–нибудь известных мореплавателей, и историю открытия разных земель, и описания морских сражений, и знал типы кораблей от древнегреческих галер до современных атомоходов. Кроме того, у него было целое собрание лоций и морских справочников, но самое главное — у него прямо к спинке кровати был прикреплен морской штурвал, который помогал ему в детстве бороздить воображаемые моря и океаны. Годам к восемнадцати Алеша Макаров от своих недугов частично оправился, научился с помощью двух палок передвигаться, окончил институт (в основном все–таки заочно) и даже написал кандидатскую диссертацию по вопросам языкознания. Настолько блестящую, что ему за нее хотели сначала дать доктора, а потом дали пять лет ссылки. Вот почему он и попал из Москвы в Долгов. Здесь он жил сначала с матерью, а потом один. Литературоведением заниматься не мог, физическим трудом тоже, а на пенсию бы не выжил. Добрые люди устроили его на лесосклад напротив дома, куда он с помощью палок своих кое–как добирался и дежурил там через ночь.
Так вот, наш Адмирал, будучи человеком обширных знаний и совершенно независимых суждений, всегда имея на все оригинальную точку зрения, к учению Епэнэмэ относился без уважения еще в те времена, когда мало кто до этого решался додуматься. Я под его влиянием тоже стал размышлять и усомнился в том, что еще недавно мне казалось незыблемым. Я стал думать, а почему это Епэнэмэ считается единственно правильным и научным и почему ради грядущего блага народа надо было столько этого же народа убивать, травить, топить, морить голодом и вымораживать? И не лучше ли придумать какое–нибудь Единственно Неправильное Епэнэмэ, но к людям помилосерднее? Однако до сих пор приверженцы Епэнэмэ говорят, что теория была хорошая, а практика плохая. Ленин правильно разработал, а Сталин неправильно применил. А кто, где, в какой стране правильно применил? Хрущев? Брежнев? Мао Цзэдун? Ким Ир Сен? Хошимин? Пол Пот? Кастро? Хоннекер? Кто? Где? Когда? Что же в этой теории такого хорошего, если она никакой практикой, нигде и ни при каких обстоятельствах подтвердиться не может? Сейчас, конечно, в мире число людей, беззаветно преданных Епэнэмэ, поубавилось. Но в описываемые времена они водились на наших просторах в довольно больших количествах, и одним из них был Марк Семенович Шубкин, верный исповедник Епэнэмэ, ученик сначала Ленина—Сталина, а потом только Ленина. Но зато уж за Ленина он держался долго, крепко и безоглядно. Верность Епэнэмэ и Ленину Шубкин хранил до и после ареста, во время ночных допросов, даже в годы, проведенные на общих работах. Несмотря на голод и холод, никогда, ни разу, ни на одну минуту (до определенного времени) не усомнился. Крупные и мелкие дьяволы часто искушали его, пытаясь посеять сомнения, но он терпел, как Иисус Христос, в которого он не верил.
Следователь Тихонравов очень больно бил Марка Семеновича скрученным в жгут полотенцем, последними словами ругаясь, слепил настольной лампой, и спать не давал, и сидеть не давал, а когда Марк Семенович, стойко все это выдерживая, показывал на висевший над ним портрет Ленина и корил следователя цитатами из Ленина, тот отвечал просто: “Срал я на твоего Ленина”. На что Шубкин не находил достаточно убедительных контраргументов. Но стойкость проявлял прежнюю. И вышел из лагеря несломленным, непокоренным, не изменившим своим убеждениям. То есть, по словам Адмирала, вышел таким же дураком, каким и вошел. Пломбированный дурак, называл его Адмирал, то есть дурак с апломбом.
Признаюсь, мне суждения Адмирала казались иногда слишком резкими. А по отношению к Шубкину — незаслуженно резкими. Все–таки если человек прошел через лагеря и несмотря ни на что не изменил своим убеждениям, разве это не достойно уважения?
— Глупость несмотря ни на что, — безжалостно отвечал Адмирал, — это уже не глупость, это идиотизм.
Адмирал относился к Шубкину с легким презрением, хотя поначалу сам пытался сокрушить его веру в Епэнэмэ и в главного идола. Рассказывал Шубкину о немецких деньгах, немецком вагоне (кстати, пломбированном), о расстрелянных по личному приказу “самого человечного изо всех прошедших по земле людей” священниках и проститутках, о прогрессивном параличе на почве сифилиса и о многом другом, что тогда было известно немногим. Но все эти рассказы не производили на Шубкина ни малейшего впечатления. Тем более что многое он знал и сам. Но поступки своего кумира объяснял объективными обстоятельствами, суровой необходимостью и тем, что революцию в белых перчатках не делают. Он советовал Адмиралу внимательно перечитать полное собрание сочинений Ленина. “И тогда, — говорил он, — даже вам станет ясно, что Ленин — гений.” “Если гений, — спорил Адмирал, — то почему же так бездарен построенный им лагерный социализм?” Шубкин возражал: “Ленин собирался построить не то, что есть, а что–то получше”. “Но гений, — говорил Адмирал, — строит то, что хочет, а не что–то другое.” “Ленин, — объяснял Шубкин, — не мог предвидеть инертности крестьянской массы, которая не поймет преимуществ социализма, не мог предвидеть, что к руководству страной проберется мелкобуржуазный элемент, что руководство свернет с избранной им дороги, откажется от нэпа, поспешит с коллективизацией.” “Но гением, — не уступал Адмирал, — считается только тот, кто предвидит. А для того, чтобы не предвидеть, не надо быть гением. Не предвидеть мы все умеем.” “Владимир Ильич, — вздыхал Шубкин, — родился на сто лет раньше своего времени.” “С этим я согласен, — охотно кивал головою Адмирал, — но вам в вашем возрасте пора знать, что раньше времени рождаются недоноски.”
Все нападки Адмирала выдержал Шубкин и еще долго — все 60-е годы и половину 70-х — оставался верен Епэнэмэ и при этом вел себя почти в полном соответствии с заветом Христа, который сказал своим апостолам: идите и проповедуйте. Шубкин проповедовал взрослым и детям, даже детям дошкольной группы, вбивая в детские головы Епэнэмэ в доступной им форме.
Например, в форме сказок. Аглая Степановна Ревкина была права, подозревая Шубкина в том, что он, рассказывая детям будто бы безобидные сказки, вкладывает в них вовсе не безобидный смысл. И точно. Рассказывая о волке и трех поросятах, Шубкин под серым волком подразумевал не американский империализм, как хотела Аглая, и не просто лесного хищника, а Сталина, а под поросятами — верных, как он теперь считал, ленинцев — Троцкого, Бухарина и Зиновьева.
18
Первым человеком в Долгове, кто познакомился с Марком Семеновичем Шубкиным, была вокзальная буфетчица Тонька Углазова, невысокая полная женщина тридцати пяти лет с грустными глазами и нелегкой судьбой. В тихий, опутанный паутиной солнечный день бабьего лета она скучала, положив на прилавок свою пышную грудь и руками подперев подбородок, когда перед ее взором возник сошедший с поезда пассажир в старой армейской шинели и шапке с длинными ушами из шинельного тоже сукна. Он снял шапку и, протерши ею обширную лысину (Тонька уже тогда обратила внимание, что голова была у него необычно большая), спросил, сколько стоят пирожки с капустой.
Тонька по обыкновению хотела ответить, что, мол, сами не видите или глаз нет? И кивнуть на ценник, стоявший прямо перед ним. Но, посмотрев на него, передумала, смахнула ценник и сказала: на рупь четыре, хотя они стоили в два раза больше. Он удивился: почему так дешево? Она пожала плечами — а вот так.
— Дайте мне четыре пирожка и стакан чаю.
— С лимончиком? — спросила она радушно.
Он пошевелил пальцами в кармане и сказал:
— Можно с лимончиком.
— Лимонов нет, — вздохнула она и развела руками.
Он взял четыре пирожка и чай и примостился к столику у окна, выходившего на пыльный пристанционный скверик. Там посреди пыльной клумбы виднелся памятник Ленину, изображавший дни, проведенные прототипом в Разливе. Гипсовый Ильич, расположившись на гипсовом пне, писал в гипсовой тетради “Апрельские тезисы”, а под пьедесталом, прислонившись к нему спиной, дремал, сидя, пьяный мужик с бутылкой, и тут же паслись две козы. Приезжий смотрел в окно, Антонина смотрела на приезжего, и хотя он пирожки ел аккуратно, не чавкая, и чай пил маленькими глотками, она поняла, что он оттуда. Да и как было не понять, когда сама она в том мире жила, где люди туда уходили и оттуда возвращались или не возвращались. Ушедшим и пока не вернувшимся был ее муж Федя, который сначала бил смертным боем Антонину, а потом завел себе полюбовницу, бил и ее и, наконец, вовсе зарубил топором. Ее тогда еще товарки поздравляли: “Ой, Тонька, повезло–то как. Не было б у него Лизки, тебя б зарубил”.
Приезжий был не из тех, что разбираются в своих отношениях с помощью топора, но и таких, как он, Антонина тоже встречала, их называли политические, контрики, фашисты, но люди они были в основном культурные.
Приезжий ел пирожки, запивал чаем, она смотрела на него, и ей почему–то хотелось плакать. Один раз она даже нагнулась под прилавок и смахнула слезу.
Дорвавшись до дешевизны, приезжий взял еще четыре пирожка с повидлом по той же цене и еще стакан чаю и спросил у нее, не знает ли она, у кого тут можно временно поселиться. И она, имея комнату в пристанционном бараке, сказала, что — у нее. Он, не раздумывая, перетащил к ней чемодан, и они стали жить вместе.
Она говорила ему “вы” и называла по имени–отчеству.
— Головка у вас большая, Марк Семенович, — говорила она иногда, прижимая его голову к своей тоже немалой груди.
— Большая и лысая, — шутливо уточнял Марк Семенович.
— Это хорошо, что лысая, вошкам плодиться негде. А если какая и заведется, то скатится, потому как у вас вон как круто, прям как это ну как вот…
И замолкала, не найдя подходящего сравнения.
Ухаживала она за ним, что за малым ребенком. С тех пор, как он у нее поселился, рубашки на нем всегда были свежие, носки заштопанные, брюки глаженые. Трех месяцев не прошло, щеки его округлились и животик наметился. На собственный свой живот Марк Семенович, бывший лагерный доходяга, часто и довольно поглядывал и иногда поглаживал его с уважением. Заботясь о Шубкине, Антонина делала все бескорыстно, не требуя от него ответно ни любви, ни церкви, ни расписки, ни верности. Только смотрела на него часто с радостью, что он есть, и с грустью от понимания, что навряд ли надолго задержится.
Антонина понимала, что она своему сожителю не ровня, но не знала того, что именно это его и устраивает. Ровня у него уже была. Ее звали Ляля. Она называла Марка Семеновича Маркелом, не ценила его таланта, но любила тряпки, рестораны, оперных теноров и вообще шикарную жизнь. Представить себе ее стоящей у плиты, штопающей или хотя бы пришивающей пуговицы было невозможно. К счастью для Шубкина, Ляля не выдержала испытания долгой разлукой, о чем он в ханты–мансийской тайге узнал из телеграммы:
“ИЗВИНИ ТЧК ПОЛЮБИЛА ДРУГОГО ЧЕЛОВЕКА ТЧК ЖЕЛАЮ УСПЕХА ТЧК КРЕПКО ЖМУ РУКУ ТЧК ЛЯЛЯ ТЧК” Так что положение Антонины было гораздо надежнее, чем она могла себе вообразить.Потратив много лет своей жизни на строительство социализма в особо сложных условиях, Марк Семенович Шубкин теперь пытался наверстать упущенное. Он купил себе подержанную немецкую пишущую машинку “Триумф–Адлер” с большой кареткой и нехваткой нескольких букв (немецкий шрифт был перепаян на русский так на так, а в русском алфавите знаков больше), своими руками, которые сам признавал кривыми, соорудил стол, тоже кривой и шаткий, из плохо струганных досок и фанеры, поставил на него настольную лампу собственной конструкции, скрученную из алюминиевой проволоки с абажуром из газеты “Известия”, и под этой лампой проводил большую часть своего свободного времени. А свободного времени у него было немного. С утра до позднего вечера он работал в детдоме, там же проводил репетиции драмкружка имени Мейерхольда (он сам дал кружку такое название) и занятия литкружка “Бригантина”, редактировал стенгазету “Счастливое детство”, а приходя домой, сразу кидался к своему ламповому приемнику “Рекорд”, слушал “вражеские голоса”, закуривал папиросу “Прибой” и тут же, времени не теряя, заправлял в машинку четыре листа бумаги с копиркой и начинал с бешеной скоростью выстукивать очередной текст в строчку или столбиком. Писал он одновременно и лирические стихи, и поэму “Рассвет в Норильске”, аллегорическую, о восходящем после долгой зимней ночи солнце, и роман “Лесоповал” о работе заключенных в ханты–мансийской тайге, и мемуары под названием “Память прожитых лет”, и статьи по вопросам морали и педагогики, которые в большом количестве слал в центральные газеты, и письма в ЦК КПСС и лично Хрущеву, которые начинал всегда словами: “Дорогой и уважаемый Никита Сергеевич!” Антонина сидела у стола на диванчике и вязала своему сожителю шапку, поскольку ни один из имевшихся в магазине головных уборов на его голову не налезал. Промышленность наша, рассчитывая на голову среднего советского человека, гнала вал, а голова Марка Семеновича шестьдесят шестого размера была производства не валового.
Работая спицами, Антонина время от времени поглядывала на Шубкина с любопытством. Иногда он сильно над чем–то задумывался, взгляд его стекленел, рот открывался, так проходило много минут, и Тонька, пугаясь, что Шубкин ушел куда–то, откуда и возврата может не быть, окликала его:
— Марк Семенович!
Но он иной раз цепенел настолько, что никаких окликов не слышал. Она еще и еще звала его, подходила, тормошила, кричала в самое ухо:
— Марк Семенович! Эй!
Он сильно вздрагивал, смотрел на нее безумным взглядом, вскрикивал: “А? Что? Чего?” Потом приходил в себя, спрашивал:
— Ты что, Антонина?
— Ничего, — отвечала она смущенно и объясняла с блаженной улыбкой. — Мне просто интересно знать, Марк Семенович, о чем это вы все думаете, думаете и головку ломаете?
— Ах, милая Тоня, — отвечал Марк Семенович, вздыхая. — Мне кажется, что партии нашей угрожает опасность нового термидора и мелкобуржуазного перерождения.
Поскольку она не знала слова “термидор”, он начинал ее просвещать, рассказывал о Великой Французской революции, потом еще о чем–то, и — все смешивалось: литература, история, философия. Он наизусть читал ей “Полтаву”, “Евгения Онегина”, поэму “Владимир Ильич Ленин”, пересказывал роман Чернышевского “Что делать?” или книгу Томмазо Кампанеллы “Город солнца”. Подобному же просвещению он когда–то пытался подвергнуть и Лялю, но та во время рассказа то красила губы, то примеряла перед зеркалом новое платье, то перебивала его своими соображениями о новом спектакле, охотно откликалась на телефонные звонки и вообще делала вид, что все это ей самой хорошо известно. Антонина как слушательница была намного благодарнее. Раскрыв рот и не мигая, смотрела она на Марка Семеновича, когда он ходил по комнате, размахивал руками, знакомил ее с мифами Древней Греции, рассказывал о далеких странах, путешествиях и путешественниках, о революционерах, мечтателях, борцах за народное дело, о морях, звездах, будущих полетах в космос. Правда, у нее, как она сама говорила, голова была с дыркой, и через эту дырку все улетало в тот же космос, ничто не задерживалось. Благодаря этой дырке Антонине можно было одну и ту же историю рассказывать бесконечное количество раз, и каждый раз она слушала с тем же вниманием.
Но не только просветительством занимался Шубкин со своей Антониной. Утром она приходила на работу томная, утомленная, под глазами — круги. Вокзальная кассирша Зина Трушина спрашивала с завистью:
— Ну как?
В ответ Тонька не читала стихи, не пересказывала утопию Кампанеллы и не говорила о возможных полетах к другим мирам. Она качала головой, жмурилась и, понизив голос, сообщала:
— Цельную ночь не вынимамши.
— А лупит? — как–то спросила Зина.
— Да ты что! — возмутилась Тонька. И оглянувшись, объяснила шепотом и не без гордости: — Он же еврейчик!
19
Летом 1957 года скончался тихий Аглаин сосед Савелий Артемович Телушкин. В комнате покойного не оказалось никакой мебели и никаких ценностей, кроме простой железной кровати, кухонного соснового стола с одной тумбой и табуретки. Но когда вскрыли матрас, в нем обнаружили целый клад: часы, браслеты, серьги, перстни, обручальные кольца, серебряный портсигар, кисет, набитый золотыми коронками, и медаль “Золотая Звезда”, которая в самом деле была золотая, но фальшивая, без номера. Откуда у покойного были эти ценности, не знали даже работники МГБ. При исполнении высшей меры вещи расстрелянных конфисковывались, а если и разворовывались, то, естественно, не исполнителями, а чинами повыше. Говорили, что после смерти Телушкина чекистами была предпринята попытка расследовать происхождение богатств усопшего. С этой целью работник органов, представившийся выдуманным именем Василий Васильевич, время от времени являлся в дом по Комсомольскому тупику, обходил соседей, расспрашивал, что они помнят об образе жизни покойного, но они ничего не помнили кроме того, что Телушкин был тихим, невредным и при встречах говорил “Здравия желаю” или “Доброго здоровьица”. Обстановка после него, как уже сказано, осталась убогая. А стены все исписаны разными мудростями известных миру великих людей и собственными мыслями автора, который в писаниях своих пользовался неординарной грамматикой: гласные буквы или пропускал, или ставил не те. Было, например, написано: “Правлна линя жизни по повсти Стровского “Как зкалялась сталь”, “Руский члавек всегда своего дабется”, “Дети наше будщщее”, “18 августа день наших тважных летчиков”, “Члавек преобразует природу”, “Любов мжчины к жнщине есть блезнь и стрдание организма”, “На Марсе никакой жизне нет” и “Самое дргое у члавека это жзнь”.
За комнату Телушкина боролись многие, но получил ее вне очереди как жертва необоснованных политических репрессий Марк Семенович Шубкин.
20
Грядущее переселение Шубкина в соседи к Аглае, конечно, ей понравиться не могло. Но оно частично затмилось другим событием, еще более неприятным — Июньским Пленумом ЦК КПСС 1957 года и поспешно собранной районной партийной конференцией, куда пригласили и Аглаю. Приехавший по этому случаю работник обкома Шурыгин привез товарищам тревожную весть. В Москве разоблачена антипартийная фракция, в которую вошли не кто–нибудь, а члены Президиума ЦК КПСС тт. Маленков, Молотов, Каганович. И, согласно формулировке официального сообщения, примкнувший к ним Шепилов. По партийно–бюрократической грамматике того времени аббревиатура “тт.” означала товарищи, но не простые товарищи, а плохие товарищи. Если надо было сказать, что выступили хорошие товарищи, например, товарищи Хрущев, Микоян или кто там еще, то писалось полное слово: “товарищи”, а если плохие товарищи, то не “товарищи”, а “тт.” (данное утверждение к пистолету “ТТ” отношения не имело, но в подсознании с ним как–то ассоциировалось). А что касается “примкнувшего к ним”, то он немедленно стал героем многочисленных анекдотов и нарицательной фигурой у алкоголиков всего Советского Союза, и в частности города Долгова. Лица данной категории великодушно приблизили этого персонажа к себе и, сошедшись вдвоем в очереди за водкой, обращались к предполагаемому третьему собутыльнику: “Шепиловым будешь?” То есть, не примкнешь ли? Наверное, эта шутка дошла со временем до т. Шепилова, и, должно быть, было ему обидно, что каждый алкоголик, имея при себе лишний рубль, мог стать хотя бы на время Шепиловым.
Суть конфликта, случившегося в руководстве КПСС (теперь уж никто про это не помнит), заключалась в том, что плохие “тт.” не согласились с идеями хороших “товарищей”, с решениями ХХ съезда КПСС, не приняли курса партии на преодоление последствий культа личности и даже составили заговор с целью захвата власти.
После сделанного сообщения слово взял секретарь райкома Нечаев, вальяжный человек с щеками круглыми и розовыми от раннего атеросклероза и толстыми ушами, как будто вылепленными из теста.
— Коммунисты района,—сказал он, — целиком и полностью одобряют принципиальную линию нашего ленинского центрального комитета и клеймят позором жалкую кучку отщепенцев и фракционеров.
В этом же духе была написана и поставлена на голосование резолюция.
— Кто “за”?— спросил Нечаев.
Все немедленно вскинули руки кверху, а сидевший впереди Степан Харитонович Шалейко вскинул обе руки и прокричал:
— Одобряем! Одобряем! Целиком и полностью одобряем.
— Кто против кто воздержался?— быстро спросил Нечаев в единой фразе без запятой и, не ожидая никакого ответа, уже раскрыл рот, чтобы произнести привычное “принято единогласно”, как вдруг… Поросянинов толкнул его локтем в бок, да и сам он увидел в заднем ряду тонкую руку, поднявшуюся одинокой качающейся былинкой.
— Товарищ Ревкина?— не поверил своим глазам Нечаев. — Вы? — он оглянулся на Шурыгина и пожал плечами, показывая, что он не виноват, для него самого это очень большой и неприятный сюрприз. — Вы? Аглая Степановна? Как это можно? Вы возде… вы… воздерживаетесь?
Он был растерян, но и Аглая владела собой не совсем. Она потом вспоминала, что легче было подниматься в атаку под шквальным огнем вражеских пулеметов, чем выступить против решения партии. И тем не менее…
— Да, — подтвердила она тихо. — Я, да, вот…
И умолкла, не в силах произнести ни одного слова более.
Зал замер, и наступила такая тишина, что, казалось, слышно было, как шуршат капли пота, стекая с мягких ушей Нечаева. Поступок Аглаи всех застал врасплох. Эти вопросы: за, против, воздержался — всегда были не более чем ритуалом, по ритуалу все и во всех случаях, важных или неважных, голосовали только “за”. Всегда “за” и никогда — “против”. И никогда не воздерживались. Между “воздержаться” и “против” разницы не было, потому что, как определил любимый поэт Марка Семеновича Шубкина, “кто сегодня поет не с нами, тот против нас”.
Всех сидевших в зале охватили противоречивые чувства. С одной стороны — ужасно любопытно, что же из всего этого выйдет. Все были не против скандала, вносившего оживление в бедную событиями, скучную и затхлую провинциальную жизнь. А с другой стороны — страшно. Если бы это был просто скандал. Кто–то у кого–то что–то украл, или взял взятку, или дал взятку, или дал по морде, или изменил, наконец, жене, или нечто подобное. Такие вещи в районной партийной организации случались, осуждались, но и находили понимание. В таких случаях провинившегося корили, стыдили, угрожали исключением из партии. Провинившийся каялся, плакал, бил себя кулаком в грудь, получал выговор, и на том дело кончалось. Но тут скандал разражался такой, что непременно должен был выйти за пределы района и дойти до каких–то верхов, где обратят внимание и отметят, что в указанном районе не все в порядке относительно коммунистического сознания масс, пропаганды и агитации, что имеют место идейные шатания, колебания и вообще дело пахнет не чем–нибудь, а (даже страшно выговорить!) идеологической диверсией. И начнутся в районе всякие проверки и чистки. А с ними и выяснения, кто, где, чего украл. Или взял взятку. Или дал по морде. Или и взял, и дал. И хотя участники Долговской конференции были поголовно и целиком преданы Епэнэмэ и последним указаниям вышестоящих партийных инстанций, сказать, что из них никто никогда ничего не украл, и не дал взятку, и не взял взятку, ничего не приписал и не списал в свой карман, было бы слишком. Но чем больше человек крал, тем непримиримее он был в идеологическом отношении. Поэтому реакция зала на случившееся была искренней и решительной. Хотя и последовала после краткой заминки. Сначала было тихо–тихо. Тихо и глухо. Потом из дальних рядов к передним потекло, поехало, покатилось. Шелест, шум, гул, ропот, грохот, словно рокот морского прибоя, и чем ближе к президиуму, тем мощнее. Слились в одно и шум, и кашель, и грохот стульев, и отдельные выкрики, и вдруг кто–то заверещал пронзительно: “Позор! Позор!”, и все, впадая по нарастающей в раж, орали, выли, свистели, хлопали руками и сучили ногами. Как псы, спущенные с поводка, возбудились при возможности безнаказанно грызть и рвать брошенную им под ноги жертву. А директор мясокомбината Ботвиньев выскочил вдруг на сцену перед президиумом и, размахивая кулаком, словно крутил над головою веревку, стал выкрикивать: “Слава коммунистической партии! Слава коммунистической партии! Слава коммунистической партии!” с таким видом, как будто страстно желал за партию отдать свою жизнь, не сходя с места, немедленно и без остатка. Против него как раз на днях было заведено уголовное дело по факту хищения мясопродуктов в особо крупных размерах, но, проявляя преданность партии, он справедливо рассчитывал на снисхождение правоохранительных органов. Публика в зале, казалось, озверела настолько, что была не в силах себя сдержать, но Нечаев поднял руку, и члены заседания, только что собой не владевшие, сразу притихли, поникли, а впрочем, некоторые еще немного повизгивали, постепенно все–таки утихая. — Аглая Степановна, — в наступившей тишине мягко сказал Нечаев, — если я вас правильно понял, вы не согласны с линией партии. Может быть, выйдете на трибуну, объясните свою позицию.
— Да, пусть выйдет, — громко сказал Поросянинов.
— Пусть выйдет! — заведующая райбольницей Муравьева вскочила со своего места и стала кричать так, чтобы президиум отметил ее старания:
— Ты кому служишь, Ревкина?
— Не тебе служу, — сказала Аглая, направляясь к трибуне. Но чем ближе подходила, тем меньшую ощущала решимость. А достигши трибуны, и вовсе оробела. И ощутила в коленях такую слабость, что захотелось сесть или даже прилечь. Она оперлась о поверхность трибуны и стала бормотать об Иванах, не помнящих родства, и еще что–то невнятное.
А в зале опять наросло напряжение и раздались крики:
— Хватит!
— Довольно!
— Ясно!
— Долой!
Ботвиньев, вновь возникши на сцене, крикнул:
— Да здравствует наш дорогой и любимый Никита Сергеевич!
И тут же, указав пальцем на Аглаю, стал вопрошать:
— Товарищи! Я не понимаю, что здесь происходит! Почему эта женщина здесь? Почему она позволяет себе выступать против нашей партии, народа, государства, против нас с вами и наших детей…
— По–зор! — кто–то пробасил сзади.
— По–зор! — пропищал другой голос.
И опять:
— По–зор! По–зор! По–зор! — покатилось по залу.
Такой реакции Аглая не ожидала. Ей, партизанке и героине, стало действительно страшно, и, закрывши лицо руками, с плачем она кинулась вон из зала. Нечаев и Поросянинов пытались ее остановить: “Аглая Степановна! Товарищ Ревкина!”
Не остановилась.
Да, Аглая никогда не верила в то, что стало называться ошибками культа личности, отклонениями от ленинских норм или нарушениями социалистической законности. Ее раздражали разговоры о незаконных репрессиях и невинных жертвах. Она всегда говорила, что у нас (это у нас–то!) никого зря не посадят. Но в тот день ее правосознание переменилось сразу и круто. Вернувшись домой, она закрыла дверь на все задвижки, приперла ее столом, хотела и шкаф сюда же поставить, но не осилила. Придвинула кровать и сама легла на нее, одетая, только сняла сапоги.
С партизанских времен был у нее восьмизарядный трофейный “Вальтер”. Она его прятала в кладовке в старом валенке. А тут достала, положила рядом на стул, пообещавши себе, что живой не дастся.
Часов до четырех совсем не спала, да и потом сон был тревожный. Снились высокие скрипучие сапоги, которые сами по себе поднимались по лестнице с большими револьверами в руках. Она потом сама удивлялась: какие руки могут быть у сапог? Но тем–то сон от яви и отличается, что в нем все возможно. Сапоги с револьверами поднимались по лестнице, что–то мохнатое лезло в окно, а в железной трубе звучал железный голос Вышинского, объявляющего приговор: “Именем Союза Советских Социалистических Республик…” Во сне Аглая пыталась кричать, но рот открывался, не производя ни малейшего звука. Два раза во сне она хваталась за пистолет, но оказывалось, что это не пистолет, а резиновая игрушка.
К утру она все–таки заснула по–настоящему и спала, как ей показалось, долго, но проснулась от солнца в глаза и от звука въехавшей во двор машины. Машина въехала, мотор смолк, послышались разные голоса, и мужской голос спросил:
— А где это?
И голос бабы Гречки ответил:
— На втором этажу, милок. Как подымисси, сразу первая дверь.
И сразу заскрипели шаги на лестнице — несколько человек дружно поднимались наверх. Она вскочила, глянула в окно и обмерла, увидев во дворе автомобиль “черный ворон” и водителя с погонами сержанта внутренних войск, который закуривал, прислонившись спиной к радиатору.
Люди, поднимавшиеся по лестнице, дошли до второго этажа и теперь топтались на площадке, как будто бы в нерешительности.
Аглая метнулась назад к кровати, схватила пистолет, отщелкнула предохранитель. Стала быстро думать, застрелиться сразу или… Все–таки “Вальтер” у нее был восьмизарядный, а ей самой достаточно было одного патрона — последнего.
21
Насколько автор на протяжении своей жизни имел возможность заметить, у большинства людей, даже весьма образованных, нет ни ощущения, ни понимания того, что они существуют в истории. Большинству кажется: все всегда будет, как есть сегодня. А если на их глазах случилось историческое событие, им оно видится происшедшим в результате совпавших во времени недоразумений. И кажется, что все можно вернуть обратно. Одни на это надеются, другие этого боятся. Аглая надеялась, Шубкин боялся, и оба не понимали, что история обратных ходов не имеет. Так или иначе, развивался процесс, в результате которого надежды Аглаи выглядели чем дальше, тем более иллюзорными, а страхи Шубкина напрасными. Дело, конечно, не зашло еще так далеко, чтобы Аглаю стали наказывать за разорение крестьян, а Шубкина носить на руках за нанесенные ему обиды, но в целом что–то куда–то двигалось, и одним из мелких результатов больших перемен и было предоставление Марку Семеновичу отдельной комнаты в двухкомнатной квартире в доме №1-а по Комсомольскому тупику. Эта комната была в два раза больше той барачной, где Марк Семенович и Антонина размещались прежде, с кухней, ванной и ватерклозетом и всего только с одной соседкой по коммуналке — Шурочкой–дурочкой.
В субботу Марк Семенович получил ордер и уже в воскресенье, сложив свои и Тонькины манатки в узлы и связав шпагатом пачки книг из своей небольшой еще библиотеки, вышел на Поперечно–Почтамтскую улицу с надеждой словить какой–нибудь перевозочный транспорт. Он не учел, что день был воскресный и поэтому большинство казенных грузовых машин стояли на приколе. А не грузовые ему не подходили. Он долго стоял, махал рукой. Две машины прошли, не остановились. Третий самосвал остановился, но он перед тем возил уголь и был настолько грязен, что Шубкин заглянул в кузов и отказался. Он уже совсем потерял надежду, когда рядом с ним резко затормозил “черный ворон”.
Можно себе представить, какие чувства испытал Марк Семенович при виде столь знакомого ему транспортного средства. Он съежился, ожидая, что сейчас вывалит из машины команда МГБ и возьмет его под белы руки. Но в машине никакой команды не оказалась, был в ней только водитель старший сержант Опрыжкин с жизнерадостным выражением на лице.
— Садись, отец, подвезу, — сказал он, распахнув правую дверцу.
— Куда подвезете? — осторожно спросил Шубкин.
— Куда надо, туда подвезу.
Кто читал “Чонкина”, помнит, а кто не читал и сам знает, что под названием “Куда надо” в народе всегда подразумевалось такое место, куда никому не надо. То есть прокуратура, милиция и другие органы насилия над человеком. Поэтому нетрудно оценить переживания Шубкина и понять, почему он стал уверять Опрыжкина, что ему никуда не надо.
— А если не надо, — начал сердиться Опрыжкин, — то чего стоишь и руками машешь?
Придя в себя и поняв, что водитель один и вообще ситуация на арест будто не походит, Марк Семенович сказал старшему сержанту, что ему нужна машина, но не такая, а в которой можно перевозить мебель.
— А эта тебе чем не хороша? — спросил Опрыжкин чуть ли не обиженно. — Это ж фактически автобус, только что с решетками.
Он оказался человеком словоохотливым и по дороге объяснил, что служба у него тяжелая, семья большая, зарплата маленькая, а начальник тюрьмы майор Бугров мужик хороший, в свободное от перевозок арестантов время разрешает подкалымить.
— Я с ним, знамо дело, делюсь, а как же. Хочешь жить, давай жить другим. Правильно, папаша?
— Возможно, — ответил Шубкин уклончиво.
Опрыжкин о чем–то задумался, а потом спросил:
— А вообще–то, отец, как думаешь, сейчас жить лучше, чем при Сталине, или хуже?
Конечно, будь Шубкин осмотрительней, он мог бы заподозрить, что вопрос имеет провокационный характер, но Марк Семенович никогда осмотрительным не был, и даже лагерь его в этом смысле немногому научил. Он верил, что в каждом человеке есть что–то хорошее, и потому бесхитростно отвечал Опрыжкину, что, на его взгляд, без Сталина гораздо лучше жить, чем с ним.
— Я тоже думаю, — охотно согласился Опрыжкин. — Хотя при нем был, конечно, порядок. Но другое дело, что люди в страхе жили. При Сталине, допустим, стал бы я калымить? Да ни в жизнь.
22
Мы покинули Аглаю Степановну Ревкину в тот драматический момент, когда она, увидев “черный ворон”, приготовилась к самому худшему. Она ждала, что люди, поднявшиеся на площадку второго этажа, начнут колотить кулаками или прикладами в дверь, требовать открытия ее именем Союза Советских Социалистических Республик. И не дождавшись ответа, начнут выламывать дверь или палить в нее из всех видов оружия. Но ничего этого не случилось. Люди потоптались на площадке и стали тихонько спускаться вниз. Аглая еще немного подождала, выглянула одним глазом из–за тюлевой занавески и только теперь поняла, с какой низкой целью используется такая машина.
Может быть, именно эта картина больше, чем ХХ съезд партии, нынешний Пленум ЦК КПСС и другие события, убедила Аглаю в том, что сталинская эпоха ушла безвозвратно в прошлое.
Обнаружив, что ее никто не собирается арестовывать, Аглая даже испытала некоторое разочарование. Готовность к героической гибели осталась невостребованной, и опять надо жить обыкновенной, повседневно скучной жизнью. И как только она это подумала, ей сразу захотелось есть. Она засунула свой “Вальтер” назад в валенок, сама сунулась в холодильник, а он — пустой.
День был воскресный, и продмаг не работал. Аглая решила сходить в чайную, позавтракать там, успокоиться, послушать, что говорит народ.
Во дворе разгрузка “черного ворона” происходила на глазах жильцов дома 1-а, тех, кому делать было нечего. А делать нечего было всем, поскольку день–то был выходной и недождливый. Все бабки высадились на лавочку, наблюдали и комментировали происходящее.
— А книг–то, книг–то сколько! — удивлялась Гречка. — И куды ж столько? Да в них пылищи–то!
— И клопы! — подсказала баба Надя.
— Ну клопы–то в книгах не водются, — усомнилась Гречка.
— А чего ж им там не водиться? Везде водются, а в книгах не водются.
— А в книгах не водются! — настаивала Гречка. — Они водются в стене, в кровати, поближе к телу. А в книгах–то чего им водиться и чем питаться? Буквами, чтолича! — она даже засмеялась от такого предположения.
— И главное, для чего столько? — сказала баба Надя, сдаваясь. — Показать людям, что ты такой умный и что ты все эти книги читаешь. Так все равно ж никто не поверит.
— Ну почему ж не поверит? — возразила Гречка. — У меня внук Илюха тоже всегда читает, читает. И в постели, и за столом. И иной раз так зачитается — ничего вокруг не видит и не слышит. И то смеется, то плачет. Я ему: “Илюха! Ты что! Ежли так переживаешь, то зачем же тебе эти книжки? Да пойди лучше с ребятами по двору побегай, мяч погоняй, воздухом подыши”. А он нет. Все читает, читает…
Баба Надя хотела по этому поводу высказать что–то свое, но тут внимание бабушек отвлекла вышедшая во двор Аглая. Которая, как заметили бабки, была со вчерашнего дня не в духе.
Процесс разгрузки “черного ворона” подходил к концу. Антонина и водитель связки книг и узлы с пожитками клали на вытащенную до того никелированную кровать с четырьмя шишечками на спинках. Шубкин шел Аглае навстречу, неся перед собою приемник “Рекорд”. Увидев будущую соседку, он, кажется, смутился, а может быть, даже и испугался и сделал шаг в сторону, чтобы не укусила, но поздоровался. Аглая, сама себе удивившись, тоже буркнула “сссте” и пошла дальше, провожаемая взглядами сидевших на лавке соседок.
Чайная находилась в одноэтажном деревянном строении с высоким крыльцом и дощатой верандой. На веранде сидел бородатый нищий со сворой прижавшихся друг к другу маленьких грязных собак и выставленной перед ними картонкой с текстом: “Мы тоже хотим есть”. Тут же лежала и шапка для подаяний. Аглая этого нищего встречала во многих частях города, никогда ему не подавала и не видела, чтоб подавали другие, а тут неизвестно с чего расщедрилась и высыпала из кошелька всю мелочь — больше рубля — в шапку.
В чайной было полутемно, накурено, сыро и душно. Пол покрыт не ковром, а толстым слоем древесных опилок. Должно быть, их не меняли со времен первой мировой войны, и люди ходили по ним, как по рыхлому снегу. Над столами висели желтые спирали липучек для мух, а под потолком вдоль стены, отделявшей кухню от зала, были растянуты два полотна с изречениями. Первое (его еще не успели снять):
Питание является одним из основных условий
существования человека — одной из основных проблем
человеческой культуры.
И. СТАЛИН
И второе:
Нормальная и полезная еда есть еда с аппетитом,
еда с испытываемым наслаждением.
Акад. И. ПАВЛОВ
Народ в чайной собрался самый разный. Председатели местных колхозов. Командировочные инженеры, землемеры, механизаторы, шоферы, прокуроры и прочий крупный народ и помельче, одни в пиджаках, другие в рубашках с короткими рукавами, а иные просто в майках.
Пахло кислыми щами, сырыми опилками, машинным маслом и потом.
Утопая в опилках, Аглая продвигалась вперед и щурилась, выглядывая сквозь густой табачный дым свободное место. И выглядела у окна Степана Харитоновича Шалейко, красного, веселого, в украинской рубахе с подтяжками, в габардиновых галифе, в белых начищенных зубным порошком парусиновых сапогах. Парусиновый пиджак висел на спинке стоявшего рядом стула, парусиновый портфель лежал на стуле, а широкополая соломенная шляпа — на портфеле. Аглая думала, что Шалейко отвернется, сделает вид, что не заметил, а он, наоборот, увидев ее, издали заулыбался, замахал руками, приглашая к своему столику.
— Сидай, — сказал он, когда она подошла. Пиджак перевесил на свой стул, портфель поставил к ногам, а шляпу, не найдя ей другого места, надел на голову. Перед ним была тарелка с размазанными по ней остатками макарон по–флотски, алюминиевая вилка, пустой стакан и кружка с недопитым пивом. Напиток, которым по случаю выходного ублажал себя Шалейко, был комбинированный и назывался сто пятьдесят с прицепом, то есть состоял из ста пятидесяти кубических сантиметров водки и кружки пива. Сколько прицепов Шалейко уже пропустил, осталось неизвестным, но язык у него при разговоре двигался неуклюже.
Усадив Аглаю рядом, Шалейко хлопнул в ладоши, и тут же подкатилась официантка Анюта, квадратная толстушка на коротких ногах, пользовавшаяся повышенным интересом у проезжавших мимо водителей большегрузных автомобилей.
— Так, — сказал ей Шалейко, — для дамы — сто грамм молдавского коньяку и касаемо еды — все, шо Аглая Степановна пожелает.
Блюд, которые можно было причислить к желаемым и подходящим под определение академика Павлова, в чайной было всего два: макароны по–флотски и гуляш с тушеной капустой. Аглая заказала гуляш, а пока коньяк пригубила без закуски.
Шалейко смотрел на нее внимательно и добродушно маленькими глазами из–под рыжих ресниц.
— Вчера, — сказал он, отхлебывая из кружки, — на конференции слухал тебя, Степановна, и просто радовался, шо есть еще у нас такие, как ты, коммунисты. Честные, принципиальные, мужественные. Особенно среди женского пола. Мужики у нас, правду сказать, похлипче. А ты им прямо раз! — и промеж рог. — Он даже махнул кулаком, изображая удар, нанесенный Аглаей некоему рогатому существу. — И все. Давай выпьем. За тебя. Молодец! — Отхлебнул еще. — А я, понимаешь, вчера расстроился, ой, как расстроился! Как послухал, как ты выступала и как там на тебя кричали, так расстроился и хотел сразу домой. И уехал бы, но на выезде — бац — сцепление полетело. Как раз токо на шоссу выехали, мой шофер — тык–мык— я спрашую, ты шо, а он говорит: “Сцепление”. Ну значит, вертаем обратно. — Из бокового кармана Шалейко достал пачку папирос “Северная Пальмира”, угостил Аглаю и сам закурил. — Туда–сюда, пошел побираться по автобазам, в сельхозтехнику — нигде сцепления нет. Заночевал в Доме колхозника. В райкомовском гараже обещалися, но только, говорят, в понедельник утром. А ранее, ну никак. Ну я, значит, ну шо. Заночевал в Доме колхозника. Лежу один, курю папиросы, думаю. Шо ж, думаю, с нами такое вот происходит, шо мы сами вот это. Я ж из казаков и сам лично на фронте в атаку без каски и не боялся. А тут на конференции голову у плечи утянул, сижу не дышу, думаю, господи, пронеси и токо б меня не вызвали. У меня же это, сцепление полетело, и вот я там в гостинице лежу, думаю, как же это ж вот? Еще учера усе были за товарища Сталина, ну усе до единого, а сегодня усе до единого против? И уже частушку сочинили. Не слыхала, нет?
— Не слыхала.
— Щас расскажу, — он склонился к ее уху и прочел: — “Удивили всю Европу, показали простоту. Тридцать лет лизали задницу, извиняюсь, оказалось, шо не ту”.
— Гадость! — отреагировала Аглая.
— Действительно, гадость, — легко согласился Шалейко. — Шофер рассказал. Он, знаешь, политически не подкованный, чего услышит, то ляпает. Но раз народ такое распространяет, это же знаменательно. Вот я и думаю. Вчера усе были за то, шо за, а сегодня усе за то, шо против, и руки кверху. Не коммунисты, а попки, и не более того. Так расстроился, уехал бы, но сцепление полетело, ну я его туда в этот гараж отдал. А сам лежу в гостинице, думаю. Если, думаю, Аглаю Ревкину тронут, я тоже. Сам, добровольно. Партбилет на стол. И все. Я же Шалейко, я ж из казаков. Анюта, — успел он ухватить пробегавшую мимо официантку за край передника. — Ну шо ты тут мимо, мимо, мимо, не обращаешь внимания на клиентуру. Принеси–ка еще.
— С прицепом? — спросила Анюта. — С прищепом. Сто пятьдесят. А Аглае Степановне еще сто молдавского. А у меня вчера сцепление полетело…
Анюта, не дождавшись продолжения, отошла.
— Попки и более никто, — продолжал Шалейко. — А ты вот взяла и прямо по мозгам. А когда ты ушла, Поросянинов, сучья рожа, говорит, надо немедленно поставить вопрос о дальнейшем пребывании в рядах. Но Нечаев заступился. Свойский мужик. Зазря губить никого не будем. Товарищ Ревкина, говорит, в целом товарищ хороший, а насчет ее недопонимания мы с ней еще поработаем. Так и сказал: поработаем. Значит, еще не усе там категорически решено. Так что ты, Степановна, не тушуйся и давай за тебя выпьем. А я… Я ведь тут остался, сцепление полетело….
Выпили, закусили, добавили. Размягчился Шалейко, расстегнул еще одну пуговицу, посмотрел на Аглаю внимательно. Она ему и раньше нравилась, и теперь увидел он в ней не только партийного товарища, да и она под влиянием коньяка и приятных сердцу слов подобрела к Шалейко.
— Ты, Степановна, я тебе так скажу, женщина в целом, можно сказать, симпатичная. Привлекательная. Имея в виду относительно внешности. И я вот еще думаю… — он глянул вокруг и перешел на шепот: — Ведь мы ж с тобой вроде сказать… как бы это… Так, может, пригласишь? — спросил он, делая ударение на втором слоге.
— Когда? — спросила Аглая.
— Да хоть сейчас, — оживился Шалейко.
Аглая заколебалась. Шалейко ей не очень–то нравился, но никто другой давно за ней не ухаживал, хотя было ей только сорок два года, и все жизненные циклы совершались у нее регулярно, как восход и заход луны. По ночам еще снились ей сладостные сцены плотской любви, не часто, но порой столь осязаемо, что, казалось, вот–вот дойдет до вожделенного момента, но до момента не доходило, и пробуждалась она с неприятным досадливым чувством.
— Сейчас нет, — сказала Аглая, не желая доставаться Шалейко слишком просто. — К вечеру — не уедешь, не передумаешь — заходи.
23
Пока Аглая обедала, ее сосед Шубкин обустраивался в новой квартире. Опрыжкин за дополнительную плату поставил ему книжные стеллажи, на которых разместились сочинения Ленина, Горького, Маяковского, Короленко, Куприна и входящего в те времена в моду Сент–Экзюпери. Стеллажами с библиотекой были заняты все четыре стены, за исключением, естественно, дверного и оконного проемов, а перед книгами Шубкин расставил портреты своих кумиров, в число которых вошли Ленин, Дзержинский, Горький, Маяковский и особо почитаемый герой его молодости Джузеппе Гарибальди. Покончив с библиотекой, Марк Семенович установил у окна свой так называемый письменный стол, поставил на него самодельную настольную лампу, приемник “Рекорд”, выкинул за окно проволочную антенну. Ему не терпелось послушать какую–нибудь из западных радиостанций и проверить, как они слышны на новом месте, но “Голос Америки” в здешних окрестностях почему–то не принимался вообще, “Свободу” сильно глушили, а Би–би–си работало только по вечерам.
24
Весь день Аглая провела в хозяйственных заботах: стирала, мыла полы и окна, сменила постель. Допуская при этом, что Шалейко протрезвеет, одумается и не придет. Но вскоре после семи вечера в дверь постучали. Она открыла и увидела расплывшегося в улыбке Степана Трофимовича с бутылкой коньяка в одной руке и с бумажным пакетом в другой.
— Тебя кто–нибудь видел? — спросила Аглая.
— Не знаю, — пожал плечом Шалейко. — Там, кажись, две старухи на лавочке сидят, но тебе–то шо? Ты ж незамужняя.
— А я не о себе, — сказала Аглая, — а о тебе. Я же сейчас вроде опальная.
— Да ладно, опальная, — беспечно отозвался гость, ставя на стол бутылку и высыпав из пакета два лимона и конфеты “Мишка на Севере”. — Мне–то шо, шо опальная? Думаешь, я теперь буду тебя стороной обходить? Я же Шалейко. Казак! Я в атаку без каски ходил. — Он похлопал себя по лысине, чтобы показать, как он ходил без каски. — Пули не боялся, осколкам не кланялся, а теперь шо ж? Мне лишь бы жинка не застукала, а партийные органы мне, как бы тебе сказать, вот наплевать, как говорится, и растереть.
— Ну покажь, как живешь, — попросил Шалейко.
Он обошел всю квартиру, постучал по стенам, подергал оконные рамы, спустил в унитазе воду и вынес суждение:
— Квартира хорошая. Шо практически без фундамента, это плохо. А шо с удобствами, хорошо. И ванная, и это. За цепку дернешь, и оно у–ух! А мы в деревне все еще по старинке. Вода из колодца, удобства во дворе, мыться — у баню. А газ у тебя откуда?
— Из коллектора, — сказала Аглая.
— Это шо такое?
— Это у нас в подвале. Двенадцать баллонов с газом. Пропан–бутан.
— Пропал–болтал, — засмеялся Шалейко и тут же одобрил: — Газ — хорошо. Я у Киеве у родичей жил, так у них тоже газ. Вот такую каструлю поставишь — через пять минут кипит. Я так думаю, может, и мы когда доживем до того, шо в кажном колхозе будет электричество и газ, канализация. Мне говорят, ты шо чокнутый, а я говорю, не чокнутый, а имею мечту. Ленин о том мечтал, и я тоже. Нет, я себя не равняю. Ленин — это, знаешь, ого, а я — это совсем другое. У Ленина мечта была, может, с километр, а у меня токо полметра, а все ж таки мечтать кажный имеет право. А вот то, шо твой дом практически без фундамента, это плохо. А шо, как землетрясение?
— Да откуда у нас землетрясение, — возразила Аглая. — Это где–нибудь в Средней Азии. Или в Италии. Или в Турции. А у нас таких вещей никогда не бывало.
— И то правда, — сказал Шалейко. — Не было. А щас будет. — И схвативши Аглаю в охапку, поволок в спальню. — Ой, щас будет землетрясение!
Она не упиралась. Только спросила:
— А как же коньяк?
— Не прокиснет, — заверил Шалейко.
Вижу ясно, как избалованный современный читатель замер в предвкушении подробностей того, что именно случилось в спальне Аглаи Степановны Ревкиной, какие положения принимали герои, какие части организма между собой и каким образом совмещали, какие слова при этом друг другу шептали и как именно пришли к завершению. Но ничего этого автор рассказывать не будет. И не столько по причине присущего ему целомудрия (это само собой), сколько потому, что рассказывать особенно нечего. Герои наши были рабоче–крестьянского происхождения и воспитания, сексуального обучения не проходили, теперешних программ телевидения “про это” не видели, книг индийских, китайских или иных об изысках эротики не читывали, читали в основном газету “Правда”, “Блокнот агитатора” и “Краткий курс истории ВКП(б)”. Слова “секс” Аглая не слышала вообще, а Шалейко слышал, но думал, что это шесть по–немецки. Так что все обошлось без особых пикантностей, хотя надо отметить, что пробудил–таки настырный Степан Харитонович в Аглае какое–то чувство, потому что он, хоть и необразованный, но физически крепкий, старался, сопел, грыз ее волосы и говорил ей: “Ты моя кыса”.
И вот когда она уже приближалась к той станции, до которой ни разу в жизни не доехала, и он был на том же пути, и оба готовы были обрушиться с горы и погрузиться в нирвану, как где–то совсем близко (но не в них самих, а вовне) заиграла музыка и грудной женский голос просто сказал:
— Говорит Би–би–си. Начинаем передачу из Лондона. Западные корреспонденты передают из Москвы, что по циркулирующим здесь слухам политика десталинизации встречает заметное сопротивление наиболее ортодоксальных членов КПСС. В связи с этим в Президиуме ЦК КПСС рассматривается вопрос о возможной чистке партийных рядов от тех, кто тайно или явно противится новому генеральному курсу, разработанному на двадцатом съезде… Как заявил один из партийных деятелей, партия будет выявлять и наказывать не только тех, кто прямо выступает против нового, но и против тех, кто не дает им должного отпора.
“Это же про меня!” — вдруг подумал Шалейко, и в груди его появилось неприятное чувство.
— Это шо? — спросил он, не оставляя своих усилий, но чувствуя, что трезвеет.
— Не обращай внимания, — прошептала Аглая, задыхаясь и стараясь не утратить возраставшего возбуждения. — Это новый сосед. Шубкин. Ты его знаешь.
— Шубкин, — повторил Шалейко разочарованно. — А если мы его слышим, значит, и он…
— Не знаю. Меня это не волнует, — быстро и раздраженно сказала Аглая и сказала неправду, ее как раз очень взволновало, что Шубкин, может быть, слышит, это даже, наоборот, возбудило ее еще больше, и если б у Шалейко хватило ума или такта помолчать секунду–другую…
— А меня волнует, — не прекращая своих действий, зашептал ей в ухо Шалейко. — Ты слыхала, говорят, будет чистка. Для тех, хто противится и не дает отпора. А я не противлюсь и твою позицию, — он задвигался еще интенсивнее, — целиком и полностью осуждаю.
— Ах, ты осуждаешь, ты осуждаешь! — возмутилась она, пытаясь при этом не остыть и дойти до точки. Но у него в это время шел обратный процесс, и хотя он из вежливости еще елозил по ней, дело шло на спад. Она, почувствовав это, сама стала скисать, не выдержала и столкнула его с себя довольно грубо. Бормоча невнятные извинения, он сполз на пол и стал одеваться.
Она его не попрекала, но смотрела злобно. Накинула шелковый китайский халат с павлинами и ждала нетерпеливо, пока он застегнет все свои пуговицы. Он уже надел шляпу и двинулся к дверям, когда она выхватила у него из рук портфель и стала совать в него коньяк и лимоны.
— Да ты шо, Степановна! — попытался он ее урезонить, но она вручила ему портфель и сказала:
— Сгинь, сопля!
Шалейко такое обращение показалось очень обидным, и оно тем более было обидно, что его в детстве в самом деле звали Соплей. Тяжело вздыхая, вышел он на лестничную площадку в надежде, что незаметно покинет дом, не привлекши ничьего внимания. Правда, там, перед домом, — он вспомнил, — сидят какие–то старухи. Они носы свои готовы во все совать, но по слепоте, глухоте и глупости авось не поймут, кто он и откуда идет.
Но прежде, чем снова встретить старух, он уже здесь, на лестничной площадке, столкнулся с Шубкиным. Марк Семенович, прослушав очередную передачу Би–би–си, решил вынести мусорное ведро и подумать по пути о текущих событиях. У него по поводу возможной чистки в КПСС тоже возникли различные идеи, и он сочинял уже на ходу очередное письмо Хрущеву с требованием не ограничиваться изгнанием высокопоставленных фракционеров, но очистить партию от наиболее оголтелых сталинистов, засевших в партийных организациях областного и районного уровня.
Шубкин вышел с ведром на площадку и тут нос к носу столкнулся с Шалейко. Шалейко, увидев Шубкина, решил, что тот слышал скрип кровати и слова “ты моя кыса” и захотел посмотреть, кто же их произносил. Не понимая того, что творческий человек, каковым был, конечно, Марк Семенович Шубкин, будучи погружен в свои мысли (а он в них был всегда погружен), настолько отрешался от всего, вокруг происходящего, что никаких разговоров, никаких посторонних звуков не слышал, а если и слышал отдельные охи, ахи и слова, то лишь как невнятный шум, как отдаленный гул морского прибоя. Но Шалейко, не понимая тонкостей душевного устройства творческого человека, был уверен, что этот гад слушал и, может быть, даже подслушивал, и потому таиться перед ним бессмысленно.
— А–а, — сказал он, изображая неподдельную радость, что увидел Шубкина. — Здорово!
— Здравствуйте, — сказал Шубкин рассеянно или, как показалось Шалейко, уклончиво.
— А я тут понимаешь… Ну, выпил. И сцепление полетело. Я в Доме колхозника заночевал…
— Хорошо, — сказал Шубкин отвлеченно и ничего не имея в виду, но Шалейко показалось, что за словом “хорошо” содержится недоверие Шубкина к услышанному.
— Ну, я ж тебе объясняю, — сказал Шалейко, обижаясь неизвестно на что. — Ну, был выпимши. Признаю, со мной это бывает. И встретил. А я же живу, как собака, все по командировкам. То на партконференцию, то на совещание передовиков, то на сессию, то на выставку. Жинка у меня больная по женскому делу. Она мне сама говорит: ты, Степа, можешь, чего хочешь, токо меня не бросай. А я шо ж, человек слабый. На фронте в атаку без каски ходил, пули меж виском и ухом свистели, а им не кланялся. Я же ж Шалейко! Я ж из казаков. Но когда вижу симпатичную бабешку, тем более… да вот… — Он вздохнул и опять приосанился. — Но зато в идеологическом плане не признаю никаких компромиссов. Тут Шалейко твердый, как кремень. — И показал сжатый кулак, изображая им, очевидно, крепость названного минерала. Но решил попробовать и другой подход. — Слухай, а может, по коньячку? Смотри, хороший, молдавский, четыре звездочки. Нет? Дело твое. А шо там по бибисям–то об нас расказуют? Шо–то обратно клевещут, а?
Последнюю фразу он сказал как бы мимоходом и без нажима, но с намеком, что, мол, если ты про меня донесешь, то и нам есть кое–что куда надо просигнализировать.
— Да так, — ответил Шубкин рассеянно. — Ничего особенного. — Ему хотелось поскорее отделаться от Шалейко и побыть наедине со своими мыслями. Поэтому он сделал вид, будто что–то забыл, и вернулся к себе в комнату, оставив мусор невынесенным.
А Шалейко постоял еще на площадке, пожал плечами и с неохотой стал спускаться вниз.
24
Уже темнело, но двор по случаю воскресенья и теплого вечера был полон народу. Дети играли в футбол, в прятки, в фантики и в ножички. Милиционер Толя Сараев накачивал колесо мотоцикла “Ковровец”. Шурочка–дурочка на примусе варила кошкам какое–то варево. Старухи в полном составе сидели на лавочке. Жора Жуков играл на аккордеоне танго “Утомленное солнце”. Мать его Валентина танцевала с Ренатом Тухватуллиным, а жена Тухватуллина Рая снимала с веревки белье, ревниво поглядывая на танцующих.
Короче говоря, когда Шалейко вышел от Аглаи, там перед домом уже собралась такая куча приметливого до чужой жизни народу, мимо которого и муравей бы незамеченным не прополз. А Шалейко был вовсе не муравей, а крупный и заметный со всех сторон мужчина. Да к тому же в соломенной шляпе. И напрасно он надеялся, что люди во дворе, занятые сугубо своими делами, на него не обратят внимания. Они, конечно, обратили. Еще когда входил, обратили. А когда выходил, тем более. А когда он, стараясь не быть опознанным, нагнул голову и надвинул шляпу на глаза, они обратили внимание и на то, что нагнул голову, и на то, что надвинул на глаза шляпу. Шалейко удалился в сторону улицы Розенблюма. Старухи посмотрели ему вслед, и Гречка сказала в условно вопросительной интонации:
— Это он от кувыки, штолича, вышел?
На что получила ответ:
— Знамо, от кувыки, от кого же еще.
Будучи человеком относительно трезвого ума, Шалейко не подумал, что люди, встреченные им при выходе от Аглаи, выполняли чье–то задание, но по житейскому опыту знал, что старухи, проводящие время на лавочках, ввиду незагруженности ума чем–нибудь практически нужным, бывают приметливы и памятливы, и если кто у них спросит, сидели ли они в такой–то вечер на лавочке и не заметили ли проходившего мужчину определенной наружности в соломенной шляпе, разумеется, скажут: как же, как же, конечно, заметили — и тут же вспомнят подробно, в чем был одет, как выглядел, когда пришел и во сколько времени вышел.
25
Из всех развлечений, доступных в свободное время партийному человеку с большими возможностями, секретарь обкома Николай Иванович Грызлов предпочитал три: охоту, рыбалку, баню. В субботу он отправился в охотничье хозяйство “Осинки” и там заночевал. Вечером попарился. Две девушки–комсомолки его как следует веничком похлестали, помылили, помыли, в простыню завернули, пивка принесли и другие удовольствия сделали, а потом вместе с ним и песни попели. Утром была охота. Удачная. Грызлов подстрелил двух уток и одного кабана. Те же комсомолки обед приготовили замечательный. Салат столичный, салат из свежих овощей, солянку сборную с грибами и маслинами, утку по–пекински, кисель клюквенный, и водочка была в графине из холодильника. “Ох! Ах! Ух!” — сказал Грызлов, глядя на это изобилие, но сказал мысленно, потому что партийный руководящий товарищ не может иметь человеческих эмоций, а если еще имеет, то поостережется выражать их при подчиненных. Даже в бане, когда девушки Грызлова делали ему всякие приятности, он и там принимал их усилия с каменным лицом и с таким видом, как если бы был полностью одет и сидел в президиуме. Обслуживая его, девушки никогда не могли понять, прибегает ли он к их услугам для удовольствия или считает, что так полагается. Закрытый был товарищ, гвоздями заколоченный, как гроб. Но когда рюмку первую выпил, не удержался и крякнул, и только погрузил вилку в салат столичный, как вдруг во дворе затарахтело — прикатил на мотоцикле нарочный с протоколами и резолюциями прошедших по области районных конференций. Расписался Николай Иванович в получении и, прихлебывая солянку, стал листать доставленные бумаги. Лениво листал, заглядывая в конец, заранее зная, что там будет. Коммунисты района с большим воодушевлением приняли весть о Пленуме Центрального Комитета КПСС, заклеймили жалкую антипартийную группу в составе тт. и примкнувшего к ним. В конце стояло везде: “Принято единогласно”. И после резолюции, пришедшей из Долгова, тоже стояло, что принято единогласно. Но немножко в другой редакции: “Принято единогласно при одном воздержавшемся в лице т. Ревкиной”. Прочтя эту фразу, Грызлов так открыл рот, что солянка вытекла обратно в тарелку. Аппетит пропал. Не дотронувшись до утки по–пекински, Грызлов пошел к директору хозяйства и из его кабинета позвонил домой Нечаеву. Нечаев как раз тоже сел обедать и уже заложил за ворот салфетку. И тут как раз жена позвала его к телефону, прошептавши в страхе: “Грызлов”.
Нечаев взял трубку и, понимая, что в воскресенье Грызлов без дела звонить не будет, сказал официально:
— Нечаев у телефона.
Ожидая, что в ответ с ним поздороваются, спросят, как дела. Но Грызлов, ничего не спросив, сказал сразу:
— Оказывается, у тебя в районе есть своя оппозиция.
Разумеется, имея в виду Аглаю Ревкину. А когда Нечаев стал говорить о заслугах Аглаи и о том, что с ней надо поработать, Грызлов резко заметил:
— У нас, милый друг, с оппозицией не работают, у нас ее уничтожают.
И не дожидаясь ответной реакции, положил трубку.
Вот тут–то все и началось. Нечаев послал жену за Поросяниновым, который был вскоре найден в парикмахерской. Поросянинов, думая, что его пригласили к обеду, явился без промедления с бутылкой водки “Посольская” и запасом свежих анекдотов, чтоб посмешить начальство.
У порога, тщательно вытирая ботинки, он сказал:
— Вчера я слышал анекдот про козу и сороку. Летит, значит, сорока…
— Ноги можешь не вытирать и сразу топай обратно, — перебил сурово Нечаев. — Завтра будем исключать Ревкину. Поручаю тебе собрать бюро, и чтобы был полный кворум.
— А что случилось? — удивился Поросянинов.
— Полный кворум, — повторил Нечаев.
— Да какой кворум? Как я до завтра его соберу? — спросил Петр Климович.
— Звони по телефону, работай ногами. В общем, делай, что хочешь, но кворум чтоб был, — сказал Нечаев и отвернулся.
26
Покинув Аглаин двор, Степан Харитонович направился сразу к себе в Дом колхозника, который находился по ту сторону железной дороги. Подпрыгивающей походкой Шалейко шел в сторону вокзала, испытывая ощущение, что за ним кто–то сзади крадется, скрываясь за деревьями, или следит из–за неосвещенных окон.
Шалейко шел быстро, а вечер надвигался еще быстрее, как будто сама темнота кралась за Шалейко на мягких лапах. И постепенно стали зажигаться огни в окнах и на столбах вдоль дороги, вернее, не на всех столбах, а только на одном при подходе к вокзалу. На остальных столбах лампочки отчасти перегорели, отчасти были побиты в прошлом году сильным градом, а отчасти расстреляны местными мальчишками из рогаток. И с тех пор то ли лампочек не было, то ли некому было их вкрутить, но улица ночами жила в полном мраке. Зато сам вокзал, через который лежал путь Степана Харитоновича, со всех сторон светился электрическим раем.
Вокзал в городе Долгове, как и во многих ему подобных, играл особую культурную роль. Не имея лучшего места для вечерних прогулок, местная публика стекалась сюда по субботам и воскресеньям к прибытию дальних поездов. Этих поездов было четыре, и все четыре московские. Два — один из Москвы, другой в Москву — проходили днем. И два других тех же направлений останавливались здесь вечером с промежутком около получаса. Стояли каждый по четыре минуты. И эти минуты до прибытия первого поезда, после отбытия второго, в промежутке между ними и особенно во время стоянки того и другого воспринимались долговчанами как волнующее событие. И в самом деле, это было красиво и впечатляюще. Гладкий перрон из хорошо укатанной кирпичной крошки очень отличался от городских улиц, темных и кривых, и в лучшем случае крытых булыжником.
Двухэтажное здание вокзала было построено в начале века из серого шершавого камня. В нем было все, что полагается: зал ожидания, билетные кассы, два буфета и ресторан. На фронтоне по обе стороны от круглых часов и светящейся вывески с названием станции располагались портреты коммунистических основоположников — Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина.
Между прочим, в том самом 1957 году в Москве должен был состояться Всемирный фестиваль молодежи. К великому этому событию готовился и Долгов. Поэтому долговский вокзал в ожидании проезжающих на фестиваль зарубежных гостей был почищен и приведен в порядок, а у главного входа в вокзал было вывешено на понятном иностранцам языке объявление:
“Tualet nakhoditsya za uglom”
А у клумбы перед вокзалом для той же категории пассажиров на специальной фанерке было написано:
“Zvety ne rvat’! Po trave ne hodit’!
Иностранцы в Долгове пока что встречались редко, но и без них вечерами на здешнем перроне бывало людно и весело.
Первыми задолго до прихода очередного состава появлялись девушки. Они ходили по две, по три, источая запах крепких духов местного производства. Тут же возникали здешние парни в вельветовых куртках–бобочках и в широких расклешенных брюках. Супружеские пары, нарядившись в самое лучшее, неторопливо двигались вдоль перрона, приветствуя друг друга почтительным наклонением голов и приподнятием шапок, кепок и шляп. У входа в вокзал продавались бублики с маком, газированная вода с сиропом “Крюшон” и сливочное мороженое в вафельных стаканчиках. А иногда даже и надувные шарики для детей. Так все гуляли туда–сюда в терпеливом ожидании приходящего по расписанию краткого праздника. Девушки шуршали крепдешином, молодые люди, волочась за ними, мели платформу своими клешами, пытались завязать разговор:
— Девушка, а девушка, из вас что–то выпало и пар идет.
Девушка либо гордо не отвечала, либо отвечала:
— Дурак! — и тем самым давала повод для дальнейшего общения.
Поезд появлялся издалека, из темноты. Сначала слышался далекий, но сильный крик паровоза, потом из–за дальнего поворота выскакивали и начинали быстро приближаться три светящихся глаза, три фары, свет которых тонкими струйками бежал по рельсам, затем становился больше и ослепительней, и вот на станцию в клубах пара врывался, пыхтя и свистя, двигая блестящими рычагами и кривошипами, “Иосиф Сталин”, гордость советского паровозостроения, с пятиконечной звездой на могучей груди. Он втаскивал за собой длинную, пропахшую копотью вереницу вагонов, двери которых одновременно распахивались, свету становилось еще больше, пассажиры в пижамах и тапочках спрыгивали со ступенек, и одни с чайниками торопились за кипятком, другие — за бубликами и мороженым, остальные смешивались с местным народом. На перроне возникало оживление, атмосфера временной многолюдности, даже как бы столичности, слышалась чистая московская речь: “Сматри, какой прелестный гарадок!”, “А пачем ваши агурчики?” — и возникало ощущение, что это не жалкий перрон захолустной желдорстанции, а что–нибудь вроде парка имени Горького, или улицы Горького, или даже Бродвея.
Как раз в такой момент попал на перрон Степан Шалейко. Здесь встретил он много разных знакомых, поговорил с ними о сломанном сцеплении, погоде и видах на урожай и, обеспечив себе полное алиби, уже собирался покинуть перрон, как вдруг столкнулся нос к носу с Петром Климовичем Поросяниновым. Тот куда–то бежал с озабоченным видом, но, увидев Шалейко, ткнул его пальцем в живот и сказал:
— Во! Ты мне как раз и нужен. — И заодно поинтересовался: — А промежду прочим, ты почему в воскресенье не дома?
Шалейко, подозревая, что вопрос задан не зря, торопливо стал объяснять в тысячный раз, что вчера на выезде поломалось сцепление, в райкомовском гараже обещали починить, но чем дальше объяснял, тем больше ему самому казалось его объяснение чистым враньем, хотя говорил он чистую правду.
Поросянинов и точно ему не поверил, решив, что тот просто запил. Однако придираться не стал. Не до того было.
— Вот что, друг ситный, — сказал он дружелюбно. — Придется еще задержаться, и завтра утром не вздумай уехать.
— А у чем дело? — поинтересовался Шалейко.
— Скоро узнаешь, — пообещал Поросянинов. — Ты к Аглае Ревкиной как относишься?
Не зная подоплеки вопроса, Шалейко перепугался еще больше. “Неужто уже донесли! — подумал он. И стал быстро соображать, а что именно могли донести? Если что в чайной вместе сидели, то мало ли чего. Все–таки она еще коммунист, еще не исключенная. Конечно, ведет себя неправильно, но ведь не конченый человек. Нечаев сказал, будем с ней работать. И можно считать, что он с ней работал, убеждал ее как коммунист и старший товарищ отказаться от заблуждений. Призывал оценить свое поведение, не идти поперек партии, не смотреть в прошлое, смотреть только вперед. Ему даже стало казаться, что он и впрямь общался с Аглаей ради воспитательной цели. Ну, а что было дальше, кто про это знает? Шубкин скажет про это? Не скажет. У самого рыло в пуху — Би–би–си слушает. А эти старухи… Ну что они знают? Только что зашел да вышел…
— Ты что? — дошел до него откуда–то очень издалека голос Поросянинова. — Ты меня понял? Я тебя спрашиваю, ты к Ревкиной как относишься?
— А почему спрашиваешь? — поинтересовался Шалейко, надеясь по ответу определить степень осведомленности.
— Потому что завтра ты должен, как штык, явиться на внеочередное бюро райкома. Будем проводить персональное дело.
— Персональное? — ахнул Шалейко. — Да за что же?
— За вражескую вылазку, — объяснил Поросянинов. — А что же ты думаешь, мы такие вещи будем прощать?
Разумеется, Степан Харитонович понял так, что под вражеской вылазкой имеется в виду его собственная вражеская вылазка. Или, может быть, точнее, залазка в постель врагини народа.
— Да какая там вылазка? Да ты шо! — нервно заговорил Шалейко. — Какая вылазка? Шо я такого сделал? Ну, зашел в чайную, ну, выпил, женщину угостил, проводил до дому, это же разве вылазка? Я же ей не сказал, шо я с ней согласный хотя б у чем.
— Слушай, — сказал Поросянинов. — Меня не колышет, кого ты чем угощал. Хотя ты коммунист и не должен с чужими бабами, тем более на людях, но я тебе не о бабах, а о коммунисте Аглае Ревкиной. Завтра будем выводить ее из партии.
— Аглаю? — переспросил Шалейко. — Ревкину?
— Аглаю, — подтвердил Поросянинов. — Ревкину.
— Ага. Ну да, да, — закивал охотно Шалейко, чувствуя облегчение и делая вид, что он так и думал. И чтобы совсем снять с себя малейшие подозрения, быстро сообщил Поросянинову, что он и сам глубоко возмущен антипартийным поведением упомянутой выше особы. Но при этом пожелал сказать о ней и что–нибудь положительное.
— Просто не понимаю, — посетовал он почти искренне. — Все ж таки она же ж была наш товарищ. Честная, принципиальная. В коллективизации участвовала, в войну партизанским отрядом командовала… Воевала, говорят, очень храбро.
— А теперь, — резко прервал Поросянинов, — со своим же народом воюет. И с партией. В общем, завтра решительно выступишь и осудишь. Понятно?
— Понятно, — кисло согласился Шалейко.
— Не слышу уверенности в голосе, — отметил Поросянинов. — Говори прямо, выступишь или нет?
В это время раздался свисток дежурного по перрону. Паровоз откликнулся радостным нетерпеливым гудком. Он здесь уже застоялся, клокотавший в нем пар распирал его грудь, звал дальше во тьму и в дорогу. Паровоз рявкнул так, что могли полопаться барабанные перепонки, и, трогаясь с места, выпустил густое облако, в котором Поросянинов временно потонул. У Шалейко мелькнула в голове сумасшедшая мысль, а что если вот сейчас немедленно скрыться, но он даже осознать эту мысль не успел, как Поросянинов вновь перед ним воплотился и повторил свой вопрос:
— Так ты выступишь или нет?
— Ну, — завертелся Шалейко, — если надо, то как же. Я ж этот же… коммунист. Так шо само собой. — Сделал паузу. — Если только не заболею. В горле, понимаешь, саднит. Там в гостинице такой сквозняк, ну прямо вот это… Боюсь, шо ангина, понимаешь, или шо–то такое. — Он потрогал кадык и покашлял, как певец перед сценой. — Кхе–кхе! Надо бы горячего молока с медом попить, банки поставить, отлежаться…
— Понятно, — прервал его Поросянинов. — Хочешь сбежать?
— Я сбежать? Да ты шо? — всполошился Шалейко. — Да я же на фронте в атаку без каски ходил. У меня пули промежду виском и ухом свистели. Мне сколько раз комроты говорил, ты шо, Шалейко, хочешь без головы остаться или…
— Значит, выступишь? — уточнил Поросянинов.
— Ну, а как же, — вздохнул Шалейко. — Если надо, так шо ж. Я же ж Шалейко. Я ж из казаков. Я могу у чем–то и слабость проявить как человек. Но когда дело касается идеологии, тут коммунист Шалейко непоколебим, как это. Как Брестская крепость.
— Вот и хорошо. Но Брестская крепость оборонялась, а мы будем брать Рейхстаг. Завтра. А пока иди к себе в номер и не молоко с медом, не банки, а стакан водки с перцем, и все пройдет.
27
То лето было тяжелым в Долгове. В результате надолго застрявшего над данной местностью антициклона жара стояла большая и бесконечная. Днем в тени температура поднималась до тридцати четырех градусов, а ночью не опускалась ниже двадцати пяти. От жары сохли на корню злаки, мелели местные речки, самовозгорались торфяники, и в городе постоянным атрибутом погоды, отмечаемым даже в метеосводках, стала непреходящая дымная мгла. Такое состояние погоды трудно переносили люди с сердечно–сосудистыми проблемами, некоторые вовсе не переносили и гибли, а вскоре падеж скота и народа резко усилился за счет появления в местных измелевших водах неопознанной бактериологами то ли чумной, то ли холерной палочки.
Но Степан Харитонович Шалейко был здоров, как бык, никакая холера его не брала, сосуды имел крепкие, сердце работало ритмично, а насчет того, что саднило в горле, то это он, как мы помним, просто придумал. Понимая, что увильнуть от выступления на бюро не удастся, пил он до трех ночи, потом спал, и ничто его по отдельности не могло одолеть — ни водка, ни жара, ни клопы, — но все вместе даже на него подействовало, и на заседание явился он бедный, бледный и мятый. Явился позже других, с надеждой притаиться где–то за спинами, но Поросянинов, уже положивший локти на стол президиума, глазами показал ему на место во втором ряду за прокурором Строгим, человеком некрупным во всех трех измерениях, за которым не спрячешься.
Пробираясь к этому месту между стульями и коленями, Шалейко заметил, что Аглая Ревкина сидит прямо за ним, одетая по–фронтовому: в сапогах, в темной шерстяной юбке и в гимнастерке, перепоясанной командирским ремнем, с двумя орденами, четырьмя медалями и еще какими–то знаками. Не зная, как ответить на ее немой вопрос, он кивнул ей полузаметно, как бы одним подбородком, и сел, шевеля лопатками под ее физически ощущаемым взглядом.
Заседание начали без проволочек. Дело докладывал Поросянинов. Даже читая по бумаге, путался в падежах и предлогах, как иностранец, взявшийся изучать русский язык в пожилом возрасте. Шалейко слушал его, но не слышал. Воспринимал лишь отрывки отдельных фраз. Товарищ Ревкина, коммунист с большим стажем и большими заслугами, в последнее время проявляет признаки недопонимания. Обнаружила тенденцию в сторону зазнайства и высокомерия. В то время, как партия со всем советским народом нацелилась на новое, товарищ Ревкина цепляется за старое. Учитывая прошлые заслуги, к товарищу Ревкиной отнеслись гуманно, с товарищем Ревкиной многократно и терпеливо беседовали, товарищу Ревкиной объясняли суть политики партии и правительства на данном этапе, но товарищ Ревкина к мнению товарищей не прислушалась, упорствует в своих заблуждениях, поддержала антипартийную группировку и тем самым сама ставит себя вне рядов партии.
Аглая на этот раз к событию подготовилась.
Вышла, заложив большие пальцы за ремень, расправила гимнастерку и встряхнулась так, что ордена на груди зазвенели.
— Вы, — сказала она, обращаясь к залу, — подумали, что вы делаете? Если вы товарища Сталина не любите, то почему вы ему этого при его жизни не говорили? Сказали бы ему в то время: “Извините, товарищ Сталин, но мы вас не любим”. И Молотова не любим, и Кагановича. Вы бы тогда так сказали, я бы сейчас вашу позицию уважала. Но вы тогда говорили, что вы товарища Сталина очень любите и готовы за него в огонь и в воду…
В зале стояла робкая тишина. Аглая почувствовала, что овладевает аудиторией, и возвысила голос:
— Сталин и его соратники революцию совершили. А вы без революции, ну кем бы вы были? Никем бы вы не были. Вас всех Сталин из грязи в князи…
Первым опомнился Нечаев и постучал крышкой графина в графин. Встрепенулся и Поросянинов.
— Товарищ Ревкина, нам курс политграмоты не нужон. Ты говори о себе.
— Я о себе и говорю, — отбила атаку Аглая. — Я, как и вы все, выросла с именем Сталина. Под его руководством мы провели коллективизацию, индустриализацию…
Снова застучал в графин Нечаев, снова зашепелявил Поросянинов:
— Товарищ Ревкина, нам историю партии рассказывать не надо, мы ее знаем.
— А если знаете, то я бы вам посоветовала вспомнить, как Сталин боролся с оппозицией и оппортунистами. По существу, с такими, как вы…
— Товарищ Ревкина! — повысил голос Нечаев.
— Не нравится? — повернулась к нему с насмешкой Аглая. — А я думаю, вы бы тоже товарищу Сталину не понравились. Он таких, как вы, не любил. Товарищ Сталин любил честных, принципиальных коммунистов. Но когда речь заходила о предателях…
— Все! Все! — закричал Нечаев. — Я вас лишаю слова. Покиньте трибуну. Немедленно покиньте трибуну!
— Нет, — сопротивлялась она. — Я еще не все сказала. Я уверена, что вы все, которые здесь сидите, согласны с тем, что я говорю. У вас же тоже есть убеждения.
Она была права наполовину. У этих людей были убеждения, но сводились они к тому, что ни в коем случае никогда не надо перечить начальству. А речь Аглаи им не понравилась потому, что слышались в ней противопоставление и упрек: я хорошая, принципиальная, смелая, а вы — трусы, подхалимы, марионетки.
Не желая признать себя жалкими ничтожествами, заседавшие негодовали, стучали ногами, выкрикивая отдельные слова вроде: “Позор!”, “Долой!”, “Хватит!”, “Нахальство!”
— Покайся! — кричала с места Муравьева.
Директор мясокомбината Ботвиньев снова выскочил вперед с криком:
— Дурную траву с поля вон! — и стал дергать руками, как будто дергал траву.
Автору этих строк пришлось однажды наблюдать драму из жизни кур. Одна несчастная хохлатка попала случайно в воду. Как ни странно, не утонула, но так намокла, что все перья до единого у нее вылезли. Другие куры, встретив ее в столь мизерабельном виде, набросились на несчастную, словно прирожденные хищники. Оказалось, в этих ничтожных тварях тоже бушуют большие страсти и живет готовность заклевать более слабого так же, как и у нас. На обнаженную свою сестру они кидались с клекотом, подобным орлиному, клевали и заклевали бы до смерти, если бы не вмешательство хозяина. Курицу отделили от остальных, а через некоторое время, обросши перьями, она вновь была принята в куриное семейство как равная.
Члены бюро долго кричали, визжали, свистели, исходили пеной и колотились в коллективном припадке, как на собрании секты трясунов. Секретарь Нечаев напрасно вскакивал с места, стучал в графин, кричал: “Товарищи! Товарищи!” Но товарищи его не слышали и не слушали, хорошо понимая, что такое непослушание будет им поставлено в плюс. Будет где–то отмечено как идейно оправданное психопатство.
Когда же они все–таки успокоились, стали выступать отдельные ораторы. Главный зоотехник Оберточкин, директор железобетонного комбината Сырцов, заведующий баней Колганов и опять Муравьева. Все клеймили Ревкину, говорили, что она заблуждается, упорствует в своих заблуждениях, проявляет признаки самоуспокоенности, зазнайства, высокомерия, льет воду на мельницу врагов и сама, может быть, враг. Раскол в советском обществе — это как раз то, на что всегда рассчитывали наши противники. Ревкиной сейчас, по крайней мере, мысленно рукоплещут международные империалисты, Пентагон, глядя на нее, уточняет свои агрессивные планы, а ЦРУ внесло ее в списки своих добровольных агентов и положило на ее счет тридцать сребреников.
Есть опасение, что современный читатель воспримет описанное как неуместный гротеск и, рассуждая логически, подумает: не может же быть, чтобы десятки людей, собравшись вместе, такое говорили! Что хотите, то и думайте, но тогдашние люди именно этим и занимались, собравшись десятками и сотнями в закрытых помещениях и многими тысячами под открытым небом на площадях. И неужели ни один не находился среди них нормальный, который сказал бы: да что же это вы, сограждане, такое плетете? Вам же всем надо в сумасшедший дом, и немедленно. Иногда находились такие. Но они как раз были сумасшедшие. Потому что нормальный человек понимает, что противиться повальному безумию опасно и бесполезно, а принимать в нем участие благоразумно. Надо заметить еще и то, что люди ведь все — актеры, и многие легко вживаются в прописанную для них роль из страха или в надежде на достойное вознаграждение. Нынешний просвещенный читатель думает, что придурков, подобных описанным нами, теперь уже нет. Автор, к сожалению, с этим согласиться не может. Общее количество подлости и глупости в человечестве не увеличивается и не уменьшается, но, к счастью, не всегда бывает полностью востребовано временем.
28
Заседание бюро райкома КПСС подходило к концу. Все, разумеется, сошлись на том, что Ревкину надо исключить из партии и изолировать от общества, а кто–то даже додумался (на местном уровне и задолго до истории с Борисом Пастернаком) предложить, что если, мол, Ревкиной наш советский строй в его обновленном виде не по душе, то пусть она убирается к своим заокеанским хозяевам. Предложение по сути нелепое, потому что заокеанским хозяевам идеи Ревкиной тоже вряд ли были бы по душе.
Шалейко сидел, слушал выступавших и надеялся, что произнесенных другими слов будет достаточно и он останется местным Пилатом, то есть умоет руки здесь и помоет их, когда вернется в гостиницу. Но когда он совсем уже решил, что пронесло, Поросянинов обратил свой взор на него и сказал с неприкрытым ехидством:
— А что же коммунист Шалейко у нас ничего не хочет сказать?
Шалейко вскочил как ошпаренный. Пока он, наступая кому–то на ноги, выбирался из ряда, Аглая смотрела на него, предполагая, что он как–нибудь попытается ее защитить. Откуда возникла в ней эта несбыточная надежда? Почему она надеялась найти в ком–то достоинство, которым сама не обладала? Разве она, участвуя в прошлом в десятках подобных расправ, сама кого–нибудь когда–нибудь защитила? При том, что была храбрая женщина, партизанка. Могла, спасая товарища, кинуться в бурный поток, в пожар, под огонь пулеметов, жизнью своей рискнуть где угодно, но только не на закрытом партийном собрании.
Шалейко шел к трибуне медленно. Надеясь, быть может, что случится землетрясение или американцы кинут на Долгов водородную бомбу и необходимость в выступлении отпадет. Но ни того, ни другого не случилось, он благополучно достиг трибуны, помедлил, пришел в себя и сказал:
— Ну вот шо, я тут мыслями растекаться особо не буду, а скажу так, шо наша партия во главе с верным ленинцем Никитой Сергеевичем Хрущевым ведет, как бы это сказать по–простому, гигантскую, титаническую борьбу за утверждение, собственно говоря, ленинских норм, и мы никому не дадим гадить на нашем огороде.
Высказав такое суждение, он покинул трибуну и пошел не на свое место, а к выходу из зала, но был остановлен. — Товарищ Шалейко, — окликнул его Нечаев.
— Шо? — Шалейко остановился и смотрел на Нечаева недоуменно. Главное вроде высказал, чего же еще?
— Вы как–то слишком уж кратко и неохотно, — сказал Нечаев.
— Я неохотно? — переспросил удрученно Шалейко.
— Ну да. Неохотно и кратко, как будто решили отделаться. Может быть, аргументируете свою мысль?
— Ну шо ж, — Шалейко вернулся к трибуне, — если вам нужны аргументы, — сказал он с ударением на “у”, — то у меня лично их нету и не нужны. Аргументы дает нам сама Аглая Степановна, которая ушла от нас далеко и своим поведением говорит нам, шо она великая цаца, а мы колхозные валенки и ничего не понимаем. И это во время, когда наша партия проводит грандиозный и всемирно–исторический курс на преодоление. Шо вызывает естественный переполох и растерянность у стане наших врагов. У Аглаи Степановны… нет, я, конечно, не скажу… были в прошлом определенные, как бы сказать… Но это же не индульгенция и не это. — Он подумал и обратился прямо к Аглае, чувствуя, что терять уже нечего. — Вот я на вас смотрю, Аглая Степановна, ну шо ж вы тута сидите такая гордая и упертая, как будто вы прямо царица какая или кто? Шо с вами случилось? Может, вы попали под влияние? Я знаю, некоторые, бывает, послухают какое–нибудь, извиняюсь за выражение, Би–би–си, ухи распустят и начинают, понимаете, это. А вы не слухайте эти вот голоса, а смотрите своими глазами. Приезжайте хотя бы у наш колхоз, и я лично вам покажу, как живут наши рядовые, можно сказать, хлеборобы. У кажного, ну буквально у кажного у хлеве корова, теля, а у иных даже и нетель. У колхозников наших четыре мотоцикла и один “Москвич”. Для клуба новую радиолу купили. И имеем мечту, шоб в будущем, ну, может быть, не для нас, а для наших внуков провести водопровод и туалет такой, шо когда за цепку дергаешь, вода униз текет. Вот куда мы своими мечтами нацелены, а вы, Аглая Степановна, вы же старая женщина. Посмотрите на себя, одумайтесь, остановитесь. А не остановитесь, то мы вас, понимаете, затопчем, сметем с дороги и это…
Шалейко сошел с трибуны под аплодисменты, которые потом в газете были названы бурными. Бурными они были на самом деле или не очень, это не так уж важно, важно то, что решение исключить т. Ревкину из рядов КПСС было принято единогласно. Как и следовало ожидать.
Аглая сидела прямо, и лицо ее не выражало ни малейших признаков какого бы то ни было чувства. А мысли ее вообще были где–то не здесь, и она не сразу поняла заданный ей вопрос.
— Что? — переспросила она.
— Я спрашиваю, — повторил Нечаев, — у вас партийный билет с собой?
— У меня партийный билет и партийная совесть всегда с собой, — четко сказала Аглая.
— Насчет совести, — сказал Нечаев, — это вам в церковь надо, а билет попрошу сдать здесь.
— А вот этого ты не видал? — спросила Аглая и скрутила фигу, что членам бюро очень не понравилось. Они потом, расходясь, долго еще обсуждали, что, мол, это за жесты? фи! как некультурно!
— Ревкина! — угрожающе зарычал Поросянинов. — Ты где находишься?
— Товарищ Ревкина, — сказал Нечаев вежливо, — вы должны сдать билет.
— А я у вас его не получала.
— Сдай по–хорошему, — сказал Поросянинов, — не то отберем силой.
— Отбери, — предложила Аглая и переместила билет из кармана за пазуху.
Члены президиума переглянулись между собой, и Нечаев согласился на компромисс.
— Ладно, — сказал он, — все устали и вопрос о передаче билета мы пока отложим. Но вам он, Аглая Степановна, в ближайшее время не понадобится. До тех пор, пока вы не обдумаете свое поведение и не сделаете надлежащих выводов. А если сделаете, придете, покаетесь, тогда, может быть, мы вам дадим возможность вернуться в партию с очень суровым взысканием.
Аглая с исключением не согласилась, но и жаловаться не стала. Решила, что теперь она сама себе коммунист и сама себе партия. На другой день после исключения она завела специальную сберкнижку, на которую стала класть ежемесячно партийные членские взносы. Сама вносила эти деньги на счет и сама отмечала в партбилете, что взносы за такой–то месяц уплачены.
29
Только теперь Аглая могла оценить, каким хорошим соседом был покойный Телушкин. Никогда никакого шума. А этот Шубкин? Чудовище! За стеной то орет радио, то стучит пишущая машинка, то начинает скрипеть кровать. А бывает так, что и радио орет, и машинка стучит, и кровать скрипит, и еще что–то не то пыхтит, не то визжит, не то хлюпает. Аглая пыталась и не могла себе представить, как столь разнородные действия — возможная причина всех этих звуков — могут совершаться одновременно.
Обычно в таких случаях люди выражают свое неудовольствие стуком в стену. Аглая в стену не стучала, показывая Шубкину, что вообще не замечает его присутствия. Сталкиваясь с ним случайно во дворе или на лестнице, она проходила мимо него, как мимо пустого места.
Это не она донесла в местные органы, что Шубкин слушает иностранное радио, но она была ближайшей соседкой и подозрение пало на нее. Из органов, которые народ называл просто органы, письмо переправили в партийные органы, то есть в райком, после чего Шубкина вызвал к себе Поросянинов. Шубкин думал, что это по поводу стихов Бунина, которые он читал на вечере районной самодеятельности в День учителя. Но беспокойство оказалось напрасным. Поросянинов за Бунина Шубкина не ругал, потому что не знал, кто такой Бунин. Он усадил Шубкина в мягкое кресло, предложил чаю с сушками и лимоном, порасспрашивал о делах в детском доме, о личных проблемах, а потом, помявшись, приступил к главному, перейдя при этом на “ты”.
— Тут, понимаешь, сигнал поступил, что вечерами слушаешь враждебное радио.
— От кого сигнал? — спросил Шубкин.
— Не знаю, от кого. Анонимный. У нас, — Поросянинов улыбнулся, — люди любят писать. Некоторым легче настучать, чем постучать в стенку.
Шубкин намек понял и стал уверять Поросянинова, что слушает радио исключительно с целью контрпропаганды. Он активный общественный деятель, пропагандист коммунистической идеологии. Для эффективной борьбы с буржуазной идеологией ему надо знать аргументы противника.
— Это правильно, — согласился с ним Поросянинов. — Но я думаю, что аргументы противника будут тебе так же понятны, если ты свой приемник переставишь к другой стенке. И немного звук убавишь.
Шубкин совету внял и переставил стол вместе с приемником и машинкой подальше от Аглаи, ближе к Шурочке–дурочке, тем более что та была глуховата и ненужных ей звуков не слышала. Но иногда все–таки, когда что–то случалось экстраординарное, Шубкин, чтобы просветить и Аглаю, ставил приемник к ее стенке. И она, как ни странно, не возражала, ибо тоже стала ощущать потребность в информации не только из газеты “Правда”.
30
Хотя общие события развивались в приятном Шубкину направлении, отдельные частности настораживали Шубкина, о чем он с тревогой сообщал в ЦК КПСС. Написав очередное письмо руководителям партии, он для начала читал его Антонине, проверяя, как оно воспринимается простым народом. Станет, бывало, в позу поближе к окну, в левой руке письмо, правая выкинута вперед, и начинает:
— Дорогой и многоуважаемый Никита Сергеевич!
Известно ли Вам…
Вот так он почти всегда начинал. “Известно ли Вам…” Такое вступление звучало как вызов. Что значит, известно ли вам? Сама должность, занимаемая Хрущевым, предполагала, что ему известно все… Начало, конечно, грубое, но если б он дальше писал как–то помягче. Но дальше еще хуже.
…Известно ли Вам, что руководимая Вами партия находится в процессе перерождения?..
Когда он читал, Антонина переставала вязать и хмурилась. Он спрашивал удивленно:
— Тебе не нравится?
— Не, — возражала она поспешно.
— Не нравится? — удивлялся он еще больше.
— Не, — уточняла она, делая паузу, — нравится. Только зачем же так напрягать головку? Ведь они ж вас за это, Марк Семенович…
— Что? Думаешь, снова посадят?
— Могут, — кивала Антонина. — Ой, они могут.
— Ну уж нет, — отвергал такую возможность Марк Семенович, — решения Двадцатого съезда теперь уже отменить нельзя. Но именно для того, чтобы этого не случилось, мы, рядовые коммунисты, не должны молчать, не имеем права молчать.
— А вы думаете, мы доживем до коммунизма? — спрашивала Антонина, поджимая под себя ноги.
— Ох, Антонина! — всплескивал Шубкин руками. — Что значит, думаю я или не думаю? Я точно знаю, что коммунизм наступит. Рано или поздно, но обязательно. Ты должна понять, что марксизм — это не религия, которая состоит из каких–то небылиц, а наука. Предвидение, основанное на точном анализе. Я до коммунизма вряд ли доживу, а ты молодая, ты еще доживешь. Ты знаешь, что такое коммунизм? Коммунизм — это… — И, ходя по комнате, Марк Семенович начинал рассказывать Тоньке сны Веры Павловны, и так красочно, словно они ему самому только вчера приснились. Она слушала завороженно, с мягкой улыбкой, а выслушав, сообщала:
— А у нас в буфете вчерась ночью кто–то прямо на столе обратно кучу наклал. А как получилось, кто, когда — там и дежурный, и милиция — никто не видел. Прям партизаны какие–то.
31
Говорят, умственные способности человека зависят от веса его мозга. А большой мозг может поместиться только в большой голове. Большая голова была у Тургенева. И соответственно мозг — весом в две буханки хлеба. Еще больше была голова у Ленина. Большей головы, чем у Ленина, и большего мозга, естественно, не было ни у кого в мире, и сомневаться в этом при советской власти было опасно. Можно было своей головы, какая ни есть, лишиться. Но поскольку советская власть свое существование завершила, я могу поделиться своим предположением, сделанным, правду сказать, на глазок, что у Марка Семеновича Шубкина голова была, может быть, даже больше ленинской. Хотя как судить? Ленина я видел издалека и в гробу, а Шубкина вблизи и живьем. Мозг Марка Семеновича, насколько мне известно, никто не взвешивал (даже потом, когда появилась такая возможность), но, очевидно, он был тоже не маленький. И потрясающей разрешительной силы (это уж я знаю точно), благодаря чему Шубкин книги, например, читал не как мы, строчку за строчкой, а целыми страницами, как бы сразу вбирая их в себя целиком. Посмотрел на страницу — прочел, посмотрел — прочел. Я сначала думал, что он… как бы сказать… только скользит глазами от первой строчки к последней, но он даже надо мной посмеялся. То, что вы имеете в виду, сказал он, это партитурное чтение, таким способом даже и вы могли овладеть, если бы постарались. А мое чтение — фотографическое. Я смотрю на страницу, и она вся сверху донизу входит в меня одномоментно. Глянул на страницу и всю целиком прочел и запомнил. Хотите, проверим? Конечно, я проверял. Брал с полки любую книгу, открывал на любой странице, давал Шубкину только взглянуть, и он тут же воспроизводил весь текст с закрытыми глазами. Вот какой необыкновенный талант! Языки, как сказано выше, Шубкин знал практически все, большинство из них выучив в лагере. В Долгове иностранцы встречались нечасто, но в период ослабления напряженности, бывало, наезжали знакомиться с успехами нашего сельского хозяйства. Тогда начальство сразу призывало Шубкина. И он этим иностранцам объяснял преимущества колхозной системы на любом языке, начиная с английского и кончая каким–нибудь малоизвестным наречием финно–угорской группы. Многие люди, потрясенные обширностью его знаний и памятью, полагали, что это признак огромного ума, и в его присутствии предпочитали скромно помалкивать. А те, которые решались с ним спорить, всегда проигрывали. И я тоже проигрывал. Потому что он меня давил своей эрудицией, побивал цитатами из классиков марксизма–ленинизма. Над моими сомнениями по поводу научного и практического коммунизма он просто смеялся, считая, что они от невежества.
— Вы, голубчик, — иронизируя надо мной, он всегда меня называл голубчиком, — сначала почитайте Маркса, Энгельса, Ленина, потрудитесь вникнуть в суть их размышлений, а потом будете спорить. Разве можно судить об идеях, выношенных лучшими умами человечества, не ознакомившись с самими этими идеями?
— Я с ними ознакомился, — иногда осмеливался я на спор. — Я с этими идеями на собственной шкуре ознакомился и очень подробно.
— Вы ознакомились с их искажениями, — возражал Шубкин, — а я вас призываю ознакомиться с самими идеями. Возьмите и почитайте для начала “Капитал”, “Антидюринг” и хотя бы половину полного собрания сочинений Ленина, томов пятьдесят.
Я пробовал внять этим советам. Брал в библиотеке указанные сочинения, но от чтения их меня каждый раз клонило в сон и появлялся неприятный шум в голове.
Так что я перестал читать эти книги и с Шубкиным старался больше не спорить, потому что — ну куда же мне с моими–то знаниями?
Но как–то я посетил Адмирала в его сторожке на лесоскладе. Сторожка была сколочена из струганых брусьев и обшита свежими, еще не забывшими свой запах сосновыми досками. Адмирал уже и сторожку ухитрился превратить в каюту. На стенах наколоты булавками географические карты, на столе — модель парусника семнадцатого века, на табуретке у топчана — старая лоция портов Азовского моря. Сам топчан был похож на койку в каюте и на ложе бомжа: Адмирал полулежал на каком–то тряпье, укрытый старым серым пледом с кистями, и пил чай, крепко заваренный прямо в алюминиевой кружке. А для меня он нашел в своем хозяйстве граненый стакан с подстаканником. Я тоже сыпал туда чай, а потом заливал кипятком.
Дело было зимой. На дворе трескучий мороз, а здесь в круглой железной печке с открытой дверцей весело пылают березовые чурки, жарко, Адмирал потеет, а из сосновых досок на стенах выступает смола.
Мы пили чай с тульскими пряниками, и я рассказывал Адмиралу о своих разговорах с Шубкиным. Честно рассказал, что, споря с ним, иногда чувствую свою правоту, но не могу доказать, потому что он давит меня своим авторитетом. И тем, что старше, и тем, что долго сидел, и тем, что все знает. Я мысль какую–то выскажу, а он мне на это цитату из Ленина, из Маркса или даже из Гегеля или Декарта.
— Скажите, — спросил меня Адмирал, разламывая пряник, — а вам не кажется, что этот ваш Шубкин — круглый дурак?
— Как же, — растерялся я. — Как же я могу считать его дураком, когда он такой образованный?
— А вы полагаете, образование и ум — это одно и то же?
— Ну… — Я задумался. — Конечно, если человек образованный, у него в голове много знаний, он, обдумывая что–то, может оперировать большим количеством данных…
— Вот! — перебил меня радостно Адмирал. — Может оперировать! А если не может? Вы говорите, цитаты. А он вам хоть одну свою собственную, лично им выношенную мысль хоть раз высказал?
— А зачем? — спросил я. — Если у него в голове столько чужих хороших мыслей, зачем же ему свои выдумывать?
— А вы, я вижу, тоже… как бы сказать…
— Вы хотите сказать, что я тоже дурак? — поспешил я обидеться.
— Да нет, — сказал Адмирал. — Я человек вежливый и так резко в данном случае говорить бы не стал, но вы сами подумайте. Человечеством уже высказано так много умнейших мыслей, и что же — нам больше ничего не нужно? Но для чего–то мы с вами сейчас мыслим, а не перестреливаемся цитатами. Хотя поверьте, в моей голове их тоже очень много. И есть очень яркие. Некоторыми из них я могу подкрепить свою мысль. Но заменить оригинальную мысль цитатами невозможно.
— Почему? — спросил я.
— Потому что каждая мысль чего–то стоит только тогда, когда рождена в голове конкретного человека в конкретных обстоятельствах на основе собственного опыта и в результате собственного размышления. Можете, — он снисходительно усмехнулся, — записать это себе как цитату, а потом в споре с Шубкиным употребите. А пока подбросьте в печку дровишек.
Я кочергой поправил почти прогоревшие головешки, добавил свежих чурок, сбегал с чайником к водоразборной колонке. Пока нацеживал воду, продрог, вернулся и говорю Адмиралу в защиту Шубкина:
— Как же, вот вы говорите — дурак, а у него такая огромная голова, она же чем–то наполнена.
— Глупостью и наполнена, — безжалостно сказал Адмирал. — Я вам вот что скажу. Вам, наверное, приходилось бывать в деревне. Если вы заметили, в каждой деревне есть один дурачок и один мудрец. Какой–нибудь простой мужик. У него головка с кулачок и мозг, вероятно, тоже не очень крупный. Но мыслит он на основе собственных знаний о жизни и личного опыта просто, ясно и здраво. А вообще я вам советую примерно вот что усвоить. Человеческий мозг отличается не только размерами, но и способами освоения входящего материала. Мозг может быть, грубо говоря, складом, мельницей и химической лабораторией. Склад бывает очень вместительным, заставленным разными предметами, но чем больше предметов, тем труднее в них разобраться. Мельница способна перемалывать только то, что в нее засыпают. Если она маленькая, примитивная, то хорошее зерно она все равно перемелет в очень неплохую муку. Но если вы возьмете мельницу большую, современную, самую лучшую, с хорошими жерновами и идеальными ситами и загрузите ее плохим зерном, она ничего хорошего вам не выдаст. Творческий мозг — это высший тип мозга, это химическая лаборатория, в нее загружают все, что угодно, а получают принципиально новое, синтез. Там работает все: знания, память, способность к собственному мышлению. Такой мозг очень редко встречается, редко даже у тех, у кого голова большая.
— Наверное, у Ленина был такой мозг, — предположил я.
— У Ленина? — переспросил удивленно Адмирал. — Что вы! У Ленина был мозг идеологический. Еще один тип, и нечасто встречающийся. Не склад, не мельница, не лаборатория, а что–то вроде головного желудка. Закладывается много всяких продуктов высокого качества, все они перевариваются и превращаются в дерьмо.
— Ну тогда, — обрадовался я найденному определению, — значит, и у Шубкина мозг–желудок.
— Нет, нет, — возразил мой собеседник. — У Шубкина как раз мозг–мельница. Если б в него засыпать хорошее зерно, могла бы получиться мука. А он загрузил свою мельницу ленинским дерьмом, и на выходе тоже получилось дерьмо.
Я выгреб из стакана испитой чай, бросил его в огонь, а себе заварил новую порцию.
— Вам тоже повторить? — спросил я Адмирала.
— Да, пожалуйста.
— Мне бы все–таки хотелось, — сказал я, — довести начатый разговор до конца. Значит, вы считаете, что человек может быть очень образован, много знать, обладать феноменальной памятью, иметь необычайные способности к языкам и быть при этом попросту дураком?
— Ну да, — кивнул Адмирал. — Ваш Шубкин тому пример.
— А Ленин?
— И Ленин дурак, — спокойно сказал Адмирал.
Тут уж я просто не выдержал.
— Ну, знаете, — сказал я. — Вы, конечно, оригинал и парадоксалист, к Ленину я и сам отношусь критически, но называть его дураком — это уж слишком. Он весь мир перевернул.
— А с какой целью?
— С какой целью, это дело другое.
— Нет, — разгорячился наконец и Адмирал. — Это не другое дело. Я уже вашему Шубкину объяснял. Умный человек — это человек, который ставит перед собой цель и исполняет. А кто ставит перед собой неисполнимую цель и не понимает того, что она неисполнима, тот не может считаться умным.
— Ну, в бытовом смысле вы, предположим, и правы. Но Ленин, он же ставил перед собой не простую, он ставил грандиозную цель.
— Поэтому он и дурак не простой, — сказал Адмирал. — Грандиозный дурак. Запишите себе это тоже в тетрадку: Ленин — грандиозный дурак.
Адмирал помолчал, потом решил, наверное, что мысль свою надо все–таки аргументировать. — Я… — сказал он, — в отличие от вас, у меня время было… его всего прочитал от корки до корки. Он же, извините, полностью обосрался. Во всех смыслах. Революцию он совершил, власть захватил, Россию перевернул, но для чего? Где то, что он предсказывал? Где коммунизм? Почему жив до сих пор капитализм, если он еще при нем достиг последней стадии? Шубкин в доказательство его ума говорил, что Ленин после революции понял, что зашли слишком далеко, решил частично вернуться к капитализму и объявил нэп. Но не глупо ли разрушать то, что существовало, полностью, чтобы вернуться к этому частично? В общем, повторяю, ваш Ленин был грандиозный дурак или гениальный дурак, если вам это приятней слышать. Но что вообще дурак, мне это настолько очевидно, что даже спорить лень.
Было уже поздно, но я, рискуя опоздать на последний автобус, спросил Адмирала, а что он думает насчет Сталина. Тоже дурак?
— Нет, — сказал Адмирал, кутаясь в плед. — Сталин как раз не дурак. Он ставил перед собой ясные ему самому цели и четко их исполнял.
— Но он при этом говорил…
— Какая разница, что он говорил? — устало зевнул Адмирал. — Важно, что он делал. А делал он всегда именно то, что хотел.
32
В октябре 1961 года на XXII съезде КПСС старая большевичка Дора Лазуркина (еврейка, отметила Аглая) обвинила Сталина во многих нарушениях социалистической законности и предложила вынести нарушителя из Мавзолея. Всем было ясно, что предложение сделано с одобрения и по указке вышестоящих товарищей. Поэтому товарищи нижестоящие (точнее, нижесидящие) поддержали предложение, одобрили его (в душе осуждая) бурными аплодисментами, а затем уже другие товарищи отделили т. И. В. Сталина от товарища Владимира Ильича Ленина и под покровом ненастной ночи втайне от народа трусливо закопали у кремлевской стены. Разумеется, заранее предполагались народные волнения. С этой целью в Москву были стянуты дополнительные силы КГБ и МВД. Было усилено милицейское патрулирование и объявлена готовность номер один в Кантемировской и Таманской дивизиях. И все эти усилия оказались совершенно напрасны. Народ, еще недавно поголовно обожавший товарища Сталина, откликнулся на проведенную акцию полным и равнодушным молчанием. Ему это было, как говорилось в самом народе, до фени. И чего ждать от народа, когда даже партийные вожди от высших рангов до низших, которые еще недавно превозносили Сталина до небес, клялись ему в вечной любви и верности, обещали жизнь за него отдать, как только подвернется малейшая необходимость или возможность, тут же стали торопливо снимать портреты своего любимца, убирать с книжных полок и выкидывать на помойку тома его сочинений, освобождая место для уже растущего собрания сочинений Никиты Сергеевича Хрущева, “нашего дорогого и любимого”.
31 октября, в день окончания съезда, пришло Аглае письмо с далекого острова Свободы, как тогда называли Кубу. Марат, окончив Институт международных отношений, был направлен туда помощником пресс–атташе в советском посольстве. В своем первом письме он без лишних подробностей писал о своей новой жизни, о невыносимой жаре, о местных обычаях, сигарах, напитках, танцах и музыке. Письмо заканчивалось сообщением, что Зоя в гаванской больнице родила сына, которого молодые родители назвали в честь покойного отца Андреем. “Мальчик, — писал Марат, — родился большой, четыре с половиной килограмма, но беспокойный. Ночами не спит и плачет. Отдавать его в ясли доктор не советует. Пришлось нанять домработницу, которую посольство оплачивает лишь частично”. Но несмотря на скромную зарплату и большие расходы, Марат надеялся скопить денег на “Волгу” и на дом в деревне, поэтому отказывать себе приходится буквально во всем.
В конверт была вложена фотография голого карапуза с пальцем во рту. Аглая, посмотрев на фотографию, положила ее в ящик письменного стола и написала в ответ, что проклинает Дору Лазуркину и ее слушателей. Она, конечно, имела в виду Хрущева и всех участников съезда КПСС, но, считаясь с вероятной перлюстрацией, ограничилась словом “слушателей”. Слушателей, не проявивших принципиальности и единогласно одобривших навязанные сверху решения, включая, как она намекнула, “разрушение того, что не ими было построено”. Стараясь упрятать свои главные мысли в подтекст, Аглая выражала возмущение современными вандалами и разрушителями святынь, для которых ничто не дорого: ни родина, ни народ, ни история, ни люди, которые творили эту историю. При этом она выразила уверенность, что гробокопатели просчитаются. Тело великого человека можно зарыть где угодно, но память о нем не закопаешь. Вооруженная историческим оптимизмом, Аглая обещала сыну, что он еще доживет до полного и безоговорочного восстановления справедливости, доживет до того дня, когда, как когда–то предвидел великий вождь, “будет и на нашей улице праздник”.
Запечатав письмо, Аглая решила отправить его заказным и для того отправилась на почту.
Это время года было в Долгове, как обычно, муторным и дождливым. Дождь сыпался беспросветно недели полторы или две, отчего вся природа поблекла, посерела, набухла и растеклась жидкой кашей по улицам. Грязь под ногами чавкала мучительно и со вкусом, всасывала в себя Аглаины резиновые сапоги. Чтобы не остаться босой, приходилось выдирать сапоги из грязи после каждого шага, подтягивая голенища руками.
Так, отвоевывая у размокшей почвы каждый свой шаг, передвигалась Аглая вдоль заборов и заборчиков и вдруг увидела трактор ЧТЗ, который, утопая по радиатор в грязи и натужно урча, плыл ей навстречу и волок за собой на тросу крупногабаритный продолговатый предмет, показавшийся Аглае поначалу бревном. Но присмотревшись, она разглядела на одном конце бревна носок сапога, а на другом — нос, ус и козырек фуражки, торчавшие крайне нелепо.
Бежать по такой грязи было совсем невозможно, но, движимая сильным чувством, Аглая сумела обогнать трактор, выскочила на середину улицы и, не обращая внимания на жижу, потекшую в левый сапог через край голенища, картинно раскинула руки и закричала:
— Стой! Стой!
Трактор продолжал урчать и двигаться на Аглаю. К сожалению, рядом с ней не оказалось в тот момент какого–нибудь ваятеля или живописца, способного запечатлеть эту незабываемую картину: тупо прущий напролом трактор ЧТЗ и хрупкая женщина с широко раскинутыми руками, в съехавшем на затылок капюшоне, с выбившимися из–под него волосами (уже с проседью), в глазах которой застыла решимость умереть, но не сойти с места. Нет, не было на месте действия ни скульптора, ни живописца, но был чуть поодаль поэт Серафим Бутылко с авоськой, полной стеклотары. К тому времени он давно оставил планы широко прославиться, но еще не потерял надежды на удачный гешефт. А именно: что удастся ему сдать все шесть бутылок из–под жигулевского пива и приемщица не заметит на одном из горлышек маленькую щербинку. Тогда он к имеющимся у него двум рублям мелочью добавит вырученное, и ему хватит как раз на бутылку “Кубанской”, да еще и на пачку “Памира” и на коробку спичек. План скромный, но зато рассчитанный до последней копейки и исполнимый. В мешковатом пальто с заштопанными локтями, цепляясь за штакетник, пробирался поэт к пункту приема стеклопосуды и увидел Аглаю, вылезшую с раскинутыми руками на середину дороги. Однако никакого героического жеста в ее порыве не усмотрел, решил, что баба надумала нанять технику для перевозки дров, о чем надо бы позаботиться и ему. А может, и усмотрел, но, пребывая в творческом кризисе, не превратил свое наблюдение в стихи. Во всяком случае каких бы то ни было упоминаний об этом событии ни в его стихах, ни в дневниковых записях впоследствии не обнаружилось. Тем более что он вообще никаких дневников не вел.
Трактор надвигался на Аглаю, она стояла на месте, сцепив зубы и сжав кулаки. Трактор остановился. Водитель его Слава Сироткин высунулся из кабины и, прикрывая лохматую голову от дождя брезентовой рукавицей, поинтересовался у Аглаи, не из дурдома ли она часом сбежала. Аглая подошла сбоку и, кивая на волочимое трактором, спросила:
— Ты куда это тащишь?
— Чего? — спросил Сироткин.
— Ты понимаешь, кого ты тащишь? — перекричала она шум двигателя.
— А кого? — Сироткин втянулся назад в кабину и достал из–за уха заложенную туда про запас папиросу.
— Ты понимаешь, что это Сталин?
— А то кто же? Ясное дело, он.
— Ну и куда ж ты его тащишь?
— Велели на станцию оттаранить, — сказал Сироткин, закуривая. — А там, должно, отправят на переплавку. Металл стране ужасно нужон для космоса.
— Металл? — возмутилась Аглая. — Это тебе разве металл? Это же памятник товарищу Сталину. Мы его всем народом возводили. Мы его ставили, когда у людей не было хлеба и нечем было кормить детей. Мы себе во всем отказали, чтобы его поставить сюда. А ты его волочишь по грязи, как чушку какую. И не стыдно тебе?
Тракторист удивился.
— А чо мне стыдиться, мамуля? Как говорится, стыдно у кого видно, а я же этот… ну как… ну, тракторист же. Мне скажут— тащи, я тащу. Не скажут, пойду в курилку, вот так буду во, — он показал, как он будет курить, — и никаких вопросов.
— А если тебе Ленина прицепят, тоже потащишь?
Сироткин посмотрел на нее с укором.
— Мамуль, про политику не будем. Это там, у кого большие головы, это да. А я тракторист. Шестьдесят шесть рублей в месяц, ну и подкалымлю, если кому там вспахать огород или чего. А кого цеплять и тащить, это, мамаша, у нас бригадир Дубинин решает. Он говорит, допустим, ты, Сироткин, должен это туда. А я что же скажу? Он мне скажет туда, а я не туда? Что я не это или чего? Так что, мамуль, подвинься и поедем далее.
Сироткин снова взялся за рычаги, но Аглая опять стала перед трактором. Сироткин отпустил рычаги, откинулся назад и расслабился.
— Слушай, сынок, — сказала ему нежно Аглая, — а что, если…
Серафим Бутылко видел, как Аглая села в кабину рядом с трактористом, тот зашуровал рычагами, трактор двинулся вперед, широко развернулся и поволок свою чушку в обратную сторону.
Постороннему наблюдателю дальнейший маршрут трактора показался бы странным. Проделав длинный и извилистый путь вместе с волочимым произведением искусства, он оказался на северной окраине города у ворот автобазы треста Межколхозстрой. Там Сироткин, оставив Аглаю в работающем тракторе, бегал и искал своего друга водителя автокрана Сашку Лыкова. Сашки на месте не оказалось, сказали, что он на вокзале участвует в перевеске портретов к предстоящей годовщине Октябрьской революции. Там на фронтоне вокзала висели Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, а теперь остались Маркс и Ленин. Энгельса убрали ради симметрии.
Сашку нашли в буфете, где он после перевески портретов пил пиво и калякал о том о сем с буфетчицей Антониной. Его отвлекли от буфетчицы, взяли, поехали теперь уже к дому, где жила Аглая. Впереди шел трактор, за ним волоклась статуя, за ней двигался автокран. Дотащили статую до окна, бросили. Сбежались, конечно, жильцы, стали смотреть, что будет. Оказалось, речь идет о внесении монумента в квартиру Аглаи. Габариты позволяли. У статуи рост два с половиной метра, а потолки у Аглаи — три метра десять сантиметров. Сашка как более сообразительный осмотрел рабочее место, сказал:
— Будем двигать в окно.
— А как? — спросила Аглая.
— Через рычаг. Архимед, мамаша, говорил: через рычаг я чего хочешь переверну. Так что вот… Подвантажим, подвируем, поднатужимся и втемяшим. Если с умом, мамаша, так я тебе даже слона втащу.
Как они исполнили этот необычайный заказ, сейчас даже трудно себе представить, но во второй половине того дня чугунный генералиссимус с помощью автокрана, четырех рук и за четыре бутылки водки был поднят, втащен через окно и установлен в гостиной Аглаи Ревкиной, в углу между двумя окнами, из которых одно выходило на юг во двор, а второе смотрело на восток на автобазу на улице Розенблюма. Конечно, сам генералиссимус на своих ногах стоять не мог, требовал хоть какого–то пьедестала. Сашка Лыков притащил пятимиллиметровый лист железа, сварочный аппарат и к нему статую приварил. Причем, сделал это уже совершенно бесплатно.
В прежние времена вселение кого–то, не имеющего жилья, к кому–то, имеющему его в избытке, называлось уплотнением.
Часть вторая
С песнями борясь и побеждая
1
Шестого ноября к вечеру в дверь Аглаи Степановны Ревкиной кто–то вкрадчиво постучался. Она с мокрыми руками и полотенцем вышла в коридор, но не успела спросить, кто, как дверь со зловещим, достойным фильма ужасов скрипом стала приоткрываться, и в ней появилось сначала плечо, обтянутое вытертым военным сукном, а затем постепенно обозначился до узнавания мятый профиль управдома Кашляева Дмитрия Ивановича, прозванного Диванычем, краснолицего и красноносого, бывшего полковника метеорологической службы, уволенного из армии за пьянство. Ну, не просто за пьянство, — за пьянство можно было бы распустить весь офицерский корпус Советской армии, — а за то конкретно, что полковник Кашляев, возглавляя метеослужбу Министерства обороны в северных широтах, допустил (и сам, кажется, принимал в том участие) отпивание его подчиненными из различных чувствительных приборов спирта, с заменой его водой. Дошло до того, что главный термометр на главной метеостанции военного округа ровно при ноле градусов замерзал. Тем не менее служба работала. Служба составляла сводки погоды и прогнозы, которыми пользовались корабли военно–морского флота и подразделения стратегической авиации. Правда, Диваныч был очень опытный метеоролог. Текущую температуру, а также силу и направление ветра он легко определял, поднимая вверх наслюнявленный палец, а прогноз на ближайшее время составлял по общим приметам и нытью в раненном на фронте колене. Ну, ошибался, не без того, но не больше, чем всесоюзный Гидрометцентр. Хотя, может быть, и Гидрометцентр ошибался по той же причине. Диваныча из армии уволили, и теперь он служил управдомом, получая вдобавок к скромной зарплате полковничью пенсию.
Дверь скрипела, Диваныч втискивался в нее упорно и целенаправленно, сам же придерживая ее рукой, то есть оставляя лишь щель для втискивания, чем он усердно подчеркивал незначительность своей личности, как бы не заслужившей полноценно открытого входа. При этом, однако, демонстрировал и определенное нахальство, своим видом показывая, что щель для себя открыл скромную, но пролезет в нее непременно. Наконец он материализовался полностью в офицерском костюме с невыгоревшими следами от споротых погон и петлиц, с двумя пуговицами, из которых одна была форменная военная, а другая форменная ремесленного училища.
— Здравия, как грится, желаю, Агластепна, и, как грится, с наступающим праздником. — Полковник стянул с себя фуражку с красным околышем и треснувшим козырьком, тряхнул головой, отчего перхоть легким белесым роем вспорхнула и, прежде чем просыпаться на плечи, зависла над головой Диваныча, словно блекло сияющий нимб.
Аглая, ничего не сказав, смотрела на вошедшего вопросительно. Он так же смотрел на нее, забывши, видно, зачем пришел.
— Вот, как грится, явился, — сказал полковник и опять потряс головой.
— Ну явился, проходи, только обувку сними, я за тобой полы подтирать не буду.
— Уж это как водится, — охотно согласился Кашляев. — Грязь на улице, грубо гря, невпролазь и таскать ее в дом…
Не договоривши фразы, он сбросил с себя полуботинки с рудиментами желтого цвета и пошел, скользя по крашеному полу серыми шерстяными носками с дырками у больших пальцев. Вслед за хозяйкой полковник проскользил в гостиную и вдруг оторопел, словно увидел перед собой слона или американский небоскреб Эмпайр Стэйт Билдинг.
Перед ним во весь рост и в полной чугунной форме стоял Верховный Главнокомандующий, держа в левой руке перчатки, а правой почти упираясь в потолок. Очищенный и отмытый Аглаей, он смотрел Диванычу прямо в глаза, и вся левая сторона его тускло блестела в свете пятирожковой люстры.
Хотя Диваныч знал, что здесь стоит эта статуя (ради нее он сюда и пришел), но наглядный вид монумента привел его в полное ошеломление.
— Ё–о–о! — простонал Диваныч, и в груди его не осталось воздуха для более внятного междометия.
Так и стоял он с открытым ртом, покуда хозяйка не возвратила его в реальность вопросом о цели прибытия.
— Да вот, — смущаясь, начал Диваныч, но, мысли не досказав, опять прилип взглядом к статуе и замолчал.
— Что нужно? — повторила вопрос Аглая.
— Да вот, — пытаясь продвинуться в размышлении дальше, Диваныч подергал плечом. — Это вот, — указал на статую, — так, а жильцы пишут коллективно, что большая, грубо гря, нагрузка. У нас же перекрытия, грубо гря, деревянные, а у Тухватуллиных трещины в потолке.
— Ну и что? — спросила Аглая.
Кашляев одновременным разведением рук, пожатием плеч и поджатием губ изобразил отсутствие у него удовлетворительного ответа на заданный вопрос. Но поднатужась, попробовал высказать мнение более внятно.
— Вот, грит, трещина. А я грю, ну трещина, ну и чего, она тебе мешает? Она у тебя в голове, эта трещина? А он грит, как же это, когда вот суп, грит, ел, и чувствую, грит, что–то твердое, я, грит, думаю, зуб выпал, а смотрю — это не зуб, щекатурка. Грубо гря, для квартирных условий не предназначено. На площади, дело другое, там он стоит, и, если даже провалится, это как бы не наше дело. Там он на самом месте, и люди могут подойти и цветочки положить или там с экскурсоводом, а тут же, грубо гря, жилой дом, а балки деревянные и с грибком. Если что, мне, допустим, тюрьма, а Тухватуллиным, грубо гря, прямо смертная казнь, и другие жильцы тоже имеют свои опасения.
Аглая все это выслушала, сложив руки на тощей груди. Вздохнула.
— Ну и что ты хочешь сказать? Чтоб я его выкинула. Сталина чтоб выкинула куда? На свалку? На помойку? А?
Кашляев глубоко и грустно вздохнул.
— Да я что, да если бы он живой был, то я за него, грубо гря, с пятого этажа мог бы… как бы это сказать… — Кашляев не договорил и почтительно посмотрел на статую, словно надеясь на ее понимание. Но, встретившись с ней глазами, испытал беспокойство. Статуя смотрела на него с такой неприязнью, что ему стало не по себе. Он даже назад немного попятился к выходу и не сразу расслышал вопрос, заданный хозяйкой. И переспросил:
— Чего?
— Выпить, спрашиваю, хочешь?
— Выпить? — Кашляев замер и облизнулся. Очень хотелось сказать полковнику: нет, никогда, ни за что, — и гордо удалиться. Или перед тем, как удалиться, щелкнуть сбитыми каблуками, произнести что–нибудь возвышенное о чести, им, как ему иногда казалось, еще не полностью пропитой, советского офицера. Но он ни разу такого еще не делал, ни разу такого не говорил. Хотя поводов было немало. Ибо жильцы при необходимости или на всякий случай совали ему кто пятерку, кто трояк, а некоторые, видя его затрапезный вид, ограничивались мятым рублем, и он брал все, что ему протягивали. И сейчас предложение выпить вызвало в нем секундное колебание, после чего он, отведя взгляд от статуи, сказал “ага” и был приглашен на кухню за круглый стол, покрытый клеенкой с нарисованными на ней кремлевскими башнями.
Водка была у Аглаи всегда. С партизанских времен выпивала она регулярно за ужином рюмку–две, но дальше не заходила, прослышав, что злостный алкоголизм неизбежно кончается окаменением печени.
Она вынула из холодильника “Саратов” бутылку “Московской” с изображенными на этикетке многими медалями, достала две холодные котлеты, холодную картошку, капусту квашеную и банку сайры. Пробку тонкого металла с хвостиком, за который можно было тянуть пальцами, Аглая сорвала зубами.
— О! — восхитился Диваныч. — Это по–нашему! Но я–то так не умею. Зубы шатаются ввиду неналичия кальция и достаточных витаминов.
— Ну что ж, за него, — подняв рюмку, предложила Аглая.
— Тогда не чокаясь, — сказал управдом.
— Чокнемся! — возразила она. — Для нас он вечно живой.
— Вечно живой! — согласился Кашляев и поднялся, справедливо полагая, что за вечно живых пить надо стоя. Вместе с ним поднялась и хозяйка.
Далеко заполночь, уже одевшись в прихожей, Диваныч вернулся к статуе, постоял перед ней почтительно и тихо сказал:
— Великий был человек. Полководец!
— Теперь таких нет, — отозвалась Аглая. — И не будет. — Полковник заплакал, торопливо смахнул слезу и вышел вон.
2
На другой день был такой же вкрадчивый стук в дверь. Она думала, что опять Кашляев, но, открыв, увидела перед собой старичка, похожего на Калинина. С козлиной бородкой и усиками, в железных очках, в синем суконном пальто с давнишним, пропахшим нафталином и все же побитым молью кроличьим мехом и в стеганых бурках с галошами. Старичок предъявил ей удостоверение инспектора по надзору за эксплуатацией гражданских строений, попросил разрешения пройти и снял галоши.
Перед статуей остановился, посмотрел на нее поверх очков, поцокал языком, покрутил головой.
— Ой, сударыня, какая большая, какая тяжелая вещь! Извините, надо кое–что обмерить.
Он сбросил пальто на стул, а другой стул подтащил к статуе.
— Вы позволите? — и, не дожидаясь позволения, полез на стул. Достал из кармана портновский метр и принялся обмерять статую.
— Для чего вы это? — спросила Аглая.
— Ну как же для чего, миленькая. Это, по–моему, очевидно, что прежде чем высказать мненьице о предмете, его надо обмерить. Я, между прочим, в юности помощником у закройщика служил, так что мне эта процедура знакома с тех пор. А закройщик славный был человек, но суровый. Чуть ошибся, и следует такая затрещина, что любо–дорого. В строгости нас воспитывали, но с большой пользой.
Он по–молодому соскочил на пол, вытащил из кармана блокнот и химический карандаш, снятые размеры сложил и перемножил. И застонал:
— Ой, нет, это никак невозможно.
— Что невозможно? — спросила Аглая.
— Ничего невозможно. Как говорит мой ближайший начальник, габариты не входят в лимиты. Такую тяжесть здешние перекрытия не выдержат. Придется это железо убрать.
— Это не железо, — рассердилась Аглая, — а товарищ Сталин.
— Нет, дорогуша! — потряс бородой старичок. — Это не товарищ Сталин, а сплав железа с углеродом, удельный вес около восьми граммов на кубический сантиметр. Тут уж буду с вами категоричен — вещичку надобно вынести.
Аглая метнулась к себе в кабинет и вышла оттуда с красной десяткой, которую без всякого смущения протянула гостю.
— Вот, возьмите.
— Что это? — покосился на протянутое старичок.
— А вы сами не видите? — насмешливо спросила Аглая.
Всегда была она убежденным коммунистом, партийным руководителем, очень верила в советскую власть и в советский народ. Верила в преданность народа коммунистическим идеалам, в его моральное здоровье и неподкупность. И в то же время не сомневалась, что каждый отдельный член этого народа за пятерку, а тем более за десятку, продаст целиком тело, душу, родину, народ и коммунистические идеалы. Если бы она прочла где–нибудь в романе или в рассказе, что вымышленный автором чиновник получил от вымышленного просителя взятку, она бы немедленно написала в редакцию гневное опровержение. Клевета на нашу действительность. Наши советские работники взяток не берут, и автора подобных злостных измышлений следует наказать по всей строгости. Но в реальной жизни она не могла даже представить себе, чтобы советский служащий, большой или маленький, пренебрег возможностью взять, что дают, или не дать, что просят. А такие люди все же бывали. Конечно, не в каждой области и не в каждом районе, но кое–где как пережитки прошлого встречались. Именно таким был описываемый нами инспектор. Который сказал решительно:
— Нет уж, спасибо.
— Мало, что ли? — позволила себе насмешку Аглая.
— Не мало, — сказал старичок. — По моему чину достаточно. Только я, милочка, взяточек вообще не беру. Предпочитаю жить на зарплату. Туговато приходится, но душа спокойна. Не снится мне по ночам “черный ворон” и лязганье тюремных засовов.
Аглая смутилась, стала бормотать что–то, что это не взятка, а дружеское подношение, но и тут старичок не поддался.
— Нет уж, извините, и дружеских взяточек не беру. Но вы не беспокойтесь. Придут к вам, может быть, даже завтра другие, которые побольше меня. Они возьмут. Правда, этой красненькой им будет мало. Зато они позволят вам, драгоценная, провалиться вместе с вашей статуей на голову соседей. Но это уж дело не мое. А я пойду писать заключение.
Старичок как в воду глядел.
Пошли к Аглае косяком один за другим представители всяких контролирующих, инспектирующих и каких–то совсем сторонних организаций, и все они, в отличие от того старичка, брали кто пятерку, кто десятку. Иные вымогали и четвертную. В результате сложилась ситуация, о которой Аглаин сосед снизу Георгий Жуков говорил так:
— У ей жилец не пьет, не курит, а денег требует.
По местным понятиям, Аглая не была бедной. На книжке ее годами нетронутые лежали, как она сама называла, скромные трудовые сбережения. Когда–то партийный спецкурьер, в полувоенной форме и с револьвером в брезентовой кобуре, ежемесячно появляясь неизвестно откуда, вручал ей под расписку конверт. Внутри была ее вторая зарплата, которую получали номенклатурные работники за то, что несли на себе груз высокой ответственности. У нее было две зарплаты, но ей при ее образе жизни хватало и одной. Вторую зарплату она целиком относила в сберкассу, и не только постороннему завистливому взгляду, а и ей самой накопленная сумма представлялась богатством большим и неиссякаемым. Но богатство это оказалось недостаточным для прокормления всех местных проверяльщиков. Скромные сбережения таяли на глазах, а проверяльщики становились все наглее и ненасытнее.
3
Адмирал считал, что, развенчав Сталина, Хрущев совершил фатальную ошибку. Нарушил главный неписаный закон Епэнэмэ, согласно которому ничто не должно подвергаться сомнению. Если разрешено ругать Сталина, значит, можно усомниться и в Ленине. А если не верить в непогрешимость Ленина, то возникает соблазн задуматься и насчет Епэнэмэ, настолько ли оно правильно.
— Епэнэмэ, — утверждал Адмирал, — как автомобильная шина. На ней можно уверенно ехать, пока она герметична. Проткнуть одну дырку — и ее уже надо менять.
— Или клеить, — сказал я.
— Или клеить, — согласился Адмирал. — Но это уже будет клееная шина. А идеальное Епэнэмэ, в отличие от шины, должно иметь репутацию непротыкаемого ни при каких обстоятельствах.
С осени 1961 года у многих жителей Долгова, а точнее — у всех, появилось ощущение, что в жизни города и района что–то непоправимо нарушилось. Памятник снесли — словно из колеса выдернули ось. Не стало центра, вокруг которого все вращалось. Пока Сталин стоял на месте, он был незыблемым ориентиром и в буквальном, топографическом, и в ином, метафизическом смысле. Когда случайный пришелец спрашивал местного жителя, как ему дойти до какого–то места, ему говорили: пойдешь прямо, дойдешь до памятника, там повернешь направо. Или налево. Или пройдешь еще дальше. А теперь не памятник, а пустой постамент с надписью, которую кто–то пытался затереть, но до конца не дотер: “И. В. Сталин”. Этот гранитный куб действовал на воображение людей странным образом. Глядя на него, они остро чувствовали, что на нем кто–то должен стоять. А если никто не стоит, то во всей жизни не хватает важного стержня, в отсутствие которого можно многое, чего раньше было нельзя. Говорят, что именно с тех пор дети стали меньше слушать родителей, упала дисциплина на производстве, увеличился оборот от продажи народу алкогольных напитков, возросло количество абортов и преступлений, связанных с посягательством на жизнь, честь и имущество граждан. Жители Долгова, конечно, и раньше на бытовой почве и по праздникам пыряли друг друга ножами, закалывали вилами и забивали кольями, но это все было данью старым обычаям. А после свержения статуи и начало формироваться явление, названное впоследствии беспределом. Прокурор Строгий был уличен в растлении собственной малолетней дочери. Примерно тогда же в районе появился первый за всю историю этих мест серийный убийца, которым оказался преподаватель марксизма–ленинизма в техникуме культуры, причем он же постоянно выступал в газете “Долговская правда” со статьями на темы советской морали. На Аллее Славы неизвестные вандалы осквернили несколько могил, повалили надгробья, сделали на них хулиганские надписи и особое внимание уделили могиле Розенблюма: камень на ней расколотили кувалдой.
А что касается статуи Сталина, то о ней в городе распространялись слухи один другого нелепее. Жившие под Аглаей соседи точно слышали: кто–то тяжелый ходит ночами на втором этаже. Слышны шаги, скрипят балки, качается люстра, и штукатурка сыплется с потолка. Потом кто–то видел фигуру, бродившую в сумерках по пустырю. Как–то поздно ночью и после большой пьянки, выйдя на улицу покурить, Георгий Жуков увидел сидящего на скамейке старика в военной шинели. Он сидел, сгорбившись, и курил трубку. Жуков подошел к нему сзади и сказал:
— Папаша, не дадите ли прикурить?
Папаша повернул к нему лицо, и Жуков увидел, что лицо у старика железное, а глаза большие, с дырками вместо зрачков, и при этом смотрят прямо на Жукова.
— Извиняюсь, — сказал Жуков и тихонечко отошел. Поднявшись к себе, он достал утаенную от жены в сапоге чекушку, опорожнил ее, лег спиною к жене и спал ровно четверо суток, что было официально удостоверено в его больничном листе.
С тех пор в жизни Жукова ничего не случилось, кроме того, что он бросил курить. Но пил даже больше прежнего. А вот с куреньем покончил раз и навсегда. И вовсе не с целью сохранения здоровья, а просто так: бросил — и все. Утром после своей летаргии встал, схватил натощак папиросу, пошел в уборную, расположился, поднес к папиросе спичку и вдруг — как вспомнил глаза железные с дырками, так и курить расхотел.
О своем ночном видении Жуков никому не рассказывал, но к другим разговорам о таинственном железном старике прислушивался. А разговоры шли, и чем дальше, тем больше. Говорили, что кто–то где–то встречал Его (имя встреченного люди старались не называть) то в железном виде, то в обыкновенном, вроде он расспрашивал, как живут в районе простые люди, не притесняет ли их начальство и само не слишком ли жирно живет. Были и такие свидетельства, что каждый раз в полнолуние статуя взбирается на пьедестал и стоит там с поднятой рукой, но немедленно исчезает, растворяется в воздухе, как только приблизится к ней живой человек. Впрочем, все это было не больше, чем слухи, к которым относиться следует с большой осторожностью. Среди граждан города Долгова и его окрестностей всегда было достаточно диких и доверчивых людей, которые верили в знахарей, экстрасенсов, шпионов, во всемирный еврейский заговор, в колорадских жуков и в мумие. Там же я знавал фантазеров, которые, по их словам, лично встречались с чертями, привидениями, домовыми, лешими, водяными, ведьмами, инопланетянами и даже летали на их тарелках в иные галактики.
Разумеется, просвещенному человеку верить во все это вовсе не обязательно, но что дух Сталина после его смерти много лет витал над Долговским районом, над всей территорией Советского Союза и над более обширными пространствами — это есть факт исторический и непреложный.
4
Слухи о самовольных передвижениях статуи Аглая оставляла без внимания, зная точно, что ее железный жилец никуда не ходит. Но иногда ей казалось, что и никуда не ходя, он все–таки реагирует на события всесоюзного или местного масштаба, а некоторые из них предощущает заранее. Она стала замечать, что, как только в стране назревает что–то приятное по ее разумению, он начинает изнутри не то чтоб светиться, а чуть–чуть светлеть. Настолько чуть–чуть, что вряд ли какая–нибудь экспертная комиссия самыми чувствительными приборами могла бы это определить. Так же, как и выражение лица, менявшееся неуловимо. Впрочем, Аглая, сама себе полностью не доверяя, сомневалась: уж не мерещится ли? Но почему–то мерещилось всегда кстати. Сегодня померещилось, а завтра что–то случилось.
Однажды, проснувшись позже обыкновенного утром при ярком солнце, глянула она на своего железного постояльца и увидела, что покрылся он слоем пыли. Устыдилась, налила таз теплой воды, взяла губку, туалетное мыло. Поставила рядом стол, на стол — табуретку с тазом, на другую табуретку сама залезла и с риском для жизни принялась за дело.
Скульптор Огородов все сделал по–настоящему: и ноздри просверлил, и ушные раковины прокарябал с заковыристыми углублениями, и везде там набилась пыль. Она, намотав ватку на шпильку для волос, дырки эти прочистила. Когда мыла, говорила слова, которых сыну родному от нее слышать не приходилось.
— Сейчас, — приговаривала, — помоем головку, глазки, носик, ушки, плечики, грудку, спинку, животик… — и дошла до места, где между распахнутыми полами шинели находился нижний край кителя, а под ним как раз начинались ноги, и то место, где они начинались, Аглаю внезапно смутило. Место, собственно говоря, было гладкое, какое могло быть только у существа женского пола или вовсе бесполого. И почему–то это Аглаю странным образом озадачило. Она вдруг подумала, — сама на себя рассердилась, но от сомнения не избавилась, — а что же на этом месте было у живого товарища Сталина? Думать, что на этом месте у него что–то было, она не могла, но и представить себе, что не было ничего, оказалось еще труднее. Она сама себя обругала, назвала дурой и старой дурой за то, что у нее возникают вообще подобные мысли. Эти мысли она отгоняла, но они опять возвращались и смущали ее. Она понимала, что Сталин был человеком, но вообразить, что он ходил в уборную и зачинал детей, не могла. Эти соображения, до невозможности глупые, тем не менее посещали ее, и она стала за собой замечать, что, обтирая статую, смущающее ее место старается обойти. Через некоторое время увидела, что везде он чистый, а в этом месте не очень. Стала мыть везде одинаково, но определенного смущения избежать не могла.
Разумеется, она ни с кем своими сомнениями не делилась. И никому не давала повода для слухов, которые вскоре стали расползаться по городу: будто она со статуей живет, как с мужчиной. Казалось бы, что за чушь? Как живой человек может жить с чугунным изваянием? Кажется, это и представить себе нельзя, но люди в Долгове, как уже сказано, были доверчивы до невозможности.
Женский опыт Аглаи был сравнительно скромным и не очень удачным. Конечно, у нее был муж Андрей Ревкин. Случались (пару раз за жизнь) еще какие–то короткие связи. Но близость с мужчиной никогда не приводила ее в то состояние, о котором она слышала от других. Младшая сестра Наталья рассказывала ей, что близость с мужчиной возбуждает ее до того, что она просто звереет и испытывает ни с чем не сравнимое чувство неземного восторга. Это чувство она называла оргазмом. На просьбу описать это точнее, Наталья закатывала глазки и хихикала.
— Ты думаешь, это можно передать словами? Это, ты знаешь… Это, ну просто что–то такое…
Более вразумительного объяснения Наталья придумать не могла, но Аглая ее каким–то образом понимала. У нее бывали случаи кое с кем, даже вот с Шалейко, когда это “просто что–то такое” чуть не состоялось. Но ведь не состоялось же ни тогда, ни до и ни после.
Кроме, впрочем, одного случая…
Осенью 39-го года она ездила в Москву на всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Ее туда послали как передовика сельскохозяйственного производства, так была оценена ее партийная активность. На выставке, само собой, встречи, речи, банкеты, а потом слет ударников социалистического труда в Колонном зале Дома союзов. Среди гостей были известные на всю страну люди: герои пятилеток, хлеборобы, сталевары, шахтеры, участники всяких зимовок, перелетов и спортивные чемпионы. Здесь были шахтер Алексей Стаханов, трактористка Паша Ангелина, летчик Водопьянов, артист Михаил Жаров. Рядом с Аглаей в четвертом ряду сидел знаменитый паровозный машинист Петр Федорович Кривонос. Он водил очень тяжелые поезда и прославился так, будто поезда эти таскал он сам, а не управляемый им паровоз. Все долго рассаживались, потом чего–то ждали, глядя на полутемную сцену, на стол, покрытый красным сукном, и на ряды графинов на нем. Вдруг сцена ярко осветилась, и из–за правой кулисы к столу пошли гуськом члены Политбюро. Кривонос стал шептать Аглае на ухо имена вождей в порядке появления. Она сама знала всех, но не могла себе представить, что вот они рядом, живые, а не на портретах: Ворошилов, Буденный, Калинин, Микоян, Каганович, Шверник. Участники слета приветствовали вождей стоя, бурными аплодисментами, и вожди участникам слета тоже похлопали. Вожди стали садиться, и Калинин показал двумя руками, что и публика может сесть.
— Почему–то товарища Сталина нет, — шепнул Кривонос Аглае.
— Наверное, очень занят, — предположила она.
— Товарищ Сталин всегда очень занят, — сказал Кривонос. — Но для людей труда у него всегда время находится.
Не успел он это сказать, как из–за левой кулисы вышел и не спеша двинулся в сторону президиума человек небольшого роста с усами, в скромном полувоенном суконном френче.
— Слава товарищу Сталину, — вскакивая, заревел паровозом Кривонос.
Весь зал поднялся в едином порыве, вскочила вместе со всеми Аглая, и вот тут “это что–то такое” охватило ее внезапно и всю целиком. Словно молния пронзила насквозь все ее тело, невероятный жар вспыхнул в груди, опустился в низ живота. Не управляя собой, она вцепилась в спинку впереди стоявшего стула, закричала и лопнула, как ей самой показалось. Придя в себя, она испугалась, что сосед заметил и догадался, что с нею произошло. Но сосед не догадался, он сам в это время исступленно и бессвязно что–то вопил, и потом Аглая думала, что, наверное, не только с ней это случилось, а со всеми, кто там колотился в истерике.
5
Когда–то Аглая подправила документы и прибавила себе семь лет, чтобы пораньше вступить в борьбу за установление советской власти. В 1962 году она еще и по документам соответствующего возраста не достигла, но была выпихнута на пенсию с учетом фронтового стажа. При этом пенсию ей дали не персональную, которую она всей жизнью своей, преданностью партии и правительству заслужила, а обыкновенную, составившую с надбавками за выслугу лет 82 рубля 60 копеек. При таком доходе прежде чем кусок мыла купить, подумаешь. Тем более что она не простое покупала, а туалетное, по тридцать копеек кусок. Правда, расходы на проверяльщиков наконец прекратились. Сталин не проваливался, жильцы привыкли, перестали жаловаться, и Аглаю никто не трогал.
Освободившись от повседневных служебных обязанностей, она почувствовала себя совершенно неприкаянной, не знала, чем бы заняться. Не на лавочке же сидеть со старухами и слушать их жалобы на ревматизм и несварение желудка. Или изложения снов, рассказы о проделках внуков и рецепты засолки огурцов. Надумала взяться за английский язык и даже достала где–то самоучитель для начинающих, но неделю промучилась и сдалась. Да и зачем он ей нужен, этот английский, если бы даже и выучила?
Но однажды глянула на книжную полку — там собрание сочинений Сталина занимало у нее главное место, — взяла наугад шестой том, открыла его на работе “Об основах ленинизма” и поняла свою задачу на ближайшее будущее. Она будет учить эту работу наизусть. Изо дня в день. По одной странице. Сто двадцать страниц — это всего лишь четыре месяца работы.
К вечеру того же дня она устроила себе место для ежедневных занятий. Подтянула к ногам статуи медвежью шкуру (вот пылищи–то было!), бросила туда же две подушки, общую тетрадь и самописку завода “Союз”. Принесла из кабинета и поставила рядом настольную лампу, выпила рюмку водки, отхлебнула из кружки чаю и принялась за дело, начав с предисловия.
“Основы ленинизма, — прочла она сама себе вслух, — тема большая.” И подумала: еще бы! Очень большая. “Для того, чтобы ее исчерпать, — было написано далее, — необходима целая книга.” “Одной книги мало”, — подумала Аглая и, к радости своей, полностью совпала в мыслях с автором. “Более того, необходим целый ряд книг”, — было сказано у него. Ободренная, она стала читать громко, с выражением, любуясь собственным голосом, прокуренным, хрипловатым.
“Изложить основы ленинизма — это еще не значит изложить основы мировоззрения Ленина…”
Она представила себе Сталина, не статую, а живого, которого она видела тогда в Колонном зале.
Вообразила, как он медленно ходит из угла в угол по комнате и, покуривая трубку, диктует раздумчиво, с легким грузинским акцентом:
— Мировоззрение Ленина и основы ленинизма — не одно и то же по объему. Ленин — марксист, и основой его мировоззрения является, конечно, марксизм. Но из этого вовсе не следует, что изложение ленинизма должно быть начато с изложения основ марксизма… “Не следует”, — согласилась Аглая и, закрыв глаза, решила повторить весь абзац. “Изложить основы мировоззрения — это значит”… Споткнулась. Это значит… Что значит? Не вспомнила, заглянула в книгу… Это не значит… Ах, это не значит! “Изложить основы ленинизма — это еще не значит изложить основы мировоззрения Ленина…”
В конце концов она это предложение запомнила, но, дойдя до конца абзаца, последние слова в памяти удержала, а первые забыла. Решила не сдаваться и каждый вечер, располагаясь у ног монумента, читала, повторяла, конспектировала, опять повторяла. Голова, не привыкшая к столь высокому напряжению, раскалывалась, но дело все–таки продвигалось. Правда, медленно. За две недели дошла до вопроса: “Итак, что такое ленинизм?” Три недели одолевала эту страницу, но что такое ленинизм, не поняла, да и автор вроде тоже не понял, потому что долгий разбор ленинских мыслей завершил тем же вопросом: “Что же такое в конце концов ленинизм?”
6
Тем временем в стране происходили, с точки зрения Аглаи, черт знает какие события. Лысый ездил в Америку, побывал в штате Айова. Посмотрел, как там буйно растет кукуруза, и решил, что недостатки колхозной системы можно компенсировать, если засеять пространство от Кушки до тундры этим волшебным злаком. Сказано — сделано, засадили всю страну кукурузой, не растет. Разделили партию на сельские и городские обкомы. Не растет. Преобразовали министерства в совнархозы, а кукуруза опять не растет, не хочет. Плюнули на кукурузу, приступили к реформе русского языка, в соответствии с которой зайца собирались называть “заец” и писать на бумаге “огурци” вместо “огурцы”.
В 62-м году разразился Карибский кризис. Лысый послал на Кубу корабли с ракетами, чтобы установить и направить их на Америку. Американцы сказали, что никогда этого не допустят. Отрядили к Кубе свои авианосцы и подводные лодки. Лысый не отступал, американский президент Кеннеди не сдавался. Два дня длилась война нервов. Расстояние между флотами двух супердержав сокращалось. Наиболее чувствительные американцы глотали нитроглицерин и выпрыгивали из окон высоких этажей. Советские люди, не имея достаточной информации, не беспокоились и в окна не лезли. Но некоторые, осведомленные, обеспокоились.
В те дни Марат написал Аглае, что над островом собираются тучи, синоптики предвещают тайфун, поэтому он отправил жену с ребенком на родину. Но поскольку тайфун может достичь и Москвы, то не лучше ли Зое и малолетнему Андрею Маратовичу навестить бабушку? Бабушка ответила, что, на ее взгляд, в обществе происходит дальнейшее разложение. В центральной печати появляется все больше псевдоисторических материалов о Сталине и его соратниках. В народе ходят мерзкие анекдоты, люди открыто слушают зарубежные радиостанции, пишут и распространяют антисоветские произведения. А партия чем дальше, тем больше засоряется чуждым элементом, людьми, вступающими в нее только ради карьеры, использования своего положения в грязных целях. Пока письмо шло от Долгова до Гаваны, кризис благополучно разрешился и необходимость в посещении внуком бабушки отпала.
В том же 62-м прошел слух о Новочеркасском восстании, жестоко подавленном войсками с применением танков. У Аглаи к этому событию отношение было двоякое. Она сочувствовала рабочим, выступившим против антинародного режима и против Лысого, но не сомневалась при этом, что такие восстания должны подавляться именно как антинародные и самым суровым образом. Узнав, что зачинщиков восстания расстреляли, она возмущалась и тем, что расстреляли, и что расстреляли мало.
Не успело заглохнуть это событие, как произошло еще одно, совсем уже неприятное и принятое ею к сердцу намного ближе, чем Карибский кризис. В журнале “Новый мир”, давно известном своим критиканством, была напечатана повесть никому не известного зэка, которого сразу же объявили великим писателем. И герои в этой повести такие, каких в советской литературе еще не бывало. Не колхозники, не рабочие и не трудовая интеллигенция, а заключенные. И не те, что случайно сбились с пути и стали на путь исправления, а политические. Враги народа. И изображены как хорошие люди, которые ни за что пострадали. А воинов внутренних войск автор расписал в самом черном свете и назвал попками. И что хуже всего, читатели оказались настолько политически незрелыми, что кинулись на это сочинение, передавали из рук в руки, а при встречах друг с другом понижали голос, оглядывались и спрашивали: “А вы читали?”
Аглая прочла начало. Страниц шесть или семь. И сказала сама себе, что до этого журнала она больше никогда не дотронется. Но, к сожалению, эта повесть оказалась не единственной подобного рода. То в том, то в другом журнале, толстом или тонком, или в газете появлялись повести, рассказы, стихи, статьи, фельетоны, авторы которых оплевывали советскую историю, а уж что они писали про Сталина, даже пересказать нельзя без отвращения. Ленина он обманул, ленинскую гвардию уничтожил, Кирова убил, интеллигенцию истребил, крестьянство разорил, армию обезглавил, к войне не подготовился, сам прятался в бункере и критики не терпел.
7
Потрясшее Аглаю сочинение неизвестного зэка (который сразу стал очень известным) после “Нового мира” тут же вышло массовым тиражом в “Роман–газете”, отдельным изданием в твердом переплете и еще одним — в мягкой обложке и распространилось по всей стране немедленно и тотально, словно гонконгский грипп. В Долгове тоже люди, забывши про все на свете, только об этой книге и говорили, спешили ее прочитать, а прочитав, выражали свои восторги в самых возвышенных выражениях. А кто не был в полном восторге, тот, по нашему мнению, был или глуп или еще хуже — выполнял задание органов.
Первым обладателем повести оказался, конечно, Марк Семенович. Он привез журнал из Москвы, где получил его от самого автора, которого знал лично по ханты–мансийской тайге. Привезя журнал, Марк Семенович давал его читать разным людям, среди которых оказался и я. Что, правда, мне удалось с очень большим трудом. Шубкин сказал, что у него очередь, поэтому он даст мне журнал не больше, чем на два часа.
— Вы что, смеетесь? — сказал я. — Разве можно прочесть целую повесть за столь короткое время?
— А в чем дело? — удивился Марк Семенович. — Здесь всего–то сто двадцать страниц. Разве вы не можете читать со скоростью одна страница в минуту? — Впрочем, тут же он спохватился. — Ах, да, голубчик, я забыл. Вы ведь даже партитурным чтением не овладели.
В конце концов я у него выпросил журнал до следующего утра, а продержал до обеда, потому что радостью открытия счел нужным поделиться с Адмиралом. Тот как раз партитурным чтением владел. Адмирал попросил меня погулять, и пока я ходил в магазин, на почту и в домоуправление, он уже все прочел. Повесть ему понравилась. “Неплохо”, — сказал он, и это была очень высокая в его устах похвала. Для него “Анна Каренина”, “Отцы и дети”, “Братья Карамазовы”, “Серапионовы братья” были написаны неплохо. Правда, существовала еще более высокая оценка — “недурно”, но она относилась к “Войне и миру”, “Мертвым душам”, “Евгению Онегину”, “Илиаде”, “Божественной комедии”, и это, кажется, все. Собственно говоря, у него было всего четыре оценки для того, что можно читать: “недурно”, “неплохо”, “ничего”, “так себе” и — пятая, для того, что читать не стоит ни при какой погоде, — “ниже сапога”. К пятой категории относилась вся советская литература, кроме “Тихого Дона”, большая часть современной западной литературы и Габриэль Гарсия Маркес. Обычно я оценки Адмирала принимал с иронией, но тут мне было не до шуток. Глупым я его не считал, а в связи с органами тоже подозревать его не хотелось. Я стал с ним спорить, что повесть написана недурно. А он говорит — неплохо. А я говорю — недурно. А он — неплохо. А я говорю, а я с вашим мнением не согласен. А он говорит: вы не можете быть с моим мнением согласны или не согласны, потому что у вас никакого своего мнения нет. А что же у меня есть? У вас есть представление о том, что в соответствии с настроениями определенного круга людей в определенное время надо иметь о таком–то предмете такое–то мнение. И вы в вашем кругу, выработав представление, которое считаете своим мнением, устраиваете террор против несогласных. И если я говорю, что я думаю о предмете то–то и то–то, но не то, что, по вашему мнению и мнению вашего круга, я о нем должен думать, вы не можете даже себе представить, что это мое собственное честное мнение, вам легче вообразить, что я говорю это из каких–то комплексов или, еще хуже, с чужого голоса, кому–то в угоду или… — он посмотрел на меня пристально… — или даже по чьему–то заданию. Вы ведь так думаете, правда?
Согласиться, что я Адмирала в самом деле в чем–то подозреваю, я, конечно же, не посмел и выслушал от него, что я и такие, как я, от главного Епэнэмэ отрешились, но в душе все равно остались епэнэмистами. И пытаемся каждый частный случай объяснить единственно правильно и научно, не допуская иных толкований.
Кажется, я Адмирала таким возбужденным еще не видел.
— Что ж, — сказал я ему, — я вижу, для вас вообще никто не авторитет.
— Совершенно верно, для меня никто не авторитет.
— Ну как же, — растерялся я. — Я не понимаю. Ведь должен быть кто–то, чьему мнению вы можете доверять.
— А я не понимаю, почему я должен кому–то доверять больше, чем самому себе. Что же касается вашего кумира, то, я вас уверяю, пройдет немного времени, вы к нему охладеете и найдете себе другого.
— Никогда в жизни, — сказал я.
Адмирал предложил пари, я его принял.
— Условия, — сказал Адмирал, — запишем на бумаге, а то вы потом отопретесь.
Я согласился и сочинил нечто вроде расписки, что я, имярек, утверждаю, что такой–то относится к числу величайших писателей всех времен и народов, это мое твердое мнение вряд ли будет когда–нибудь изменено.
Мне очень неприятно в этом признаваться, но прошло лет, может быть, пятнадцать или двадцать, я мимоходом зашел проведать Адмирала, к тому времени уже постаревшего, и застал его за чтением какой–то книги. Я спросил: “А что это вы читаете?” “Не читаю, а перечитываю”, — ответил он и показал мне обложку. Я сказал: “Охота вам тратить время на всякую чепуху”. Он взглянул на меня не без иронии: “А вы что, плохо относитесь к автору?” “Да я к нему никак не отношусь”, — пожал я плечами. И тогда Адмирал — вот злопамятный человек! — попросил подвинуть к нему стоявшую на другом конце стола старинную рассохшуюся шкатулку, со злорадной усмешкой открыл ее, достал какую–то бумагу и протянул мне, спросив: “Вам знаком этот почерк?”
Кровь, как говорится, ударила мне в лицо. Я не мог себе представить, что память моя сыграет со мной такую злую шутку. Я совершенно забыл, что именно этого писателя искренне обожал и ставил в самый высокий ряд мировых классиков.
Пожалуй, это одно из самых для меня неприятных признаний, но, будучи человеком исключительно честным, я не могу его не сделать. Тем более что из этого я извлек некое умозаключение. Что, произведя живого человека в кумиры, мы только таким его признаем. А как только усомнились в его божественных качествах, то сразу свергаем его в пропасть, уже даже и действительных достоинств в нем не замечая.
Уходя от Адмирала в большом смущении, я ему сказал: ну да, конечно, я тогда в определенных обстоятельствах, может быть, преувеличил, стыжусь, но вы–то зачем сейчас это читаете?
— Ну, — сказал Адмирал с кроткой улыбкой, — я это читаю, потому что это написано местами очень даже неплохо.
8
Если мнение Адмирала, я, по крайней мере, задним числом признаю, было честным и непредвзятым, то не могу того же сказать о Шубкине. Сначала он распространял сочинение своего бывшего солагерника направо и налево, сам расхваливал его до небес, а потом сам же и позавидовал. Приревновал его к успеху и стал говорить, что сам–то он видел еще не такое и описать мог бы не хуже. Только времени не хватает. И даже нашел в повести несколько недостатков, говорил, что лагерная жизнь изображена в ней односторонне. Автор показывает лагерь так, как будто там сидели только так называемые простые люди. Он не заметил настоящих интеллигентов, людей высоких устремлений, идейных борцов, которые, несмотря ни на что, сохранили верность своим убеждениям и идеалам.
К тому времени в нашей среде уже сложилось определенное мнение, что Шубкин — человек хороший, общественно активный, одаренный, может написать неплохой рассказ, очерк, стихотворение, письмо в ЦК КПСС, но вряд ли способен на большую литературную работу. И вдруг однажды встречаю я Шубкина в парикмахерской, где он подправлял края своей лысины за ушами. Он спросил меня: “Что вы сегодня вечером делаете?” — “А что?” — “Ничего, но если вам нечего делать, заходите часиков в семь.” Я спросил, а зачем, а он загадочно: придете — узнаете. Я, конечно, пришел. А там уже куча народу. Его воспитанники Влад Распадов, Света Журкина, Алеша Коновалов, еще кто–то, я уж не помню. Стульев не хватило, тем более что их было всего два. Мы расселись, кто на кровати, кто на полу, кто на подоконнике. Сам Шубкин устроился в продавленном кресле под торшером с соломенным абажуром. Антонина разнесла гостям чай. Кому в стакане, кому в чайной чашке, кому в поллитровой банке — мне достался в банке из–под майонеза. Сам Шубкин пил не чай, а кефир, отхлебывал его прямо из широкого горлышка молочной бутылки. Отхлебывал и ставил бутылку прямо на пол к левой ноге. На журнальном столике на блюде лежала гора пирожков с повидлом, которую мы быстро превратили в пустыню.
Итак, хозяин сидел в кресле, держа в руках светло–коричневую картонную папку с надписью большими буквами “К докладу”, с жирным кругом от сковородки и с шелковыми, сильно захватанными тесемками.
На него это было не похоже, но он явно волновался, нервничал, и все его раздражало. Трепещущими пальцами он развязал тесемки, достал первый лист, поправил на носу очки и начал читать:
— “Видели ли вы, как падает подрезанная под корень мачтовая сосна?..”
Я подумал, что это подражание Гоголю и дальше последует: “Нет, вы не видели, как падает подрезанная под корень мачтовая сосна…”
Тут в дверь вошла черная кошка Шурочки–дурочки, пересекла комнату, прыгнула ко мне на колени. Я ее погладил, чтобы притихла, но она стала мурлыкать. Шубкин прекратил чтение и уставился на меня с молчаливым упреком так, будто это я мурлыкал. Я смутился и вышвырнул кошку в коридор.
— “Видели ли вы, как падает…” — начал опять Шубкин, но кошка стала царапаться в дверь.
Распадов вышел в коридор и топнул на кошку ногой.
— “Видели ли вы…” — прочел снова Шубкин, но тут в комнату влетела оса и стала жужжать, тычась в стекло. Гнали ее всем миром в форточку, она никак не могла понять наших намерений, с тупым усердием билась в стекло, пока Антонина не пришибла ее полотенцем. Форточку на всякий случай закрыли, все замерли и сидели тихо, не шевелясь, чтобы ни стул, ни кровать не заскрипели, но только Шубкин открыл рот, как за стеной раздалось отчетливо:
— “Мировоззрение Ленина и основы ленинизма — не одно и то же по объему. Ленин — марксист, и основой его мировоззрения является, конечно, марксизм. Но из этого вовсе не следует, что изложение ленинизма должно быть начато с изложения основ марксизма…”
— О, господи! — Антонина всплеснула руками, а остальные засмеялись. Распадов при этом заметил:
— У нас, насколько я понимаю, сходные темы.
А Света Журкина не поняла и, кивнув на стену, спросила, кому и что соседка читает.
— Это сталинская работа “Основы ленинизма”, — узнал Шубкин.
— А кому она это читает?
— Сталину, — сказал Распадов.
И опять все засмеялись.
— “Мировоззрение Ленина…” — повторила за стеной Аглая.
— Ладно, — тихо сказал Шубкин. — Я продолжу, а вы не обращайте внимания.
— “Видели ли вы, как падает подрезанная под корень мачтовая сосна?..”
Дальше пошел не Гоголь, а что–то другое: “Сосна падает прямо и не сгибаясь, как сраженный вражеской пулей гвардеец”. Образ, конечно, вычурный и неточный. Что за гвардеец? Из чьей гвардии? В какой ситуации он сражен и почему падает, не сгибаясь? Я никогда не видел сраженных гвардейцев, но почему–то мне кажется, что, сраженные пулей, они падают по–разному, как и прочие люди.
Впрочем, я даже мысленно придираться не стал, тем более что повествование постепенно меня захватило. Шубкин исполнял свою задачу художественно. Интонационно подчеркивал определенные фразы или слова. Диалоги читал на разные голоса, то басил, то поднимался к фальцету, каким–то образом изображал даже скрип снега, звук бензопилы “Дружба” и треск падающего дерева.
Первая глава, как потом объяснил сам автор, была камертоном ко всему произведению. Речь шла о бригаде заключенных на лесоповале. Это была лучшая бригада в данной лагерной области. Возглавлял ее Алексей Константинович Наваров, большевик, герой революции и гражданской войны, случайно избежавший расстрела. Будучи вообще–то уже очень опытным лесорубом, Наваров совершил ошибку и был задавлен спиленной им же сосной. Надо сказать, что Шубкин описал довольно ярко красавицу–сосну, как ее подпиливали под корень, а она стояла, не шелохнувшись. Уже весь ее ствол насквозь пропилили, а она еще стояла. И тогда Наваров подсек ее топором. Она стала поворачиваться вокруг собственной оси, и крона ее на фоне чистого неба кружилась, словно в каком–то убыстряющемся танце, и вот все дерево стало крениться в кружении и рухнуло наконец, с оглушительным треском ломая ветви сосен, стоявших рядом, и подминая под себя кусты. Работавшие рядом зэки не сразу услышали слабый стон, а когда подбежали, увидели, что под сосной лежит задавленный ею большевик Наваров. Он лежал, вдавленный в снег, с сосной на груди, она была огромная, ни сдвинуть ее, ни вытащить из–под нее задавленного было невозможно, а резать сосну на части — долго. Герой повествования, вроде бы сам Шубкин (рассказ шел от первого лица), подбежал к задавленному, когда тот был еще жив. “Он, — понизив голос, читал Шубкин, — лежал с запрокинутой головой. Из угла его рта шли и лопались кровавые пузыри, кровь текла из носа и правого уха, я приблизился к нему, думая, что он без сознания, и уже хотел отойти, как вдруг заметил, что один глаз у него открылся и смотрит на меня, а губы шевелятся, шепча что–то, очевидно, очень важное для него. Преодолевая страх, я приблизил ухо к его губам и услышал слова, поразившие меня на всю жизнь:
— Читайте Ленина, — прохрипел Наваров. — Всегда читайте Ильича. Читайте его, когда вам будет легко, читайте, когда будет трудно, когда заболеете, когда будете умирать, читайте Ленина, и вы все поймете, все преодолеете. Читайте Ле…”
Не буду подробно описывать, как мы все, первые слушатели “Лесоповала”, были потрясены этой сценой и с каким интересом следили дальше за историей человека, который, пройдя через ад сталинских лагерей, не утратил веры в “светлые идеалы”. Эта вера помогла ему пройти через нечеловеческие испытания, и он вышел на волю таким же непоколебленным, преданным этим идеалам, каким когда–то ее покидал.
Разумеется, я к тому времени был уже весьма испорченным человеком. Разговоры о светлых идеалах меня раздражали, но в данном случае… Хотя в романе речь шла о коммунисте–ленинце, но все–таки там описывались сталинские лагеря, следственные изоляторы, пересылки, карцеры, следователи, конвоиры, оперуполномоченные, сторожевые собаки… Короче говоря, время для подобных сочинений еще не наступило, и не видно было, что скоро наступит. Для романа еще не наступило, а для статьи 70-й уголовного кодекса (антисоветская агитация и пропаганда — от трех до семи лет лагерей) оно еще не прошло. Так что это был не просто, как говорится, творческий подвиг, но и проявление гражданского мужества. Причем, ведь автор уже и так нахлебался всего этого по горло. Подобная ситуация, конечно, влияла на восприятие всего произведения, и я им был покорен. И хотя, конечно, у меня были некоторые сомнения, я шубкинский “Лесоповал” потащил к Адмиралу на его лесосклад.
— Ну что? — прибежал я к нему на другое утро. — Что вы об этом скажете? Недурно, а? Адмирал надел очки и долго глядел на меня поверх стекол (если смотреть поверх, то зачем было надевать?).
— Вы хотите сказать: неплохо? — смутился я.
— Нет, — ответил мне Адмирал. — Пожалуй, могу сказать про вашего Шубкина, что как писатель он слаб, как мыслитель он глуп, а в остальном я перед ним преклоняюсь.
8
— Говорит Би–би–си. Западные корреспонденты передают из Москвы, что Никита Хрущев смещен с поста первого секретаря и выведен из состава Президиума Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Со…
И дальше загалдели, завыли давно не включавшиеся глушилки.
Аглая оторвала голову от подушки и стала думать, приснился ей этот текст или в самом деле был произнесен? Западные корреспонденты передают… Опомнившись, она кинулась к телевизору.
Было еще раннее утро, но по первому каналу уже показывали детский мультипликационный фильм “Девочка и медведь”, а второй канал пока не работал. У Аглаи был старый репродуктор в виде тарелки, она включила его и целый час подряд слушала передачи: “На зарядку становись!”, “Для тружеников села”, “Пионерская зорька”, “В гостях у композитора Туликова”. В конце концов дождалась новостей, но в них — ничего, кроме полета трех космонавтов, битвы за урожай, задутия где–то домны и спуска на воду нового дизель–электрохода. Имея большой опыт потребления советской прессы, она и из неуслышанного извлекла определенную информацию. Дикторы о Хрущеве не сказали ни слова, но само это полное неупоминание столь обязательно упоминаемой личности было признаком того, что Би–би–си бросает слова на ветер не зря.
Одевшись поприличней, она вышла из своей квартиры и постучалась к Шубкину. Тот вышел к ней желтый, небритый, во фланелевой пижаме.
— Вы? — удивился он, увидев Аглаю. — Ко мне?
— К вам, — сказала Аглая.
— Заходите, — он посторонился, прикрывая подбородок и ежась, и сказал: — Только прошу не кусаться, я заразный, у меня грипп.
— Не бойтесь, — смиренно сказала Аглая. — Я только спросить хотела. Это вот ваше… — она хотела и спросить, и выразить презрение к предмету, которым интересовалась… — Би–би–си ваше… оно правду говорит?
— Врет! — радостно оживился больной. — Они всегда врут, но все, что они врут, в жизни как раз случается.
Ничего не ответив соседу, Аглая вернулась к себе, и тут ее охватил такой бурный восторг, что, поддавшись ему, она кинулась к своему железному кумиру, обнимала его, целовала, нос об него ушибла, смеялась, плакала, выкрикивала бессвязно:
— Прогнали, прогнали. Лысого. Коленом под жопу. Как собаку, прогнали. — Она прыгала, дразнила невидимого своего врага, кривила губы и высовывала язык, приговаривая: — Наш любимый… дорогой… дорогой очень… драгоценный… кукурузник, совнархозник, навозник…
А вечером к ней явился без спроса и зова Диваныч. В парадной полковничьей форме, немного подчищенной, подштопанной (и все пуговицы на месте), сверкая металлом зубов, орденов и медалей. Пришел не с пустыми руками — с алой гвоздикой и двумя бутылками молдавского коньяка по четыре рубля двенадцать копеек.
— Позвольте мне, Агластепна, — сказал Диваныч с неожиданной для него церемонностью, — по случаю знаменательного события расцеловать вас по–братски и, как грится, по–фронтовому.
И после такого предисловия он поцеловал Аглаю в левую щеку и в правую, а потом, как вампир, впился в губы и даже попытался употребить язык в качестве физического намека, но она его оттолкнула довольно резко.
— Ты что?— спросила она сердито.
— А что, нельзя?—простодушно спросил Кашляев.
— Незачем, — сказала она. — Я пенсионерка, меня на базаре уже бабушкой зовут.
— А я дедушка, — сказал Диваныч. — Мне дочка внучку нагуляла.
— Тем более, — сказала Аглая. — Дедушка, а руки распускаешь.
— В умеренных пределах, — сказал Диваныч. — Я человек военный. Если, грят, можно, я, грубо гря, продвигаюсь вперед, если, грят, нужно, поднимаюсь в атаку, а если нельзя, отступаю, но никогда не сдаюсь.
Все–таки ей было лестно. После Шалейко за ней никто не ухаживал.
По случаю праздника, который Аглая пожелала отметить “вместе с Ним”, она накрыла скатертью стол в “Его” комнате. Первую рюмку за него и выпили. Он светился неуловимо и благодушно.
— Я себя чувствую, как 9 мая 45-го, — сказала Аглая.
— А я, признаться, уже не верил, что такое сбудется.
— И напрасно не верил, — сказала Аглая. — Сталин учил нас, что веру терять нельзя никогда. Помнишь его притчу об этих… которые… ну, на лодке. Буря, одни испугались, ручки сложили, и все, их волной накрыло, и — прощай, мама. А другие не сдаются, гребут, гребут, — она стала раскачиваться на стуле, изображая нечто подобное гребле, — гребут навстречу волне и ветру, не теряют уверенности и… Слушай, — перебила сама себя, — а как ты думаешь, что теперь с Лысым сделают?
— Посадят, я думаю, — сказал Диваныч, откусывая у шпротины головку.
— А я думаю, расстреляют, — мечтательно сказала Аглая.
— Ну нет, — возразил управдом, — сейчас не те времена. Сейчас все–таки восстановление ленинских норм и социалистической законности.
— Да что ты, полковник, ты что? Какая социалистическая законность? Вот когда Лысого расстреляют, тогда и будет социалистическая. А то, что у них было, гниль одна, а не законность. До чего страну довели. Вон этот, — кивнула в сторону стены, за которой жил Шубкин, — пишет, что хочет. О лагерях пишет. Сейчас все пишут о лагерях. Как будто других тем нет. Всех распустили. Люди иностранное радио слушают, антисоветские анекдоты рассказывают, партийные люди детей в церквах крестят и никого не боятся. Нет, я бы Лысого на Красной площади перед всем народом… И не расстреляла бы, а повесила.
— Ну, весь народ на Красной не поместится, — заметил Диваныч. — Хотя набегут в достатке и еще друг дружку потопчут. Но на площади все не поместятся.
— А тем, кто не поместится, по телевизору показать во всех подробностях. Видел, как это выглядит?
— Не, — сказал Кашляев, — Бог, грубо гря, миловал. Много чего видел, а такого нет.
Он добавил коньяку себе и ей, положил на хлеб два кружка колбасы.
— Ну и зря. Мы, когда отбили Долгов у немцев, там на площади перед райкомом повесили городского голову, начальника полиции и проститутку за то, что спала с немцами. Так, поверишь, проститутка держалась до конца и партизану, который вешал, в морду плюнула. Городской голова трясся от страха и крестился, но ни о чем не просил. А полицай, даже вспомнить противно, ползал на коленях, простите, говорит, пощадите. А я говорю: а ты, гад, щадил наших ребят? И вот когда эту троицу вешали, некоторые слабонервные в обморок падали, а я смотрела.
— Интересно было? — осторожно спросил Диваныч.
— Очень! Знаешь, когда человека вешают, он сначала весь задрожит, задрожит, ну в конвульсиях вроде, а потом глаза выпучит, язык весь наружу и…
— Ой, ой, ой, не надо, не надо! — заткнул уши управдом.
— Почему же не надо? — удивилась Аглая. — Ты же военный человек. Фронтовик.
— Фронтовик, — подтвердил гордо Кашляев. — Всю войну, грубо гря, от Бреста до этого и обратно. Но я, Агластепна, извиняюсь чистосердечно, хотя фронтовик, я в жизни еще никого… ну не… ну не повесил, вот. — Вид у него был при этом печальный и виноватый, как будто сам понимал всю меру своей очевидной неполноценности.
— Потому что ты в регулярных частях служил, а я в партизанах. А в партизанах ты и командир, и мать, и отец, и военный трибунал. Мы сами ловили, сами приговаривали, сами приводили в исполнение. — Она отхлебнула из рюмки, закусила кружком колбасы. — Думаешь, легко было? Думаешь, я не человек?
— Что вы, Агластепна! — перепугался Диваныч. — Ну вы–то, ну что вы! Несмотря что вы человек дамского, грубо гря, рода, я полагаю, всем нам у вас надо учиться высоким партийным качествам и отваге.
— Вот и учись, — сказала Аглая. — Я женщина, мать, у меня сын по дипломатической линии… Но когда передо мной враг, я к нему никакой, петлю на шею…
— Агластепна, милая, — замахал руками полковник, — хватит! Не надо, меня стошнит.
— Черт с тобой, — махнула рукой Аглая. Ей уже в голову ударило, и пришло благодушное настроение. — Не хочешь слушать, давай споем что–нибудь.
— Это другое дело, — сказал управдом. Он приосанился, одернул пиджак, дотронулся до своего кадыка, покашлял и начал вполголоса:
— “Дан приказ ему на запад…” — но был остановлен.
— Зачем это старье? — сказала Аглая. — Давай лучше это. — И — с широким и плавным взмахом правой руки слева направо и вверх — затянула хриплым прокуренным голосом:
Левой рукой она дала Кашляеву знак подключиться, и тот, снова откашлявшись, подхватил: На просторах родины чудесной,
Закаляясь в битвах и в труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде…— Ста–лин — на–ша сла–ва боева–я…
— Сталин — нашей юности полет, — перекричала она.
— С песнями борясь и побеждая, — их голоса слились в один…
— Наш народ за Сталиным идет.
Тоже, наверное, нынешнему читателю трудно представить, что в те времена такие песни люди пели не на сцене и не в строю, а для себя лично и находили в том удовольствие.
В двенадцать ночи в дверь постучали. Аглая открыла. На пороге стояла Ида Самойловна Бауман в застиранном фланелевом халате, с папильотками из газетной бумаги в непросохших еще волосах.
— Извините за беспокойство, — сказала она, — но вы не могли бы чуть потише? У меня мама нездорова и никак не может заснуть.
— Захочет — заснет, — сказала Аглая. — Мы на фронте под артиллерийским огнем спали и под бомбежкой.
И захлопнула дверь.
— Кто там был? — спросил Диваныч.
— Никто, — сказала Аглая. — Давай вот эту. — И начала, раскачиваясь из стороны в сторону:
В дверь опять постучали. Аглая думала, что снова пришла соседка, недовольно открыла и увидела перед собой Георгия Жукова с аккордеоном на шее и двумя бутылками водки в руках. От края до края, по горным вершинам… — Ты что? — спросила она удивленно.
— А вы чего празднуете? — спросил он.
— А тебе не все равно?
— Мне все равно, но у меня тоже повод есть. Сын родился, а выпить не с кем. Четыре с половиной кило. Вот такой! — он развел руки с бутылками, показывая приблизительный рост своего потомка, и потом, чем больше пил, тем шире раздвигал руки, как рыбак, изображающий пойманного сома.
— Заходи, — разрешила Аглая.
9
Тем временем у Ревекки Моисеевны развивался очередной приступ стенокардии. Дочь накапала ей тройную дозу валокордина и теперь сидела рядом с ней на кровати, не зная, что делать. Телефона у них, разумеется, не было, а бежать за скорой помощью далеко и бесполезно. Прошлый раз ее спросили: “Сколько вашей маме лет? Восемьдесят два? Мы к таким старым не ездим”.
Ида Самойловна держала мать за руку. Приступ, кажется, проходил, валокордин подействовал, старуха стала засыпать. Но только она стала засыпать, как за стеной опять раздалась песня, теперь уже в сопровождении аккордеона и гораздо громче, чем прежде. Опять начали “На просторах родины чудесной”, потом без остановки затянули “От края до края, по горным вершинам, где горный орел совершает полет, о Сталине мудром, родном и любимом, прекрасные песни слагает народ”.
Ида Самойловна взяла старую туфлю и постучала каблуком в стену.
В это же время Марк Семенович Шубкин сидел за пишущей машинкой и писал очередное послание в Центральный Комитет КПСС. Прежде всего он поздравил товарищей Брежнева и Косыгина в связи с избранием их на высокие посты первого секретаря ЦК и председателя Совета Министров СССР, написал, что целиком одобряет мужественное и своевременное решение партии, направленное на недопущение нового культа личности теперь уже не Сталина, а Хрущева. Осудил волюнтаристские решения Хрущева во внутренней и внешней политике, но в то же время выражал надежду, что партия не допустит возвращения к сталинизму, не оправдает сталинских злодеяний и полностью отменит цензуру.
Его машинка стучала громко, но сейчас ее стук не был слышен, потому что музыка и пение звучали еще громче.
В третьем часу ночи Ида Самойловна, накинув поверх халата пальто, побежала в милицию. Там как раз находился участковый капитан Анатолий Сергеевич Сараев, до недавнего времени тоже живший в доме номер 1-а по Комсомольскому тупику, переселенный в порядке улучшения жилищных условий в новостройку. Нахождение Сараева в столь позднее время в отделении объяснялось тем, что они вместе с дежурным старшим лейтенантом Жихаревым отмечали день рождения последнего. По случаю чего, сидя за стеклянной перегородкой, наливали из алюминиевого чайника в кружки того же металла конфискованный самогон и пили его, закусывая хлебом, ливерной колбасой и луком, нарезанным толстыми кружками. Говорили о разных насущных вещах, как то: есть ли жизнь на других планетах, чем отличается зебра от лошади и скоро ли будет введена для милиции новая форма одежды.
Ночь была относительно спокойной. В камерах предварительного заключения находились только трое задержанных: мужик, по пьянке забивший свою жену граблями, и двое стиляг из приехавших на уборку урожая студентов. Его арестовали за то, что отрастил слишком длинные волосы, а ее — за то, что пришла на танцы мало того что в джинсах, так еще с изображением американского флага на заднице. Мужик по водворении в камеру забрался на нары и впал немедленно в спячку, студентка поплакала и тоже заснула, а студент стучал в дверь, бузил и качал права, требуя, чтобы его немедленно отпустили.
— Утром пострижем обоих наголо и отпустим, — пообещал Жихарев.
— Не имеете права! — кричал из–за двери студент. — В каком законе написано про длину волос? В конституции? В уголовном кодексе? В программе КПСС?
— Не ори, а то отмудохаем, — сказал Сараев добродушно.
— Что? — закричал студент. — Не имеете права! Только попробуйте! Я на вас в суд подам!
— Подожди, — сказал Жихарев Сараеву и вошел в камеру, из которой тут же послышались крики:
— Что ты делаешь? Бандит! Фашист! Гестаповец! Я буду жа…
На этом крики прекратились, и Жихарев вернулся к столу, слизывая кровь с кулака.
— Об очки поцарапал, — объяснил он Сараеву. И пожаловался: — И что за люди! Сами спокойно не живут и других нервируют.
Он налил себе и своему другу по очередной порции. Выпили, закусили, поговорили о женах и о тещах, о преимуществах ижевских мотоциклов перед ковровскими, и, разумеется, главное политическое событие без внимания оставлено не было.
— Хрущева поперли, — сказал Жихарев.
— Поперли, — согласился Сараев, после чего оба долго молчали и думали, не зная, что сказать.
— Да–а, поперли, — наконец повторил Жихарев.
— Да, — согласился Сараев.
И опять долго молчали.
— Теперь, — предположил Жихарев, — Сталин с ними со всеми разберется по–свойски.
— Как же он разберется, когда мертвый? — усомнился Сараев.
— В том–то и дело, что не мертвый, — сказал Жихарев.
— В каком отношении? — спросил Сараев.
— В отношении того, что не мертвый, а живой, — сказал Жихарев и поведал коллеге со слов своего шурина, который в Кремле работал официантом, что Сталин в 53-м году не умер, а сделал вид, что умер. А сам скрылся из виду, сбрил усы, надел на себя лохмотья и, как раньше сделал Александр I, ходит по России, собирает милостыню, а сам смотрит, как народ живет и продолжается ли строительство коммунизма.
— Параша! — оценил сказанное Сараев, и в это время перед ним возникла его бывшая соседка Ида Самойловна с жалобой на Аглаю Степановну Ревкину и ее шумных гостей.
— Толя, — сказала Сараеву Ида Самойловна. — Я вас очень прошу, пожалуйста. Вы ведь знаете мою маму. Вы знаете, как она больна. А эти люди среди ночи орут во все горло.
Сараев вытер рот рукавом, посмотрел на часы и пообещал, что придет, разберется.
— Скоро придете? — спросила Ида Самойловна.
— Скоро, скоро, — нетерпеливо ответил участковый и, как только она ушла, высказал Жихареву свое мнение, что его сообщение есть, как говорится, художественный свист, о чем Сараев может лично свидетельствовать. Будучи в марте 53-го года курсантом школы милиции, был он направлен в Москву и лично находился в оцеплении на Пушкинской улице у выхода из станции “Охотный ряд” метрополитена имени Лазаря Кагановича, а ночью им, милиционерам, разрешили подойти к гробу.
— И я его мертвого видел вот так, как тебя.
— Как это, как меня? — попытался обидеться Жихарев. — Я ведь не мертвый.
— Не в том, что мертвый, а что рядом я с ним стоял. Метр от него или даже полметра. Вот я здесь стою, а он здесь лежит. — Сараев даже откинулся назад, чтобы изобразить лежащего покойника, но, будучи не совсем трезвым, потерял равновесие и упал бы, да Жихарев вовремя подхватил.
— Так вот, — продолжил Сараев, поставив спину вертикально, — лицо его, как твое, видел. И был он совсем мертвый. Не дышал, не моргал, но подмазанный, и цвет, как у живого, а сам чистый мертвяк.
— Я не спорю, что мертвяк. Только мертвяк не Сталин, а народный артист Геловани. Его поклали заместо.
— Живого? — в ужасе спросил Сараев.
— Зачем живого? — пожал плечами Жихарев. — Скажешь тоже — живого. Звери, что ли — живого в гроб? Усыпили и поклали.
— Ну, ежли усыпили, это ништо. За деньги, небось?
— За большие, — сказал уверенно Жихарев. — Он же народный артист всего СССР. Им знаешь, скоко плотют?
— Скоко? — спросил Сараев.
— Много, — сказал Жихарев и вздохнул.
Сараев, наклонив чайник, добавил самогону себе и товарищу. Молча чокнулись, выпили, крякнули, закусили.
— Ну, хорошо, — сказал Сараев, крепко подумав, — этого поклали в гроб. А Сталин куды ж подевался?
— Ну, я ж тебе говорю! Ушел. Никому ничего не сказал. Одному только Молотову оставил записку.
Ни одному слову Жихарева капитан Сараев не поверил, но спорить дальше не стал, тем более что выпито было все и время было довольно позднее. Однако по дороге домой он вспомнил, что недавно задержал на вокзале одного нищего старика, которого хотел доставить в милицию, но тот откупился, дав четвертной. Что Сараева нисколько не удивило, он давно знал, что нищие в массе своей люди богатые. Теперь, вспомнив про нищего, он вспомнил и то, что в облике нищего было что–то необычайное, что он ему кого–то напоминал, и теперь он подумал, что нищий напоминал ему… Однако все это глупость, сказал Сараев себе самому, глупость и ничего более, и в это время как раз услышал из открытого окна громкое пение.
10
Света в подъезде, как всегда, не было, но наверху где–то что–то мерцало. Это горела свеча, которую держала вышедшая на площадку в халате и тапочках Ида Бауман.
— Ой, наконец–то! Спасибо, что пришли, — сказала она растроганно. — А то ведь это прямо невозможно. У мамы приступ, а они вон что вытворяют. Ну хорошо, до одиннадцати это разрешено. До двенадцати мы терпели. Но в конце концов сколько же можно!
Понимая, что ссылка на врачей, законы и позднее время может оказаться недостаточным аргументом, Ида Самойловна сунула милиционеру трешку, которую он на ощупь принял за пятерку и тут же сунул в карман. После чего решительно постучал в дверь Аглаиной квартиры. Сперва деликатно, костяшкой среднего пальца. Потом кулаком. Потом рукоятью револьвера. Никто не отозвался, и он вошел сам.
Застолье было в самом разгаре. Разогнав руками папиросный дым, участковый разглядел наконец сидевшую к нему в профиль хозяйку в темно–синем жакете и ее гостей Диваныча и Георгия Жукова. За ними в папиросном дыму, упираясь правой рукой в потолок, стоял чугунный генералиссимус.
Диваныч с лицом потным и красным от напряжения был в зеленой форменной рубахе с подтяжками. Полковничий пиджак его висел на спинке стула. Жуков, слегка откинувшись на табуретке и жмурясь, растягивал аккордеон. Аглая дирижировала. Она делала это вдохновенно, чувствуя, что, может быть, никогда не была так счастлива, как сегодня.
И тут как раз появился Сараев. Певцы пропели следующую строчку про “нескольких старых друзей” и, смолкнув, повернулись к Сараеву. А Сараев смотрел на них и на стоявшего за ними чугунного человека. Под чугунным взглядом Сараев как–то сник и не решительно, как собирался вначале, а весьма робко обратился к Аглае: Если на празднике с нами встречаются…
— Я извиняюсь… Но Диваныч показал ему пальцем, чтоб помолчал, и вернулся к недопетому куплету:
— …несколько старых друзей…
— …Все, что нам дорого припоминается, — подхватила Аглая… — песня звучит веселей…
— Я извиняюсь, Аглая Степановна, — повторил капитан, — но придется ваше веселье прервать…
Аккордеон последний раз жалобно взвизгнул, Жуков сдавил меха и полез в боковой карман за носовым платком. Диваныч молчал и смотрел на капитана внимательно, а Аглая достала новую папиросу, помяла ее в пальцах, постучала мундштуком по крышке стола и закурила, чувствуя, что сейчас настроение будет испорчено.
— Я извиняюсь, — в третий раз тихо сказал Сараев, — но после двадцати трех часов не положено.
— Не положено? — переспросила Аглая.
— Не положено, — повторил Сараев.
— А если у людей событие? Если у человека, грубо гря, ребенок родился? — спросил Диваныч. — И тогда тоже нельзя?
— У кого ребенок? — спросил милиционер.
— Ну, у меня, — признался Жуков. — Четыре с половиной кило. Вот такой, — показал он, прибавив к предыдущему измерению не меньше вершка. — Орет, как паровоз.
— Как паровоз? — переспросил Диваныч. — И после двадцати трех орет? Арестовать и посадить на пятнадцать суток. Правильно, капитан?
— А он там орать еще больше будет, — сказала Аглая. Даже она была склонна сегодня к шуткам.
— Ну, в общем я вас предупредил, — сказал участковый со всей суровостью, на какую оказался способен. — А дальше сами смотрите. Будете нарушать… я лично… мне это совсем ни к чему… но придется… извиняюсь… к административной ответственности…
Диваныч вдруг взбеленился.
— К административной? Кого? Ее? — ткнул пальцем в Аглаю. — Нашу героиню? Нашу легендарную? Или его? Он воин, танкист, в Венгрии с контрреволюцией воевал. Или меня, полковника, ветерана двух войн? Заслуженного, как грится, этого… Или его?
Диваныч протянул руку в сторону Сталина, и, сам своей же дерзости испугавшись, перешел вдруг на шепот.
— Вот что, дорогой друг, ты это брось. Садись с нами, отметим. Поскольку произошли такие события. С одной стороны, человек родился, а с другой стороны, это, как грится, вот… Ты меня понял, капитан?
— Так точно, товарищ полковник, — согласился Сараев.
— Ну вот и садись. Если хозяйка не против…
Хозяйка была не против и для начала предложила участковому выпить за здоровье товарища Сталина. И хотя капитан усомнился, можно ли пить за здоровье умершего, но рассудил про себя, что если подносят, то можно. И вообще, мертвых людей можно считать здоровыми, потому что они ничем никогда не болеют.
11
— Ну вот видишь, — сказала Ида Бауман своей престарелой матери. — Все хорошо. Милиционер пришел и поставил этих нахалов на место.
Она накапала в стакан сорок капель валокордина, поправила подушку, положила старухе в ноги грелку, подоткнула со всех сторон одеяло, сама пошла к себе на кушетку, и в это время за стенкой опять грянула песня про артиллеристов, громкая, как канонада.
Ида Самойловна не выдержала и, опять накинув халат, побежала, ворвалась к соседке без стука, когда все четверо пели самозабвенно:
Ида Самойловна застыла в проеме двери, глядя на поющих с выразительной укоризной. Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет отчизна нас…— Как вам не стыдно! — сказала Ида Самойловна, но сама не услышала своего голоса. Поющие же не обращали на нее никакого внимания, если не считать того, что, когда опять дошло до припева, капитан Сараев специально для Иды Самойловны заменил канонические слова более подходящими к случаю: И сотни тысяч батарей
За слезы наших матерей,
За нашу родину:
Огонь! Огонь!Картину происшедшего дальше можно восстановить не более чем приблизительно, основываясь только на противоречивых показаниях самих участников происшествия, поскольку других свидетелей не было. Кажется, было так. Возмущенная поведением ночных хулиганов, Ида Самойловна стала кричать на них и топать ногами. Тогда капитан Сараев вскочил и стал на нее топать ногами, как он потом объяснял, просто передразнивал ее ради шутки. Она шутки не поняла и плюнула ему в лицо. Он такого оскорбления перенести не мог, тем более что был в форме и при оружии, кобура его висела на стуле. Он выхватил из кобуры револьвер и направил его на потерпевшую Бауман. …И сотни тысяч батарей, —
Кричал по радио еврей, —
За нашу родину:
Огонь! Огонь!— Застрелю, сука! — закричал он, но тут же, вспомнив про хозяйку, оборотился к ней: — Извиняюсь за выражение.
Потерпевшая с криком, не имевшим словесного выражения, кинулась бежать. Сараев, повинуясь проснувшемуся в нем (как он показывал впоследствии) охотничьему инстинкту, кинулся за ней и ворвался вместе с ней в комнату, где на кровати в холщовой ночной рубахе, спустив на пол худые голые ноги, сидела безумного вида старуха. Увидев ворвавшегося в дом человека с оружием, старуха свалилась на пол и с криком “Казаки!” полезла под кровать. Завершить сей маневр она не успела, скончавшись от разрыва сердца. Так и умерла на четвереньках, с головою, засунутой под кровать. Это уже видели и сбежавшиеся на шум соседи. Говорили, что, осознав случившееся, капитан Сараев совершенно протрезвел, спрятал револьвер, пощупал у старухи пульс и, поднявшись с колен, сказал, ни к кому не обращаясь: “Ну какой же я казак? У нас казаков никаких нет, а есть законная советская власть”. И с этими словами вышел.
Конечно, праздник был испорчен. Наши герои, какие бы они ни были, убивать старуху не хотели. Пошутить, попугать — это другое дело.
Большого скандала из этого дела не вышло. Хотя Ида Бауман и пыталась привлечь к суду всех четверых, ей в конце концов разъяснили, что граждане Ревкина, Кашляев и Жуков виноваты только в мелком нарушении общественного порядка и им поставлено на вид. Что касается милиционера Сараева, то тут хотя имело место превышение полномочий, но он же не стрелял и гражданке Ревекке Бауман незачем было лезть под кровать и совершать такие сложные физические движения в ее возрасте, да еще во время сердечного приступа. Ну, а многие рассудили, что старушка свое отжила и все равно померла бы, хоть так, хоть эдак. Короче, капитану Сараеву был объявлен выговор и задержано на год присвоение очередного майорского звания. А все остальное шло своим чередом.
(Окончание следует)
ї Владимир Войнович, 2000.