Сергей Баймухаметов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2000
Сергей Баймухаметов
Кукиш в кармане
Иосиф Бродский в “Ленинском знамени”
В середине семидесятых годов я напечатал несколько стихотворений закордонных диссидентов в советских партийных газетах…
Написано, как вы понимаете, с перехлестом, для привлечения внимания. На самом же деле никакого осознанного вызова власти, осознанного стремления показать власти кукиш в кармане, у меня и в мыслях не было. А так само собой выходило — по стечению случайностей, по молодости и бездумному фрондерству.
Героем моего рассказа “Пилигрим” был бомж, бредущий от села к селу и встретивший в пути молодых ребят-туристов, у костра которых он обогрелся, поел. В благодарность, как водится, “рассказал про свою жизнь”. А поскольку парни те бомжа с ходу окрестили пилигримом, и была у них гитара, то и пели они у костра, по логике жизни и логике рассказа, песню “Пилигримы”. Помните? Цитирую по памяти…
Мимо ристалищ и пастбищ,
Мимо храмов и баров,
Мимо роскошных кладбищ,
Мимо больших базаров!
Горя и мира мимо!
Мимо Мекки и Рима!
Синим солнцем палимы,
Идут по земле пилигримы.
Убоги они, горбаты,
Голодны, полуодеты.
Глаза их полны заката,
Сердца их полны рассвета!
Под ними поют пустыни,
Вспыхивают зарницы.
Звезды дрожат над ними
И хрипло кричат им птицы,
Что мир останется прежним,
Да, останется прежним,
Да, ослепительно снежным,
И — сомнительно нежным!
А значит, не будет толка,
От веры в себя да в Бога!
А значит, остались только
Иллюзия и — дорога…Хорошая песня. Особенно слова талантливые. Так и вышел мой рассказ с полным текстом стихотворения Иосифа Бродского в североказахстанской областной партийной газете “Ленинское знамя” летом семьдесят четвертого года. Бродский, дотоле в стране нигде не публиковавшийся, небось, и думать не думал , что выйдет в советской партийной печати аккурат через два года после отъезда “за бугор” тиражом аж в 120 000 экземпляров! Правда — анонимно… Как говорится, музыка и слова — народные.
Через несколько дней мне позвонила Зина Донец, режиссер не то создаваемого, не то уже созданного студенческого театра “Пилигрим”. И попросила меня “напеть мотив” и вообще — отдать им эту песню, а они сделают ее гимном своего студенческого театра!
Вот здесь-то я и задумался. Впервые .
Вы не поверите, но писал я рассказ и включал в него стихи Бродского без всякой потаенной мысли. Просто писала рука — и все. И отдавал рассказ редактору газеты Римме Васильевне Сергеевой — тоже ни о чем не думая. Ни о том, что может всплыть фамилия Бродского, и даже о том не думал, что может пострадать Римма Васильевна. А она, между прочим, моя названая мать. Не думал .
Вы скажете: идиот провинциальный!
И будете правы. Особенно насчет идиота. А вот с провинциальной нетронутостью посложнее. Дело в том, что я уже тогда многое знал. Был у меня друг, писатель Александр Кузьмич Ветров, попросту Кузьмич. Политзэк. Мы с ним близко знались, настолько, насколько могут дружить пятидесятилетний мужик, восемь лет отсидевший в Карлаге за юношеское письмо Сталину с пылкими словами о справедливости, и двадцатитрехлетний парень, только что опубликовавший повесть в знаменитом тогда своим вольномыслием шуховском журнале “Простор”. Тогда ходила легенда, что, умирая, Твардовский говорил: есть еще Иван Шухов, есть еще “Простор”…
Свою первую собаку я назвал в честь друга — Кузя. А полное имя — А. К. Ветров. Кузьмич очень радовался этому и даже гордился. И еще он доволен был, что я завел не высокопородную зверину, а лохматую дворнягу. Как и многие лагерники, он видеть не мог овчарок …
В общем, многое знал я от Кузьмича. Он давал мне и самиздатовские солженицынские статьи перепечатывать (Кузьмич был связан с кружком Солженицына через Георгия Тэнно, с которым “сидел” в Джезказгане), и сам я брался распечатывать “Один день…”, к тому времени надежно изъятый из библиотек. И наш гэбэшник, “куратор” по части культуры, ко мне бесхитростно подкатывался разузнать, чем дышит бывший заключенный Ветров…
То есть нетронутым аборигеном в смысле антисоветчины я тогда не был. Как и все мы. Помните: есть обычай на Руси — ночью слушать Би-Би-Си… Но одно дело — знать, и другое — бояться. А вот страха-то и не было!
Да и чего нам бояться?! Власть — наша , народная. И если мы выступаем, то не против нее, а за то, чтобы она стала еще лучше !
Вот суть не только моего тогдашнего миропонимания, но и людей старшего поколения, шестидесятников. Я знаю, некоторые из них и доныне с болью расстаются с прежними иллюзиями о праведном коммунизме.
И в то же время был у меня кое-какой, хотя и чисто умозрительный, опыт — с другой, партийно-пропагандистской стороны. Все-таки в газете, в районке, начал работать с семнадцати лет, с 1967 года, наслушался речей о бдительности предостаточно. Еще с первых же публикаций, когда в возвышенской газете “За коммунизм” напечатал корреспонденцию о замечательном завуче по внеклассной или художественной работе (не помню уже) одной из сельских школ — Григории Григорьевиче Юзефяке. В редакцию разбираться со мной приехал капитан — районный уполномоченный КГБ. “Это ведь бывший бандеровец! — зловеще шептал он, округляя глаза. — Тебя должна была сама фамилия — Юзефяк — насторожить!” — учил он бдительности меня, семнадцатилетнего мальчишку. Ничего себе! Да весь наш ссыльный североказахстанский край из таких фамилий и состоит! И никому тогда не приходило в голову: значит, упоминать бывшего бандеровца в газете нельзя, а детей доверять ему на воспитание можно? Это сейчас виден дикий абсурд ситуации, а тогда все были просто напуганы до зловещего гипноза: КГБ приехало… нами КГБ занимается…
Наконец, в ту пору был я, наверно, единственным человеком в стране, который едва ли не наизусть знал трех- или четырехполосную (!) редакционную статью “Правды” под названием “Защита социализма — высший интернациональный долг” — своеобразный Свод Всей Отповеди ЦК чехословацкому вольномыслию в частности и вольномыслию вообще. В дни вторжения наших войск в Чехословакию, в августе 1968 года, эту статью перепечатывали все (!) газеты Советского Союза. А я тогда в редакции новой районки, на глухом полузаброшенном полустанке, остался один, и потому из-за чудовищного полукустарного набора и тьмы ошибок читал ее шесть (!) раз в шести (!) верстках. Доложу вам, то еще было чтение и тот еще текст.
В общем, вроде бы подкованный был человек. Откуда же тогда такое легкомыслие?
Впрочем, в моей тогдашней беспечности был еще и житейский момент. В те годы небольшой литературный кружок петропавловской интеллигенции находился под защитой редактора областной партийной газеты Риммы Сергеевой. И потому мне и в голову не приходило, что у нее из-за меня могут быть неприятности. Она же партийная, член обкома !
Более того, всех нас, философствующих, пишущих, рисующих, лично опекал сам секретарь по идеологии и член бюро обкома Ануарбек Шманов, блестяще образованный человек, свободомыслящий, даже фрондерствующий.
Римме Васильевне и Ануарбеку Нажметдиновичу обязаны мы с петропавловским журналистом Борей Тимохиным, что жизнь наша сложилась так, как сложилась. Не будь их железной защиты, мы с Борей, при наших длинных языках, полном отсутствии чувства самосохранения и толстой папке доносов на нас, как сейчас уже известно, давно бы уже испытали путь Кузьмича… Мы же тогда удивительными дураками были, во все дискуссии с любым встречным ввязывались. Со штатными, известными всем стукачами спорили! Однажды я случайно услышал в приемной, как Римма Васильевна у себя в кабинете кричала на одного такого штатного стукача: “Как не стыдно вам, старому седому человеку, провоцировать глупых фрондерствующих мальчишек! Уходите — и чтобы больше я вас в редакции не видела!”
Пятнадцатью годами позже я узнал уже в Москве от Всеволода Вильчека, ответственного секретаря “Журналиста”, что Шманов в разговоре с ним, с Вильчеком, заезжим московским корреспондентом, ничуть не опасаясь, говорил, что они с Риммой Сергеевой достают весь московский самиздат. При всем при том он был, повторю, главным партийным идеологом области. Что и говорить, неоднозначные времена… И мне смешно и досадно, когда нынешние смельчаки из молодых берутся рассуживать, зная лишь две краски — черную да белую, деля тогдашний мир на коммуняк и всех остальных. Не состояв никогда не то что в партии, но даже и в комсомоле, напомню, тем не менее, что нынешние смельчаки-горлопаны получили свободу говорить из рук коммуняк Яковлева и Горбачева. А уж наш Петропавловск, не будь Сергеевой и Шманова, был бы в те годы провинциальной мрачной душегубкой для любого слова и любой мысли. Правда, Шманов Шмановым, но мы особо не обольщались, хорошо знали и понимали, что в партийном либерализме первое слово — “партийный”…
Я уж не говорю о гэбэшниках, которым всюду мерещились враги народа. Тогда, после процесса Даниэля и Синявского, только начинался уже новый, послесталинский этап всеобщей истерики: кругом одни враги... И местным гэбэшникам, как мне представляется, тоже хотелось показаться: мол, и мы не дремлем, службу знаем. А как иначе объяснить то, что в начале семидесятых они взяли в Петропавловске и завели дело на группу молодых людей, в вину которым вменялись обнаруженные при обыске магнитофонные записи “Роллинг Стоунз” и — страшно сказать — номер журнала “Плейбой”! До суда, правда, не довели. Наверно, сообразили, что обнаженная натура “Плейбоя” — не самая выигрышная иллюстрация к процессу об антисоветчине.
Это сейчас смешно читать. А ребятам в то время было не до смеха. На меня и поныне веет жутью и от тогдашнего рвения чекистов, и, более всего, от главного — от истерической традиции, духовной и государственной.
Тогда же в Петропавловске шел процесс над иеговистами. И никто не задумывался: можно ли судить людей за веру? В качестве доказательства там приводились брошюры, изданные в Бруклине, Нью-Йорк. Тут уже всем было очевидно: если уж Бруклин — то все, надо сажать…
Вот такая обстановка была в Петропавловске со свободомыслием и диссидентством на тот момент, когда Зина Донец по телефону решительно потребовала от меня отдать им песню “Пилигримы”, чтобы сделать ее гимном студенческого театра!..
Что мне оставалось делать? В ловушке я оказался. Сказать правду я не мог — это значило своими руками подвести под монастырь Римму Васильевну. А если промолчу, то когда-нибудь да и вскроется же, что петропавловские комсомольцы распевают гимн на слова диссидента Бродского! Пусть и по незнанию… И Зине Донец тогда, конечно, достанется крепко… И — ничего нельзя сказать, предупредить, потому что тайна двоих — уже не тайна.
В общем, пробормотал я, что песню услышал где-то в походе, а чья она — ведать не ведаю, и делайте с ней что хотите.
Вскоре я из Петропавловска уехал. Так и не знаю до сих пор, стала ли песня Иосифа Бродского гимном студенческого театра “Пилигрим” Петропавловского пединститута.
Антисоветская Таруса
В Тарусе, где я обосновался после недолгих скитаний по свету, снова как будто черт меня под руку толкнул. Как-то писал я для своей газеты “Октябрь” очерк о житье-бытье доярок-свинарок, о трудной, тяжкой их работе. И совершенно естественно, по ходу руки, вставил туда строчки из стихотворения “Над книгой Некрасова” (цитирую по памяти):
Столетье минуло, и снова,
Как в тот незапамятный год,
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет…
А ей бы хотелось иначе.
Носить драгоценный наряд.
Но кони все скачут и скачут,
А избы горят и горят…Мол, горько и стыдно должно быть нам, что за два века, считай, в судьбе деревенской бабы мало что изменилось. Только не назвал я автора стихотворения. А им был известный советский поэт, к тому времени закордонный диссидент Наум Коржавин. К тому же только что по всем “голосам” прочитавший отчаянное, вызвавшее бурный отклик со всех сторон стихотворение о народе, который “как дурак не ценил свободы и сквозь пули рвался в ярмо!”
Я пишу все так, как было. Не приукрашивая себя. О редакторе газеты, хорошем мужике Владимире Сергеевиче Петрове, я не думал. Не потому, что я такая сволочь, а просто искренне считал, что он-то здесь ни при чем, а раз так, то “свои”, “партийные” его не тронут. Не знал я по молодости их нравов, не знал, что в случае скандала там рады найти любого “стрелочника”, лишь бы себя спасти. Так что каюсь: по молодости и глупости поставил под удар карьеру хорошего человека Владимира Сергеевича Петрова. Но все обошлось.
За себя же я совсем не боялся. В конце концов, я беспартийный, среди меня политинформацию не проводили и специально в известность не ставили, что советский поэт Коржавин выдворен за рубеж и цитировать его стихи в нашей прессе нельзя, и, в конце концов, ничего уж такого страшного я не сделал… А то, что из редакции уволят, да еще с “волчьим паспортом”, так что нигде больше на журналистскую работу не возьмут, из города выселят, а жить-то негде, хоть и страна большая, и вообще, могут жизнь испортить всерьез и надолго — об этом как-то не думалось.
Если меня еще раз назовут провинциальным идиотом — не обижусь. Степень идиотизма, действительно, была какая-то запредельная. Ведь мне тогда было уже двадцать пять лет. Как штатный журналист начал с семнадцати лет. В районке был, на радио, телевидении, в областной газете… В первый же год в районке имел дело с КГБ. Потом еще были встречи и случаи, о которых нет места рассказывать. В общем, должен был усвоить, что люди бдят…
Да и обстановка в стране не располагала к легкомыслию. Семидесятые годы — время полного утверждения самой махровой и тоскливой партократии. Как раз в те дни, когда я Коржавина тайно печатал, вся страна была в некоем взвинченном напряжении, потому как готовилась встретить Двадцать пятый съезд КПСС. А перед его открытием на предприятиях и в организациях людей вполне официально предупреждали, чтобы они с анекдотами-то языки попридержали, не то время, и неровен час…
Наконец, жил я тогда не где-нибудь, а в подмосковной Тарусе, знаменитом на весь свет городе—прибежище диссидентов, как раз за 101-м километром от Москвы. Тогда всем “отщепенцам” на более близком расстоянии к Москве поселяться не разрешалось. А раз город такой, там у любой кукушки ушки на макушке. Во всех районных городках Советского Союза КГБ имел одного специального уполномоченного, а в Тарусе — работал отдел. В общем, вести себя здесь надо было тише воды и ниже травы.
Ан нет! Совсем наоборот. Все в Тарусе дышало тогда каким-то удивительным воздухом беспечного фрондерства! О публикации стихов Коржавина знали все. Не заметили лишь те, кому надлежало бдить. Ну, особыми знатоками литературы они никогда не были, а тут вполне и легко можно было принять стихи Коржавина за стихи Некрасова…
В пивной, узрев в тебе нового человека, сразу начинали рассказывать о “Толике Марченко, которого увезли отсюда и три недели назад судили в Калуге. Вот такой парень!” О том самом знаменитом и тогда, и впоследствии правозащитнике Анатолии Марченко, что погиб в голодовку в Чистопольской тюрьме уже на рассвете свободы и гласности, в 1986 году…
В библиотеке тебе почти открыто давали пятнадцать лет назад запрещенный и “изъятый” альманах “Тарусские страницы”, созданный здесь же группой писателей во главе с Константином Паустовским. Вышел-то он вполне официально, а затем был объявлен идеологически вредным, и из-за него даже поплатился должностью секретарь Калужского обкома.
По дороге на работу тебя встречал кочегар Володя и, тыча черным пальцем, читал перевод статьи из “Морнинг стар”; газета хоть и коммунистическая, но зарубежная, с вольномыслием всяким, однако тарусским кочегарам, знающим английский язык, не запрещенная…
Здесь, в Тарусе, в те годы жил прозаик Алексей Шеметов. Он очень просил меня не проводить параллели между материалом его исторических повестей и современной действительностью. Но я, конечно, по молодому глупому фрондерству, проводил, и тем не менее беседы наши, с купюрами, печатались в районной и калужской прессе. Алексей Шеметов в своем роде фигура историческая. Своей книгой “Вальдшнепы над тюрьмой” он открыл вольнодумскую серию “Пламенные революционеры” в Политиздате. Да, именно главное партийное издательство не по своей воле стало тогда рассадником вольнодумства. Для задуманной серии они позвали талантливых людей — Давыдова, Трифонова, Окуджаву… Книга Булата Окуджавы о Павле Пестеле так и называлась — “Глоток свободы”. Причем, в журнальном варианте ее назвали “Бедный Авросимов”, потому как все панически боялись употреблять слово “свобода”. Да-да! Что значило это слово, читатель узнает из самой что ни на есть житейской практики. Автор этих строк в молодости отличался буйным нравом, не раз попадал в кутузку. А поскольку был еще и язвой, то каждый раз говорил дежурному по участку: “А мы, между прочим, живем в свободной стране”. И каждый раз среднестатистический дежурный вскидывался: “А! Так ты еще и антисоветчик!” Вот какая была реакция в нашем Отечестве на слово “свобода” еще совсем недавно… И конечно, все мы тогда цитировали первую фразу “Нетерпения” — романа Юрия Трифонова об Андрее Желябове: “К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна.”
А книга Шеметова “Вальдшнепы над тюрьмой” — это рассказ о первом русском марксисте Николае Федосееве, которого затравили и довели до самоубийства свои же братья-партийцы…
В общем, сейчас слышать это странно, но тогда казенные партийные слова — Политиздат, серия “Пламенные революционеры” — были неким паролем, знаком вольнодумства…
По окским берегам любил бродить молчаливый высокий человек — знаменитый в начале шестидесятых годов поэт Владимир Корнилов, один из авторов сборника “Тарусские страницы”. В начале литературной жизни он занимал место, как тогда говорили, в “первой обойме” молодых шумных пиитов, чьи имена и доныне на устах. Но, по складу характера не способный на полумеры, на эзопов язык в стихах, Володя открыто встал на диссидентский путь, вместе с Лидией Чуковской писал и распространял в самиздате разоблачительные статьи, открытые письма в адрес властей. А в лагеря их не отправили только потому, что невозможно было бросить за решетку родную дочь всенародного дедушки Корнея Ивановича Чуковского… Посадить не посадили, но на двадцать пять лет закрыли дорогу в журналы и издательства. Году в восемьдесят пятом или шестом по случайности я оказался в редакции “Нового мира”, когда туда пришел Володя Корнилов со стихами. Одна из сотрудниц, помнивших прежние времена, была потрясена: “Корнилов пришел! Это что же происходит? Неужели правда?” Никто тогда еще поверить не мог, что начинается свобода, и появление Корнилова в журнале было доказательством ее… А в Москве мы с Володей сошлись, давнюю Тарусу вспомнили, на встрече читателей с авторами издательства “Современник”. Я говорил о запретах ненужных, о тех же “Тарусских страницах”, где, как выяснилось, никакой крамолы и нет. Об идеологической истерике вокруг книги Дудинцева, которая, если посмотреть нынешним критическим оком, добротный производственный роман… Времена гласности были начальные, с публикой следовало говорить еще осторожно, чтобы не шокировать. Но Корнилов есть Корнилов. Он встал и при пораженном молчании зала прочитал известное ныне стихотворение о том, что не погибни тогда Гумилев, кто знает, как бы его жизнь сложилась, может, и заставили бы прислуживать режиму… И счастье его, что тогда он был расстрелян, “от позора спасенный Петроградской Чека!”
Литературное общество Тарусы еще со времен Паустовского собиралось в большом хлебосольном доме Михаила Михайловича Мелентьева, врача и сына земских врачей. Со временем литературные посиделки превратились в диссидентские, под гостеприимным кровом нашел короткий приют явный, откровенный враг режима Анатолий Марченко. А поскольку местные власти с Михаилом Михайловичем, коренным тарусянином, уважаемым всеми горожанами, сделать ничего не могли, то они под предлогом “реконструкции города” просто-напросто снесли дом-усадьбу. Бульдозером выкорчевали крамольное гнездо.
С внуком Михаила Михайловича писателем Александром Марьяниным мы потом, с годами уже, сдружились в Москве. Мы с заведующим редакцией русской прозы издательства “Современник” покойным Юрой Стефановичем “пробили” и уже поставили в план первую большую книгу Марьянина — сборник повестей, в том числе и одна повесть о Тарусе. Но тут книгоиздание резко перевели на рыночные рельсы и все планы рухнули. Какая ирония судьбы. Новомировский автор времен Твардовского, на себе сполна испытавший гнет цензуры, не смог выпустить свою первую книгу из-за того, что пришла свобода… Он умер молодым, от инфаркта, не дожив и до шестидесяти…
На окраине Тарусы, в доме отдыха трудящихся имени Куйбышева, садовником работал Александр Гинзбург, чуть ли не самый известный в то время диссидент. Вечером, отставив метлу и грабли, он шел на наш переговорный пункт и беседовал оттуда с Женевой, с Солженицыным советовался, так как был распорядителем фонда помощи политическим заключенным…
И, наконец, взяв на комоде тоненькую, потрепанную брошюрку из серой бумаги — Справочник Тарусской АТС, — на последней странице можно было найти фамилию: Эфрон А. С. И номер телефона, и номер дома по улице Шмидта…
Ариадна Сергеевна Эфрон, многострадальная, прошедшая сталинские лагеря дочь Марины Цветаевой и белогвардейского офицера Сергея Эфрона, ставшего в эмиграции агентом ГПУ, умерла в том же семьдесят пятом году, кажется, в августе…
Вот таким городом была Таруса в 1975—1976 годах.
И еще: в семидесятые годы в стране самопроизвольно сложилось некое сообщество людей, с виду вроде бы благополучных, грамотных, но ведущих странный, непостоянный, как бы нигде не укорененный образ жизни. Были среди них и старые, и пожилые, и ничего материального не имеющие в жизни мужчины активного возраста; много молодежи, девушек, для которых Таруса стала тогда местом паломничества. Ариадну Сергеевну они раздражали; но в то же время она их и жалела, называла цветаевками. Как облако возникло в те годы это духовно бесприютное и духовно бездомное сообщество, и растаяло, рассеялось почти без следа под ветрами нынешней, совсем другой жизни.
Для меня же удивительно до сих пор то, что при тогдашнем своем совершенно определенном настрое, даже экстремизме, я так и не сошелся близко с теми людьми, что составляли откровенно диссидентское, антисоветское ядро тарусской колонии. И доныне так — “в круги не вхожу” и “в организациях не состою”. Но это уже мои личные дела….
Диссидент В. И. Ленин
Пусть и скромность паче гордости, но не из скромности, а лишь точности ради еще раз скажу: в том, что я тогда напечатал стихи Бродского и Коржавина, никакого осознанного вызова власти и даже тайного кукиша с моей стороны не было. Просто так написалось, что текст моего рассказа и очерка требовал включения именно этих стихов. А когда уже и в газеты пошло, тогда менять что-то или отказываться я не стал…
А вот настоящий, сознательный, хорошо продуманный и подготовленный кукиш в кармане мы готовили с Сашей Егоруниным в 1980 году, к 110-летию со дня рождения В. И. Ленина.
Саша Егорунин, ныне заместитель главного редактора “Московской правды”, работал тогда в “Литературной России” редактором отдела публицистики, а я был его заместителем. И задумали мы с ним к 110-летнему юбилею вождя опубликовать неизвестные воспоминания о нем, взятые из газет, вышедших буквально на следующий день после смерти Ленина. Так сказать, живые, горячие слова. И рядом с ними — коротенькие записки самого Ленина, в которых он просил тех или иных начальников позаботиться о здоровье стенографистки, пайке уборщицы, больном ребенке дворничихи и тому подобное.
С этих страниц Ленин вставал не просто как “самый человечный человек” — по терминологии тех лет, — но и обыкновенным мужиком, таким демократическим, свойским без сюсюканья и панибратства. А самое главное — воочию представала атмосфера тех лет! Например, посланцы Южного фронта, приехавшие в Москву за деньгами и патронами, почему-то знали в Москве только один телефон — Ленина. Созвонились, встретились, поговорили. Ленин отправил их к Петровскому, в банк. А там матрос не пускает: мол, звони вначале Петровскому, а если телефона не знаешь, то, значит, и нечего тут делать. Мужики совсем отчаялись. И тут одного из них, кажется Осипьяна, осенило. “А позвони-ка ты к Ленину! — предложил он своему напарнику. — У Ленина-то должен быть телефон Петровского.” Сказано — сделано. И вот уже Ленин кричит им из Кремля: сейчас, сейчас, товарищи, вот уже бумажку нашел!
Тогда, на фоне анекдотического культа личности Брежнева, но совсем не анекдотического партийно-чиновного хамства, высокомерия, полной недоступности любого мелкого царька для народа — это был прямой вызов власти. Прямое обвинение.
Ничего удивительного, что напечатать это нам не позволили.
Вдумайтесь: в юбилейный номер газеты о Ленине не “пропускаются” записки, написанные самим Лениным!
Вроде бы — полный абсурд. Но я хорошо помню, что мы с Сашей не хохотали, не впадали в сарказм. А приняли запрет как нечто естественное, как норму. И больше бы удивились, если б записки Ленина разрешили напечатать.
Кстати, Саша был тогда не просто редактором отдела, но еще и секретарем партийной организации .
Ленин же так часто появляется на страницах этих заметок потому, что в шестидесятые—семидесятые годы интеллигенция и народ сотворили из него идеал честности, скромности, подлинной демократичности вождя — в пику тогдашним “партийным боровам”. В те годы в массах очень популярен был анекдот о том, как Ленин на один день появляется в Москве и, увидев все, кричит Дзержинскому: “Батенька, уходим в подполье и все начинаем сначала!”
Однако о росте самосознания общества, о возникновении с годами критического взгляда уже на сами идеи вождя свидетельствует более поздний и вроде бы абсолютно схожий по сюжету анекдот… но совсем с другим финалом! Итак, члены Политбюро, ища выход из кризиса в стране, тоже решили все начать заново: распределили роли, назначили сроки захвата Зимнего, почты, телеграфа… Но самый старый из них, вроде бы действительный участник штурма Зимнего латышский стрелок Арвид Янович Пельше вдруг спрашивает: “Товарищи члены Политбюро! А что будем делать, если опять победим?”
А наш неудавшийся в Москве кукиш получил неожиданный реванш в Костроме. В день 110-летия со дня рождения Ленина областная газета “Северный рабочий” вышла, естественно, с громадным портретом вождя на первой странице. Слева от портрета в узкую колонку было напечатано сообщение о присуждении Л. И. Брежневу Ленинской премии за заслуги в области литературы. А справа от портрета, тоже в узкую колонку — стихотворение “Ленин”. И над ним фамилия автора — “Наум Коржавин”!
Тут уж, конечно, чистый ляп и чистая случайность. Хотя кто знает, кто знает…
Сколько мифов-легенд бродит по коридорам редакций, от дедов к внукам переходя, а как было на самом деле — неизвестно.
Скажем, нескольким поколениям известен очерк в “Комсомолке” о трудной судьбе негра-безработного в США, о его убогой двухкомнатной квартире (это на одного-то негра — двухкомнатная квартира, в каких у нас жили вшестером с бабушками-дедушками!) и пустом… холодильнике! Это печаталось в те времена, когда слово “холодильник” для советского человека означало принадлежность к какой-то другой, высшей, заоблачной сфере жизнедеятельности, где на холодильники не только есть деньги (деньги — “тьфу!”, они бывают и у работяги-ударника!), но и, самое главное, имеется недоступная всему народу возможность их покупать, потому как в продаже у нас холодильников просто-напросто не было никогда…
Или — рассказы об арестантской жизни Анджелы Дэвис. Я сам читал в наших газетах, что ей по ночам не дает спать писк мышей в соседней камере, а по утрам подают остывший кофе. Ужас! Такого издевательства над человеком советская действительность и представить не могла!
Памятны многим и репортажи Валентина Зорина из Америки, в которых показывались тысячные демонстрации, подходящие к Белому дому с требованием отставки президента и немедленного прекращения войны во Вьетнаме. Все правильно, я тоже в своем Петропавловске имел полное право выйти на площадь перед обкомом и сказать: “Долой Никсона!”
Что это было? Дуболомность и усталость цензуры, наше полное идеологическое затмение в мозгах, искренняя медвежья услуга власти, тщательно рассчитанный кукиш в кармане и беспросветный цинизм? Или и то, и другое, и третье — вместе?
В общем-то все нам ясно и понятно.
Но правда — лишь в каждом конкретном случае. И только тогда она интересна и живописна.