Начала
Татьяна Бек
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2000
Татьяна Бек
Вам в привет
Начала
Ирине Щербаковой
С самого начала жизнь моя, как говорят в народе, пошла слегка кувырком или на частичный перекосяк. Сразу же — история.
Я родилась на Арбате 21 первого апреля 1949 года, двадцати минут не дотянув до полуночи. Тогда бы явилась на свет Божий в один день с Ильичом, к чему и стремилась моя сознательная позднородящая мама и даже, по семейной (потом уже ернической) легенде, просила акушера подзадержать роды. Акушер на нее цыкнул — дескать, либо Ленин, либо вы, мамаша с младенцем. И я поспешила родиться.
Меня сперва хотели назвать победно — Виктория. Но, слава Богу (какая из меня победительница?), окрестили просто Таня. В честь героини Пушкина. Так что я — Татьяна не-Ларина.
Она в семье своей родной
Казалась девочкой чужой…
В самом раннем детстве сначала была улица Башиловка, потом речка Таракановка, затем деревня Бузланово. Какие-то все татарские имена… А первую любовь (мне пять лет) звали Ледик.
Лестничный пролет между этажами. Тусклый зимний солнечный свет со двора в окно. Тайные игры. Разоблачают. Наказывают. Лишают елки. Страх, что “все узнают” ( — А почему ты в этом году без елки? — ), синяя юбка- плиссе, а верх как матроска, короткие чулки в резинку, сказки братьев Гримм, манная каша с рыбьим жиром, тетя — моя любимая Мика, — с которой мы разучиваем на ненавистном пианино ненавистного Гедике.
А лет двадцать пять спустя мама, искренне изумляясь, спросила не без обиды:
— Откуда у тебя в стихах “ужас детства”?
— Оттуда.
Пианино называлось “Ростов-на-Дону”. Я его, уже лет в двенадцать, болея то свинкой, то корью, использовала так: подымала крышку и клала на внутреннее устройство (металлические штуковины, молоточки, колки, струны) том Мопассана, которого мне читать строго-настрого запрещали. Долго сходило с рук. Покуда некий родительский гость не кинулся нежданно к инструменту “наиграть мелодию”, — а она возьми и не наиграйся: струны-то придавлены. Опять разоблачение. Опять кара. Опять “преступление и наказание”. Опять кругом виновата.
“Фоно” наконец кому-то отдали (с Богом), а от моих неуспешных занятий музыкой навеки осталась нотная грамота в виде, в частности, песенки:
До-ре-ми-фа-соль-ля-си…
Ты, мартышка, не форси.
Если будешь ты форсить,—
Мы не будем голосить!
Это еще что! Основной детский фольклор тех лет был куда дебильнее. Например:
— Ты за луну или за солнце?
— За луну.
— За советскую страну.
— Я за солнце.
— За проклятого японца.
Полный бред. Но может быть (даже скорей всего), это была народная сатира, пародия на официальную идеологию “железного занавеса”, на всех этих мистеров Твистеров? Ведь и во взрослых частушках звучали и тоска, и ирония.
…Говорила баба деду:
“Я в Америку поеду”.
Далее — нецензурно.
Летом снимали дачу на Москва-реке. Ходили в платьях с “крылышками” и “фонариками”, иные — в панамах. Перламутрово-розовых червей для рыбалки собирали в коробку из-под монпансье “Большевичка”. Гамак. Крокет. Грядки с укропом. По крутым речным откосам росли полусадовая земляника и пронзительно-кислый щавель. Собирали и использовали на обед. Папа вышагивал по деревне в полосатой атласной пижаме и в тапках со шнурками на босу ногу. Здесь у него была репутация чокнутого, но он не унывал, делал по утрам зарядку на берегу в огромных “семейных” трусах и задавал местным аборигенам социологические вопросы невпопад. А если кто из нас, детей, шумел сверх меры, то он останавливал его загадочной, из допотопного городского фольклора, песенной фразой: “Алеша, ша, возьми полтона ниже и брось арапа заправлять”. Смысл оставался невнятен, но окорот, как ни странно, воздействовал.
Няня Граня (Аграфена Каурикова) была ростом с Маяковского, и размер обуви — 45-й. Она, ибо родителям всегда было некогда, упорно учила меня азбуке, точней — алфавиту (тут Граня делала ударение на втором слоге): “А — акно (имелось в виду “окошко”). Г — горох. К — Каурикова”.
Еще Граня мне сказала, что Ленин и Сталин тоже “ходили” в уборную и по-большому, и по-маленькому. Меня это поразило — и харизма вождей моментально и навсегда треснула.
Кстати, о Маяковском, на которого была похожа няня Граня. Это я не поздним умом их сравниваю — близкое сходство я сама обнаружила именно в детстве. Маяковский был первый поэт, которого Граня мне читала вслух и “с картинками”: имелся у нас такой огромный юбилейный том — эпиграф из Сталина, масса иллюстраций, фотографии, всякие окна РОСТа, “крошка-сын к отцу пришел” и так далее. Я, требуя почитать мне трибуна, но речью еще владея не вполне, кричала, воздевая руки к фолианту: “Дай — МОИ КОТИКИ (вместо дай Маяковского!)”. Взрослых это очень потешало.
(Стало быть, года в три я самостоятельно въехала в рифму, притом составную и дактилическую. А Маяковского с тех пор не люблю — вплоть до несправедливой агрессии.)
На даче в Александровке у соседской девочки керосином травили вшей на голове — в густых каштановых волосах, а потом взяли и постригли наголо. Она горько плакала, будучи уверена, что навсегда превратилась в мальчика. Ее все лето дразнили: “Ганс!”.
А меня, как только пошла в школу, дразнили, исходя из фамилии, “Бяка” или “Бекеша”. Опять татарщина — прямо мистика татарская!
У Мики на коммунальной кухне в Колобовском переулке произошло при мне зловещее чудо. Сосед (или гость — точно не помню) разделывает привезенную с рыбалки рыбину — щуку. Нож огромный, острый, специально наточенный. Я ассистирую, воображая себя медсестрой при хирурге, которым я, кстати, долго мечтала и планировала стать: и впрямь пошла бы учиться в мед, когда бы не тотальная тупость в физике и в химии… Итак, “хирург” взрезает тугой щучий живот — о-о-о, там целая другая рыбина, как в матрешке, и он говорит: “Тоже щуренок”. Вынул хищника из хищницы, и давай разделывать щуренка, а в животе у того — снова рыбешка, хотите верьте — хотите нет. Выходит, огромная щука заглотила живьем речного соседа, который к тому времени тоже кого-то съел. Я вся дрожу — то ли от азарта, то ли от ужаса. На ужин жареную щуку есть не смогла. Хирургом не стала.
Первые в жизни стихи я написала лет в шесть:
На лугу растет цветок —
Очень синий василек.
Я сорву его букет
И поставлю вам в привет.
Так вот и сказалось: вам в привет.
Следующие стихи были более публицистические, на злобу дня. Году этак в 60-м в Тихом океане на барже заблудились четверо молоденьких советских солдат, которые много дней провели наедине со стихией, без пищи и без пресной воды. Потом их чудом спасли — кажется, американцы, — и по нашему радио передали, что солдатам срочно была оказана медицинская помощь и приготовлена (диктор так и сказал) “грандиозная яичница”. Помню, как моя интеллектуальная бабушка-библиограф всерьез спорила со своей двоюродной сестрой-педагогом, старой девой Верочкой, сколько же в этой яичнице могло быть яиц. На четверых — по три? Или больше? Не вредно ли сразу?
А молодежь (включая меня) тем временем повсеместно распевала самодельную песню:
Поплавский — буги,
Поплавский — рок,
Поплавский съел
Чужой сапог!
Зиганшин — рок,
Зиганшин — буги,
Зиганшин съел
Письмо подруги.
Итак, я дружно распевала это со всеми вместе, но в душе параллельно воспаряла как тайный романтик и сочинила следующее:
Родная гармошка
И старый сапог,
А снится картошка
И пива глоток.
Штормило и выло,
Но все же ребята
Устроили пир
В день рожденья солдата.
“Пир” — это именно вареный сапог. Бабушка и Вера Соломоновна, которым я открылась, пришли в восторг и за чаем сравнивали меня с Бодлером как автором стихотворений “Человек в море” и “Плаванье”. Они до старости лет были из гимназисток и из “благородных девиц”.
Кстати, про Веру Соломоновну — чуть подробнее. У нее, говорили, был жених, он погиб на Первой (да-да) мировой войне, она чуть не умерла от горя, но родители взяли и повезли ее отвлечься в Египет, где она, Верочка, ездила верхом на слоне… Она живет в коммуналке на задах Склифосовского, ее очень любят ученики в школе, у нее коллекция открыток с портретами писателей, и вставные зубы, и черепаховый гребень. “Она наша ближайшая родня, она хорошая, ее обижать совсем нельзя”, — просительно растолковывает мне мама, подслушав однажды, что я хоть и маленькая, но мучила ее иезуитскими вопросами. Как мучила, — не скажу: до сих пор — безмерный стыд.
Первая смерть — двоюродный брат Юра. Он был красавец, он учился в Консерватории, он участвовал в Фестивале, он женился на негритянке. Он был одним из первых отважно-вдохновенных джазистов. У него был свой “Москвич”. Он, чуть за двадцать, разбился в автокатастрофе.
Шок.
С пожилой родственницей ходим по магазинам на Петровке и покупаем новые трусы, майку, носки, в которых Юру — хоронить. Она, очень полная и вся в веснушках, плачет, плачет, плачет и зачем-то все рассказывает продавщицам.
Как это: “навсегда остаться молодым”? До поры до времени не понимаю.
В Бога долго не верилось. Пока одна подружка, со двора на Песчаной, очень убедительно не рассказала, что сильно болела (нам лет по шесть), лежала одна и в жару, а мама ушла на работу. И вот она, девочка, стала молиться: “Бог, верни маму, верни маму”, — и в результате молитвы мама пришла (“представляешь, я молилась — и она пришла!”) — и стало легче, и девочка выздоровела, и Бог есть точно. Именно тогда — до всякой церкви — я поверила.
В первый класс я пошла в школу № 144, а учительницу звали Евгения Терентьевна. Больше не помню ни-че-го. Амок.
Нет, кое-что помню. Школа была четырехэтажная, из грязно-красного кирпича. Ходили в почти тюремного вида черно-коричневой форме (а мальчики — в серой) с обязательными мешками для сменной обуви и с нарукавниками. С исключительно и только черными лентами в косах. Мне косы долго укладывали крендельками — была такая прическа. Потом на протяженье детства и отрочества фигурировали вокруг и такие прически (мне и сейчас нравится их называть): ежик, бобрик, кок, горшок, корзинка, хала, кукиш, валик, бабетта, гаврош, “я у мамы дурочка”, вшивый домик, конский хвост и так далее. Метафоризм обыденной речи.
На уроках физкультуры удушливо пахло резиной (маты и козлы) и потом. Когда нас, девочек, по пять-шесть заставляли виснуть на брусьях, — то Физра (кличка учительницы) непременно про нас говорила, обращаясь к ждущим своей очереди мальчикам, одну и ту же фразу: “Ну, повисли как сосиски!”. Сравнение было точное. А шаровары у всех — вне зависимости от пола — были сатиновые, тускло-лиловые, тоскливые.
Пеналы — перочистки — непроливайки — табель — “Пионерская правда” — проверка ногтей и нет ли в горле вонючих “пробок” — гербарий из подснежников — новые слова и новые сведенья во внеклассном лексиконе: “А у тебя отец с матерью тра-та-та?”…
Самое праздничное воспоминание той поры — пускаем мыльные пузыри! Долго готовим исходный материал и инструментарий — разводим мыло (можно угрюмо-коричневое “Хозяйственное”, а можно ядовито-розовое “Земляничное”), размешиваем склизкую пену в воде, добываем толстую серую макаронину. Выходим на балкон. Дуем в трубочку — шар ширится, переливается всеми красками спектра, завораживает, бликует на солнце. Лопается — брызги во все стороны, — и сразу новый на смену. Красота! Еще красота — бензиновые лужи и “зайчик”, пущенный из нашего окна в чужое маленьким зеркалом от маминой пудреницы. Оптическая тайна света и цвета.
Во второй класс я пошла в другую школу. Мы переехали от Чапаевского парка в район тогдашнего Инвалидного рынка, куда малолетней группой ходили как бы пробовать малосольные огурцы, чтобы ими наесться вволю. Новая школа была № 152. Интересно, зачем на всю жизнь нам запоминаются совершенно ненужные цифры и номера: телефонные, трамвайные, лотерейные? Там учительницу звали Лидия Николаевна, она была совершенно седая и бледная как мел, которым писала на доске прописи. Она была совсем одинокая: мы позднее ее, больную и на пенсии, с девочками навещали, и она кормила нас жареным хлебом с солью и с луком. Задолго до нас, еще до войны, Лидия Николаевна учила Зою и Шуру Космодемьянских и бесконечно нас этим, навсегда свихнувшим ее сознание опытом — мучила. “А Зоя с Шурой так бы не сделали (не прогуляли, не наврали, не нагрубили)”. Она и зимой, и ближе к лету ходила в мрачном темном шерстяном сарафане и в белой блузе с круглым отложным воротником, обутая в баретки — этакие закрытые туфли на пуговках и совсем без каблука. Как я теперь понимаю, она была тихая — не злая и не добрая — безумица.
В школе № 152 (впрочем, это была типичная советская бурса) вообще царило четко структурированное безумие. Завуч Неонила (за глаза мы их всех звали только без отчества, а на многих имели место и эпиграммы, вроде: “Неонила, Неонила, // проглотила крокодила”) передвигалась как на протезах и чинно входила в туалет для мальчиков посреди перемены: “Чем вы тут заняты?”. Директор Зинаида перед началом занятий в школе, ближе к 8-30, вставала у подножья лестницы и медленно опускала свою ладонь на голову каждой девочке: нет ли начеса? А вообще-то получалось, что мягко била нас по голове.
Классе в третьем меня назначили играть Снегурочку, а Дед-Морозом — мою соседку по дому и по парте, самую высокую по росту и самую дисциплинированную в классе девочку Лену. Она, помню, не знала, гордиться ли почетным отличием или страдать из-за того, что назначили-то мужчиной, — так и осталась со смешанным чувством превосходства и унижения.
Мне же перешили Снегуркину “шубку” из моего старого фланелевого халата — голубого в белый горох (это удачно, говорили домашние: горох как снежинки), оторочив самодельное одеяние снизу просто-напросто ватой в блестках из крупной хозяйственной соли. Получилось здорово! Школьный вечер успешно минул, а дома на Новый год — утка с яблоками, ура, и я — к особому умилению моего дяди-строителя Сергея Федоровича Макарочкина — надела все тот же фланелево-ватный наряд и стала, уже после полуночи, зажигать палочки с бенгальским огнем, горящим веером держа их в руке. Искра упала на ватную оторочку, я моментально запылала факелом, потеряла скудный разум и побежала по квартире куда глаза глядят. Взрослые за мной — я от них! Совершенно отчетливо помню чувство отдельности и гибели, упоение, отчаянье, окончательную утрату рассудка, желанье сгореть дотла. Влетела в ванную комнату, где хотела — пылая — запереться на крючок… Что это было?
Сергей меня поймал, скрутил, обжег руки до волдырей, облил водой, сорвал обгорелый халат. Приезжала “Скорая”. “Вы, — говорят, — отделались легким испугом!” И мне, и Сергею наложили повязки с мазью, которая терпко и надежно пахла дегтем, дали валерьянки, потом все взрослые, включая санитаров, выпили водочки за Новый год и за удачу.
Утром, 1 января, о, блаженство: я гуляю по двору с папой, обе руки перевязаны, гордая-прегордая, горе-Снегурочка, раненная как на войне, в центре внимания. Все соседи в курсе, все подходят, округляют глаза, без устали расспрашивают. “А вы? А он?” Мы охотно отвечаем снова и снова. Елка удалась!
В 1958 году я летом впервые побывала в Ленинграде. Там маме делали ужасную онкологическую операцию (она потом, и не инвалидом, прожила еще без малого тридцать лет), а мы с папой жили у знакомых, чтобы каждый день в окраинной больнице, где мама лежала в коридоре, ее навещать. Мы в то лето все друг друга любили особенно сильно… Да. Были белые ночи.
Из культурной программы помню помпезный балет “Медный всадник”, где меня потрясло декоративное наводнение и тот факт, что оно, как мне объяснили взрослые, из марли. Наверное, в этот момент я — уже тогда клиническая максималистка — наотрез отказалась доверять театру и особенно балету. А вечером хозяйка квартиры, где мы гостили, — чудесная женщина с округлым именем Руня и со стрижкой под мальчика, — прочла мне великую поэму Пушкина, по которой было скроено либретто, вслух. “Нева металась, как больной в своей постели беспокойной”, — это было потрясающе, это было и про историю, и про сегодня, и про маму в больнице. Тут я навеки предпочла поэзию — марле иных искусств.
Вскоре (мы уже вернулись из Ленинграда в Москву) к нам пришли гости — итальянцы, говорившие по-русски. Был среди них и мальчик Витторио, который очень плохо ел, а мой папа его подбадривал: “Виктор, нажимай на суп!” (суп был бульон). И тут Витторио — к нашей лингвистической радости — стал и впрямь нажимать на бульонную влагу большой ложкой, недоумевая: “Он жидкий — как же нажать?”. После этого у нас в семье на некоторое время возникла стихийная игра, которую я теперь назвала бы оживлением идиом, а тогда просто любила как валянье дурака. Папа: “Ты с ума сошла” — я: “Сошла, но на конечной остановке”. Папа: “Одевайся теплее — холод собачий” — я: “Нет, пока еще кошачий”. И так далее. А потом незаметно надоело.
У меня сестра Нина — она старше на девятнадцать лет. Она уже замужем и живет отдельно, но к нам приходит почти ежедневно. Она ярко-рыжая, очень добрая, веселая, обаятельная, я ее обожаю, она учит меня вышивать крестиком. У нас для этого специальные, из сетчатого холста, тряпицы с канвой (мелкими цветными квадратами, чей общий рисунок напоминает стеклянную мозаику в калейдоскопе), круглые пяльцы и мягкие нитки мулине. Сюжеты на выбор: розовый куст, не то курица, не то жар-птица, ветвисторогий олень. Я стараюсь: вышиваю и медленно, и прилежно — главное, хорошо закреплять узлы с изнанки. До победного конца довела только розу на зеленом стебле — правда, малинового мулине не хватило, и я часть лепестков вышила лиловым. Получился чуть ирреальный гибрид, но нам с Ниной это даже нравится. А один родительский гость поглядел и сказал: “Роза-полукровка!”. Я долго думала, что “полукровка” — это ботанический термин, и лишь позднее узнала, что это — я сама.
Нина из салфетки с розой соорудила подушку-думочку: клади под висок, лежи на диване и думай. Чем я и увлеклась — приду из школы, залягу и думаю, думаю, думаю. О будущем, о жизни на Марсе, о смерти… “Индюк думал и в суп попал”, — философски рассуждает Граня с сестрой Фросей, которая приехала в Москву по чужим уголовным делам из своего сельского далека, а сейчас они сидят на кухне за тонкой стенкой и пьют чай с оладьями. Фрося заявляет сестре с вызовом: “Скажу лысому, что он кудрявый, а то он озлился”, — а Граня отвечает не то одобрительно, не то пресекая: “Ишь ты”. Ничего не понимаю. Опять думаю. Неохота расти и взрослеть. Мне боязно, и мучит предчувствие, что я с жизнью не справлюсь…
Мой брат Миша — он старше на девять лет, — кончая школу, решил заняться классической вольной борьбой (это когда можно хватать противника за ноги), а также таинственным видом спорта под названием “самбо” (я долго была уверена, что это — древнее восточное слово, а оно, как выяснилось, было всего лишь местной аббревиатурой: самооборона без оружия), — и, приходя с тренировок, отрабатывал основные приемы на мне, а я уворачивалась и визжала. Было весело и сердито!
В нашей школе с четвертого класса изучали немецкий язык (“дойч”) — честно сказать, вполне безрезультатно. На исходе второго года обучения пятиклассник-переросток Валера Кажаринов на вопрос Немки (кличка): “Was ist das?” — страшным голосом заорал: “Кислый квас!”, за что был изгнан из классной комнаты в коридор, а затем перешел в ремесленное училище и вовсе канул. Немка Ирина Рафаиловна после выкрика Кажаринова резко побледнела и все повторяла одно и то же слово, которое нас дико смешило, смутно интриговало и даже тревожило: “Башибузук… Башибузук…”. Мы интуитивно понимали, что оно не немецкое, но чье и что означает? Лишь недавно я неожиданно нашла в словаре четкую этимологическую разгадку, вряд ли известную самой Ирине Рафаиловне: “Башибузук — солдат нерегулярной конницы или пехоты в Турции ХVIII века (тюрк., от баш — голова, бузук — испорченный)”.
Отец другого одноклассника, Виталика Городецкого (кличка — Город) был настоящий чемпион Москвы по… шашкам. Он был профессиональный шашист. Когда они переезжали из одного подъезда в другой, — а дом, что напротив школы, был сталинского ампира, метростроевский, — то Город-старший, у которого был очень длинный нос и жестко-курчавые локоны, стоявшие дыбом вверх, — все наличные в хозяйстве шляпы, как женские, так и мужские (а их в многосемейном гардеробе было с избытком), надел последовательно: одна на другую и все вместе — на голову. Увенчанный таким тортом-башней, он гордо прошел через весь огромный двор, и с тех пор метростроевцы, составлявшие дворовое большинство, признали шашиста за своего мужика и, вопреки тупому антисемитизму, стали уважать.
Когда Городецкие, много позже, уезжали в Израиль, то их всем двором провожали, распивая по скамейкам “Солнцедар”.
Вообще, в метростроевском дворе комсомольские активисты, когда вечерами напивались, то вместо “Бригантина подымала паруса” пели “Блевантина подымала паруса”.
До восьмого класса нельзя было носить в школу: цветные ленты, заколки и обручи — мы, выйдя со школьного двора, сразу же их доставали из тайного отделения в портфеле и свободолюбиво надевали.
Дежурства с красной повязкой на рукаве. Бессмысленный сбор макулатуры и металлолома. Перехват учителями записок и вызов родителей.
Мою маму, уже классе в 7-м, по телефону предупредили, что у меня — нездоровое сочувствие Анне Карениной, всплывшее в процессе урока по внеклассному чтению. Предупредила словесница по кличке Люлек, которая с “шестимесячной завивкой” ходила опять же в черном в серую полоску сарафане (мода
а la Крупская). В ткань в районе диафрагмы постоянно была воткнута крупная иголка с длинной белой ниткой (забывала вынуть), каковое обстоятельство любой пафос Люлька донельзя снижало.В буфете на переменках — спитой чай, котлеты за семь копеек и пирожки с повидлом (куда девалось и само повидло, и ласковое слово, его означавшее?).
Вторая запомнившаяся любовь — Жора Круглов: я в 6-м классе, он в 9-м. Высокий, мужественный, прекрасный, в военизированной, мышиного цвета, тужурке. На меня “ноль внимания, фунт презрения”, как говаривала бабушка.
Во время большой перемены я — как якобы дежурная — придумываю дело на третьем этаже, чтобы с ним столкнуться возле кабинета зоологии, где у входа — чучело стоящего на задних лапах медведя со спортивной медалью “Крылья Советов” на бечевке, перекинутой через загривок, и равнодушно пройти мимо. Неожиданно краснею до пожара щек! Он добрый и деликатный, он все видит, он отворачивается к окну. За окном орут грачи и вороны. Ранняя весна 1961 года.
В космос полетел Гагарин. Инвалидный рынок окончательно снесли. Мика с Сергеем переехали в отдельную квартиру. Миша поступил в МАИ, съездил на целину, женился. Чуть позже умерла бабушка. У меня родились племянники. По квартирам долго ходил убийца Мосгаз (потом его нашли и выяснилось, что он конкретный человек Ионесян и вроде бы даже учился вместе с нашим покойным Юрой). Я впервые прочла “Темные аллеи”, “Сестру мою жизнь”, вдруг непоправимо повзрослела и перешла в ШРМ — школу так называемой рабочей молодежи, что в Марьиной роще. Детство и отрочество закончились — началась юность и “другая жизнь”.
Март 2000