Филологическая повесть
Анна Яковлева
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2000
Анна Яковлева
Шуба
филологическая повесть
Собралась Вера Ваничкина наконец шубу купить. Время было самое подходящее: инфляция почти на нуле, судя по статистике в “Известиях”, июльская жара постаралась — цены сбросила, ну и жизнь тоже: накинула Вере сверх полтинника какую-то мелочишку — 52 года, пора и в шубе походить, наглядно увидеть результаты защит диплома и диссертации. А то ведь всё — оглянись, не увидишь ли чего важнее, чем твои сапоги. Ну и прооглядывалась: “красота спасет мир”, “поле битвы — сердце человека”. А того Федор Михайлович предвидеть не мог, что полем битвы станет жэк, и без сапог тоже нельзя: подошва стерлась, на асфальте — стекло, щебень, а ноги больные и голова гипертоническая — заносит.
Читая лекцию о хронотопах и архетипах, Вера в паузах задумывалась о житейских предметах, понимая, что не только стихи растут из сора, но и жизнь оттуда растет. Да и сор ли это — шестисотый “мерседес” крутого студента, а ты либо на “одиннадцатом” чешешь, либо братаешься поневоле в салоне душного трамвая с такими же “интеллектуалами”: “Не читали, Краснов выпустил сборник о постмодернизме?”, “А вчера началась конференция по семиотике”. Слышали, читали…
Страна, а может быть, и жизнь были немилосердными. Подставляя канавы, поливая дождями в январе, собирая толпы в час “пик”, они трудились над естественным отбором, но результаты были плачевными: вместо красавцев-спортсменов, которым все это преодолеть — раз плюнуть, ходили рядом с Верой такие же бедолаги в адидасовских костюмах, блестевших на солнце, и турецких юбках и не хотели умирать. А красавцы-спортсмены улыбались в объективы камер на полях Чечни и потом умирали публично, под привычные сводки о потерях на войне. Более удачливые тоже улыбались — телерепортерам на европейских симпозиумах, и улыбки их были естественнее. Ну, это контрасты. А Верина жизнь плелась мимо этих контрастов.
Впрочем, судьба изредка дергала за уздцы и Верину жизнь. Бегая от церкви, где Вера испрашивала милость у Господа, до ракового корпуса, где лежала ее мать, она корила себя за то, что не видела счастья в обыденном, роптала на жизнь и поплатилась за грех уныния. А унывать было нельзя: Верой назвали. В этом она выгодно отличалась от Башмачкина, а если поразмыслить, то тот же Гоголь, та же ирония: Вера, но Ваничкина. И все рядом было на -ечк-, -оньк-: квартирушечка, кухонька-залипухонька — двое сидят, трое на цыпочках. До поры до времени места хватало, а как лишилась отдельной кровати, на которую лег студент-племянник на пять лет, да встала на вахту у плиты вместе с сестрой Любой, да начала слушать рэп насильно, ждать по ночам со свиданий и ходить по милициям после разборок племянника с городскими чеченцами, так поняла теорию относительности в ее житейском варианте на собственной шкуре. Утром в аудиторию — о любовно-психологических коллизиях тургеневских романов, а вечером — житейские коллизии: “нужен адвокат, а зачем ударил, а не возьмут ли в заложники, могут взорвать”. И отчаяние в темноте осенней ночи.
Все это — Верина жизнь, которая накатывалась на Веру своей громадой, превращая абстракцию газетных строчек в конкретный ужас с холодным замиранием души и ноющим страхом где-то посередине Веры. Душа была повыше места, где ныло, и когда душа падала на это больное место, Вера неловко и нелепо кружила вокруг стола, читая “Отче наш” с пятого на десятое.
С Богом у Веры были особые отношения. Ну, с заповедями все ясно, а вот с “грехами отцов, которые падут на головы детей”, — это как? Почему человек, венец всего и подобие Божие, становится средством, а не целью? Очень этим Вера интересовалась, потому что на голову много упало. И оттого бунтовала, но бунт был — как у Щедрина — на коленях. И, как щедринские герои, терпит, терпит, а потом прошения начнет писать. До “значительного лица”, впрочем, не доходила, а с прокурором переписывалась: я, мол, такая-то и такая-то, по пункту такому-то то-то положено — помогите. Были случаи — помогали, чаще молчали. Но от надежды до отчаяния — долгий срок, вот им-то Вера и жила, это и было Вериной жизнью — ждать и надеяться. Отчаяние короче надежды — в этом и утешение.
Кто верит в приметы — не верит в Христа. Но Христос — он когда заметит, а чет-нечет — вот он, рядом. Посчитает Вера вагоны бегущего поезда — да и ничего, вроде бы и жить можно. Чашки, впрочем, к счастью бились редко. Но, по опыту, примета хоть и старая, а ненадежная. Матушка лет сорок назад целую буфетную полку кокнула. А сколько счастья? Раз, два и обчелся, “невидимые миру слезы”, а когда невмоготу, то и видимые. Ваничкины, одним словом, “бедные люди”. С последним, правда, вопрос. Рядом были и беднее, но это, очевидно, веселая бедность, когда нечего терять. Верина матушка балансировала на этой грани потери авторитета, обшивая семью и парясь у плиты, где готовились зимние запасы и велись разговоры об урожае или грядущей засухе. И не то что голодно или холодно было, а как-то тесно и тоскливо. И тогда Вера уходила в придуманные ею миры. Tr
aumling — сны наяву — так это, кажется, у немцев называется. Нежная ткань этих мечтаний была радужной и хрупкой, если начать ее описывать. Ну да, как у Тютчева: “Мысль изреченная есть ложь”. Именно поэтому не любила Вера спектаклей по Чехову. В ее воображении это было ярче и глубже; как сердце мысли, пульсировала изящная аура происходящего. Вера тешила себя надеждой, что это не фокусы “женского романа”, которым она проветривала мозги по вечерам и спасалась от серьеза жизни. Нет, ей хотелось надеяться, что это рефлексия. Впрочем, может, и шизофрения — у психиатра она не была.В самые трудные моменты принялась Вера за танки — стихи в японском стиле и, чтобы избежать пафоса, отправила в журнал, где обещали… Помните: “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать…”. Вот-вот. Александр Сергеевич получал рублями, Вере посулили музыкальный центр. Смесь александрийского стиха с японской экзотикой не получила ничего. Да и что с Веры взять: не Пушкин, училась не на восточном факультете, а на филологическом, в провинции, а в провинции учат — известно как. Но именно провинция с ее неспешностью заставила Веру посмотреть глазами созерцателя: “Уходит жизнь, проходит время, но тихо все вокруг — как будто ничего не происходит”. И такая же дребедень, в том же духе. Иногда Вера боялась, что самоирония — так ей хотелось называть это качество — перейдет в холодный цинизм отчаяния. Она стояла на пороге этих чувств. Вот вам и “открытый финал”, как у Антона Павловича. До подтекста не дотянуться, а “открытый финал” есть: стоит на пороге — и Бог с ней. Горизонт фабулы только вот закрыт.
Сходила Вера на выставку мехов, погладила золото и серебро завитков. А вечером Люба принесла индонезийские плащи с подстежкой. Подшили, погладили — любо-дорого.