Страдающее эхо
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2000
Страдающее эхо
С. Липкин. Семь десятилетий. Стихотворения и поэмы. — М.: “Возвращение”, 2000. — 592 с.
В шестисотстраничный огромный том поэзии Липкина уходишь, как в поход. Не зная, когда вернешься. Поразительна длительность этого творческого процесса. Причем хорошие стихи были у Липкина и на третьем, и на девятом десятке (“Неопалимовская быль”, “Якиманка”), что также, согласитесь, случается нечасто.
Так упорно растут столетние деревья. Чтобы осознать эту протяженность, привлекаешь банальный, может быть, образ векового дерева с годовыми кольцами ствола. Липкин, кажется, и сам склонен к таким метафорам-стихотворениям. Образ — метафора судьбы:
Его я помню малым деревцом, Потом красивым тоненьким юнцом (…) Теперь он стар и слаб. Но мысль тверда. Какая же страшит его беда? Бунт, буйство, кровь, огонь побоищ дикий? Иль видит то, чего не видим мы: Движение миродержавной тьмы — Небытия владычицы безликой. («Клен», 1993) А судьба его отчасти похожа на судьбы других многочисленных выходцев с черноморского юга в русской литературе ХХ века. В чем-то же — явно своя, единственная. Родиться в 1911-м в Одессе. Всю жизнь обитать в Москве, вспоминая в стихах о южной родине, о море, о молодости.
Юг — вечный полюс притяжения. А Москва для Липкина — просто место, где он живет. В стихи Москва входит редко. Нет в них ничего ни про Ордынку, ни про Полянку. А если есть, то лишь в связи с замечательными встречами, которые случались у поэта то там, то здесь.
Бывать на азиатских задворках империи, переводить тамошние сказания. А свои стихи прятать в стол от властей, от цензуры. Писать для себя, для узкого круга друзей. (Читателей у Липкина и сейчас, наверное, немного. И роль критиков часто берут на себя друзья.)
Личное начало в стихах Липкина опознается не без труда. Он не ищет личного ритма, интонаций, особых слов. Не стремится к исчерпывающему самовыражению, к нащупыванию и воплощению в слове собственной сложности, неоднозначности, переменчивости… Это неромантическая поэзия. В ней мало пристрастного, амбициозно-спекулятивного, захлебывающеся-исповедального. Немного и актуального, сиюминутного, очень опосредованно входят в стихи текущие обстоятельства: беглым упоминанием, параболой, притчей, афоризмом, ассоциативным ходом мысли. Поэт тяготеет к объективному рассказу о событиях, чаще размышляет о жизни в целом, а не о себе. Событийный ряд восстанавливается в воспоминаниях, апостериори и обобщенно.
…В тот год (я не нуждаюсь в датах), Был голод. Шёл к тебе твой дед, И на его пальто в заплатах Ложился полдня серый свет. (…) Он упадёт. Угрюмый дворник Сердиться будет лишь на то, Что, убегая, беспризорник Уносит с мёртвого пальто. («Серый полдень», 1991) Переводы — еще одна форма отвлечения от личного. Особенно если вспомнить, что Липкин переводит не европейских, скажем, романтиков, а “Джангар”, “Манас” и “Махабхарату”, Фирдоуси и Навои. Чем-то архаичный эпический мир похож на новую действительность ХХ века. Там еще дремлет личность, тут уже ей нет места.
Но поэзия Липкина — не дискурс личной капитуляции. В одном из последних стихотворений он вернулся к метафоре дерева, чтобы сказать: “я (…) не дерево, а птица”. У Липкина действительно есть то, чего не знает дерево. Тайная свобода. Стихи писались вопреки костоломной давильне эпохи, как вызов ей.
Личное словно было отодвинуто эпохальным потрясением от гекатомбы холокоста и большого террора. От “газового смрада печей” и “острожной тревоги таежных ночей”. Из стихов не уходит век, омраченный огромным злом и страданием, сравнительно с которыми личная судьба с ее перипетиями кажется поэту второстепенной и несущественной.
Где в жестоком мире место для слова? Цель творчества неясна.
…какая шаманская мистика Успокоит сердца Там, где жутко от каждого листика, От полёта птенца. («Колючее кружево», 1961) Но сомнительно и “счастье” бессловесного бытия, это, по Липкину, — “бесталанная вина”:
Жить, не зная своего названья, Жить и ничего не называть, Разумея смысл существования Только в радости существовать. («Чинара», 1993) Липкин избирает роль свидетеля. Он “называет”. (Как называл вещи и существ Адам в его раннем стихотворении “Имена”.) “Я видел”,— такова его позиция относительно мистерий века… Роль свидетеля достойна, но она задает жесткие границы для самореализации. И у Липкина подчас возникает сожаление о том, как мало было уделено ему судьбы, как бедна оказалась жизнь. У него нет чувства значительности собственной жизни. Может быть, поэт и не совсем прав. Участия в войне целому поколению хватило, чтобы сознавать, что жизнь прожита не зря. Но Липкину, хоть к военным сюжетам он возвращается часто, этого не хватает. Возможно, потому, что едва ли он воспринимает себя солдатом. Была война, на которой он воевал, но не было войны, из которой он вышел победителем. Он видит себя поэтом, который не смог сказаться до конца. Как сказать правду — вот что его тревожило большую часть долгой жизни. Об этом — стихотворение “Сад на краю пустыни” (1956):
…Только я вот, на каждом шагу Должен мыслью обманывать гибкой, Откровенностью, выдумкой зыбкой, А бывает,— слезой и улыбкой, Даже болью сердечною лгу. Как нужна эта горькая смелость, Эта чаша, что пьётся до дна, Для которой и жить бы хотелось, Для которой и песня бы пелась, Для которой и ложь не нужна! Его забота: у эдемских врат на вопросы будет “ответить мне нечего. А как я хотел говорить!”. Подобные строки о чувстве личной вины за свое молчание мы найдем у многим близкой Липкину Марии Петровых.
Его поэзия — часто поэзия перетекающих друг в друга эпических форм (легенда, поэма, историческая баллада, притча, случай из жизни). Пожалуй, правомерно даже утверждать, что лучшее из написанного Липкиным, — это поэмы, дающие социокультурный срез эпохи, где главной стала тюремно-лагерная тема страдания и неволи (прежде всего “Техник-интендант”, “Тбилиси в апреле 1956 года”, “Соликамск в августе 1962 года” и “Вячеславу. Жизнь переделкинская”). Но и в поэмах Липкин вписывает себя в явленный читателю мир. Иногда как свидетеля и сопереживателя (как сострадательно и беспощадно преподнесен, например, переделкинский миф!), иногда как рядового участника событий. Иногда выводит себя в центр — но тогда уж смотрит и на себя со стороны, как на героя давней, хотя и правдоподобной истории. В мире, который умеет обходиться без личности, личность все-таки находит возможность осознать себя и определить свое место. Заявить о своем лице. Слово в липкинском стихе звучит скупо, фиксирует нередко лишь факт существования автора, стоическую его позу и эмоцию сострадания ближнему. И какая пронзительная это нота! Как много она скажет каждому, кто хоть отчасти наделен этим страшным и великим опытом, каждому из этого братства потерпевших кораблекрушение, но выживших.
Липкин остро чувствует боль человека, попавшего в историю. В “Историю”. Лиризм у него идет не столько от личных признаний, сколько от задетости чужим горем. Горем монашек-богомолок, евреев в гетто, узников тюрем и лагерей… Это лирика сочувственных слов о других, далеких и близких, чьи страдальческая участь и смертная истома пережиты как свои. Лирика узнавания того, что именно тебя “касается всей земли печаль живая”.
Он прошел пустыней эпохи, забывшей Бога. Лишь старушечье бормотанье да пустота в сердце напоминали о Нем. Однажды Липкин сказал, что родился в одну из двух ночей между смертью Бога и воскресением Его (“И ужас в том, что в эти ночи Никто, никто не замечал, Как становился мир жесточе И как, ожесточась, мельчал” (1962). Но, кажется, не жил без веры. И вера его вроде бы проста. Вера в Бога-мальчика, а не в Бога-царя. Вера в нежное и мягкое, а не в твердое и суровое.
…Только мальчик в стираном хитоне Слез с верблюда на песок сожженный, И его прохладные ладони Ласково коснулись прокажённой. Он сказал: «Не камню истукана — Это Мне слова её молений». И пред Богом люди каравана Радостно упали на колени. («Возвращение из Египта») Вот этот безотчетный жест радости — чисто липкинское. То, что трудно дается волхвам и легко — простецам. Свобода веры вне формы. Свободная религиозность, замешанная на гуманизме и практическом человеколюбии. Экуменизм Липкина безграничен. Колодцы разные, вода одна. “Будем в мечети молчать с бодисатвами И о Христе вспоминать в синагоге”.
Бог — везде, но преимущественно, если верить Липкину, “там, где рождаются люди, Любят, чахнут и грезят в бреду”. “Стены Нового Иерусалима” в одноименном стихотворении — не дворцы и скипетры, не развалины церквей и монастырей, “А лесов зеленые соборы, А за проволокою просторы Концентрационных лагерей, Никому не слышные укоры И ночные слезы матерей”. Вот эти формулы заставляют уже задуматься и осознать, что в религиозности Липкина есть скрытый драматизм.
Два слова о смысле страдания. Страдание в падшем мире есть способ участия человека в искупительной жертве Христа. Огромное страдание человека в ХХ веке участвовало в искуплении вековых грехов. И масштаб зла и греха соотносится с масштабом страдания. Липкину же осталась чужда идея Бога-искупителя и искупления грехов многих. И потому страдание человека, по Липкину, не есть искупительное страдание. Оно у него бессмысленно. Вот почему он снова и снова возвращается к Освенциму и стоит перед ним как перед глухой стеной. Он не видит в нем никакого смысла.
Его Бог участвует в страданиях человека и поддерживает его. Липкинский Христос сродни бодхисатве. Приходит, как Кришна, как Будда, и помогает людям в клоаке бытия. Он загадочным образом являет себя в страданиях человека, но почему это так? Только чтоб не оставить человека одного. И это все. Отсюда некоторая подспудная грусть — и поразительные видения Бога-страстотерпца. В стихотворении “Моисей” представлен пророк в аду, идущий дорогой мытарств и в бездне адской увидевший Бога.
Тропою концентрационной, Где ночь бессонна, как тюрьма, Трубой канализационной, Среди помоев и дерьма, По всем немецким и советским, И польским, и иным путям, По всем печам, по всем мертвецким, По всем страстям, по всем смертям, — Я шёл. И грозен и духовен Впервые Бог открылся мне, Пылая пламенем газовен В неопалимой купине. В 1987 году в стихотворении “Когда мне в городе родном…” прояснится мысль о том, что Бог и Богоматерь являют Себя в страдании и в страдальцах (“Почудилось, что ты пришла Из украинского села С ребенком, в голоде зачатом (…) Вы оба — ты и мальчик твой — Блокадный хлеб делили с нами”. Откровение Бога происходит в страдающем и сострадающем человеке. Это определяет смысловые ориентиры жизни и творчества. Вот духовная основа той готовности к страданию, которая проявилась в судьбоносном решении 1980 года — порвать с советским истеблишментом, стать изгоем, парией. Пострадать.
Это был яркий жест противостояния разврату в отношениях художника и власти, их “сговору по умолчанию” в брежневское безвременье. Нарушение конвенции тотального лицемерия. Это был пример, знак, что не все разменялись, что есть чем жертвовать и есть во имя чего. Я помню, как глубоко тогда запал этот поступок Липкина и Лиснянской в душу.
С этого времени острота религиозного чувства у Липкина сопутствовала смежным переживаниям: отверженности, отринутости, изгнанности за правду. Гонения, возможно, дали то, чего не давала пресная повседневность, — смысл и волю к жизни. Силу жить долго. Он купил на страдание жизнь. Определилось настоящее, правильное место человека в мире. Полная преданность Богу обеспечила неуязвимость.
В телефоне спрятан сыщик, И подслушивает он: Может, вслух я согрешу. Я же только переписчик Завещавшего закон: Он слагает, я пишу. («Огнь связующий и жаркий…», 1981) Остро был пережит Липкиным культурный слом века, надрыв европейско-русской христианско-гуманистической культуры. Культура — вещь хрупкая и эфемерная. Недостаток заботы и труда влечет за собой одичание мира.
Один лишь поворот, один лишь краткий миг, — Летят ко всем чертям законы умных книг, И вновь закон — тайга: канон лесоповалов, Евангелье волков, симпозиум шакалов. («Соликамск в августе 1962 года», 1963) Известное стихотворение начинается описанием прогулки тайного советника Гете с дамами по роще, а заканчивается изображением лагеря уничтожения, который уже словно бы существует в час этой вечерней прогулки.
Ямы в Большом Эттерсберге копают, Всюду столбы с электричеством ставят; В роще бензином живых обливают И кислотою синильною травят. («В часе ходьбы от Веймара», 1985) Однажды размышления о кризисе культуры получили форму, навеянную встречей с молдавским (собственно, как теперь выяснилось, румынским) языком, “сотворенным каторжанами”; но стихотворение-то не о молдавском языке, а о судьбе русского, о судьбе русской культуры.
Отгремел, отблистал Капитолий, И не стало победных святынь, Только ветер днестровских раздолий Ломовую гоняет латынь. Точно так же блатная музы’ка, Со словесной порвав чистотой, Сочиняется вольно и дико В стане варваров за Воркутой. (…) Что мы знаем, поющие в бездне, О грядущем своём далеке? Будут изданы речи и песни На когда-то блатном языке. («Молдавский язык», 1962) Само это стихотворение написано на странном новоязе, где слова связываются друг с другом вопреки законам стилистического подобия. Гибнет Третий Рим. Что-то придет и ему на смену, и для этого “чего-то” варвары за Воркутой сочиняют новый язык. Липкин смиряется, но, кажется, утешает себя тем, что он-то еще хоть краешком застал благословенные классические времена. Он не готов и не хочет меняться. Не желает уподобиться хаосу. Что можно противопоставить одичанию? Труд слова. Традиционный гармонический стих. Есть русская культура с ее подпором, русская поэзия (“Куда как ликующей мнимости Слабей непреложность твоя, А все ж норовишь ты упрочиться, То плакальщица, то пророчица, То ангел из дома терпимости, То девственный сон бытия”). Есть инерция ее великих смыслов, хотя и слабеющая.
В стихах Липкина запечатлен опыт сопротивления и выживания, опыт стойкого неприятия лжи и зла. Липкин — Иван Денисович русской поэзии. Открыто не бунтует, кладет себе кирпичи переводного эпоса — но сквозь него фальшь не проходит. Каждое слово его стиха равно самому себе. Не претендуя на большее, не означает ничего меньшего, фальшивого и мнимого, что связано с идеологическими фикциями. Это поставангардная простота, в духе поздних Заболоцкого и Пастернака, пришедших в 50-е годы к подобной аскезе слова. Примерно в то же время Липкин отказывается от словесных излишеств.
…Там, в дальнем углу, — завсегдатаи, И это видать по всему. Как рады, худые, усатые, Соседу они своему! Он смотрит глазами блестящими, Издёрганный, смуглый, седой. Поднимет руками дрожащими То кофе, то чашку с водой, Поднимет — и в жгучем волнении На столик поставит опять. «…Я сделал им там заявление: — А что, если смогут узнать, О нашей проведают гибели Бойцы Белояниса вдруг? За это и зубы мне выбили». «А много ли?» — «Тридцать на круг». («Грек», 1956) Характерное для, скажем, Заболоцкого сочувствие к человеку трудной судьбы сочетается здесь с печальным еврейским юмором в рассказе о греке, который и в чекашном застенке заботится о греческих повстанцах-коммунистах.
Влечение к простоте, наготе слова достигает своего края в стихах последнего десятилетия. Вот разговор старика с Богом:
Сказано всё,— что же мне говорить? Сказано всё,— что же мне говорить? Роздано всё,— что же мне раздарить? Пройдено всё,— так зачем же иду? Явлено всё,— так чего же я жду? Дай мне приют, чтоб добраться к себе, Дай немоту, чтоб сказать о Тебе. Дай мне оглохнуть, чтоб слушать Тебя, Дай мне ослепнуть, чтоб видеть Тебя. («Сказано все…», 1994) Ломая девятый десяток, он как будто устал дорожить жизнью. Пресытился жизнью, как Авраам или Исаак. Но не совсем все-таки так. Точнее будет сказать: он так много раз умирал с каждым, кому сострадал в его гибельном пути, что собственная смерть уже нимало не страшит. Не угнетает. Тем более что она так надолго задержалась, дав время для всего, что только можно было совершить.
Тяжело умирать, хорошо умереть, Хорошо посмотреть На последнюю ночь, на последний рассвет, На ненужный предмет, На стакан молока, на снежинки в окне, На себя в глубине Уходящей души и постыдных примет Глупо прожитых лет. Ранним утром зимой хорошо понимать, Что не надо опять Подниматься, вставать. Хорошо умереть, Тяжело умирать. («Тяжело умирать, хорошо умереть…», 1994) Эпоха прошла под знаком смерти. Смерть была сильнее жизни. Ее миазмы в воздухе эпохи. Запах смерти от печей и рвов. Зачарованность мертвым от Освенцима и Колымы. Затем жизнь человечества взяла, кажется, свое. Поздняя лирика — хроника медленного ухода и ежедневной готовности к последнему переходу.
В пустыне ползут пески, и в их дыханье слышно: “Вы тоже станете песками”. На прогулке “о чем же мысль пришла? (…) О том, что, мир в себя приняв, Мы в нем исчезнем”. “Как весело в окно больницы Глядит бульвар Страстной! (…) А здесь для нас приуготован Уже удел другой”.
Сегодняшние его наблюдения — из посмертья. Оттуда. Это пристально-суховатый ясный и трезвый взгляд. Иногда почти безличная зрячесть, обращенная в сегодня и во вчера. Может быть, и с влагой? Но влаги самая малость.
Кости мои кости, косточки мои, Гробик, ты мой гробик, досточки мои! Знал ли, как порвётся жизни долгой нить, На каком придётся кладбище мне гнить? Думал околеть я там ли, где пришлось? Два тысячелетья думать довелось. На могилы птички смотрят с высоты, У ворот москвички продают цветы. («Кости мои кости, косточки мои…», 1998) Жизнь, так строго направленная к финалу, исполняется простоты и определяется относительно самых главных вещей. К ним относится чувство вины за преступления века, в котором пришлось жить. Зло вошло в нас. Век кончается, а итоги его не подведены. Опыт не освоен, не осмыслен. В духовном отношении век, можно сказать, кончился ничем. У него нет осмысленной завершенности. Развязка отложена в будущее. И все-таки мир жив памятью и раскаянием. Так по Липкину.
Достойная жизнь в литературе — по нынешним временам случай не такой уж банальный. Удачная долгая жизнь.
Как я царствовал, раболепствуя, Как я бедствовал на пиру! Я принёс вам свои молебствия, Спойте их, когда я умру. («Я принес вам свои раздумия…», 1982) Евгений Ермолин