Ирина Муравьева
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2000
Это непереводимое privacy…
Ирина Муравьева. Документальные съемки. Hermitage publishers, N.Y., 2000.
Есть в нашем языке слова, для которых больше не существует интонации, поэтому произнести их невозможно, а когда слышишь — сворачивает скулы от смущения. Впрочем, знания этого в школах не преподают, и его можно игнорировать, обращаясь к наивной читательской аудитории. Так бытует явление, прозванное у критиков “женской прозой”.
Ирину Муравьеву интонационный слух не подвел.
— Я тибья лублу, — выговорила она прыгающими губами и обеими ладонями погладила его лицо. — А ти?
— И я лублу, — усмехнулся он. — Вот какие пироги… Приехали…
И усмешка, и пироги, и косноязычие иностранки, которой автор щедро дарит нашу литературную privacy, страсти по-русски, хранимую романной классикой прошлого века (“слезы и сопли”, как это называют теперь критики между собой), — придают тексту пристойность, достаточную для того, чтобы не причислять его к упомянутому явлению.
Повесть, однако, о том, как здорово именно русские умеют любить.
— У вас, — сказал захмелевший Боб на ухо Виктории, — есть эротика. Это особый аромат, его чувствуешь… У нас его нет… К сожалению…
Так говорит второстепенный герой, которого на данном поприще постигнет юмор автора: гостиничная проститутка Любовь, очаровавшая его запахом ягод лесной земляники, в придачу к честно заработанному прихватила кредитные карты.
— Умеем любить, умеем, — с готовностью отозвалась Виктория. — Работать не умеем, демократию не понимаем, а любить умеем, это вы верно сказали, Боб, это так…
Второстепенная героиня Виктория ведет хозяйство повести, движет всеми ее рычагами, все заботы и хлопоты по движению сюжета на ней — так что ей не до любви, о которой она говорит так по-хозяйски.
Изложено все это не только декларативно, но и доказательно, в образах. История любви по-митьковски немногословного русского оператора с татарскими глазами и моряцкой походочкой вместо тельняшки — и хозяйки документального фильма о перестроечной России, богатой экзальтированной толстухи, которая через трех (ого! — А.К.) мужиков прошла, троих детей вырастила, а влюбилась впервые. В русского. И, в отличие от русских, по-русски — насмерть. Любимый с ней скоро соскучился, что стало главным горем ее жизни, на фоне которого блекнет и попытка самоубийства ее дочери; и главной заботой Виктории, пускающей в ход все средства, чтобы дело — перелеты из Америки и в Америку — не рухнуло, фильм кое-как снимался, любовь жила… Самым счастливым событием жизни главной героини становится телефонный звонок, в котором герой, перед смертью от запущенного рака раскаявшийся в нелюбви под тяжелым взглядом лубочного колдуна из русской глубинки, просит у нее прощения на русском, которого она не понимает. Возвышенная история оттеняется суровым фоном жизненной реальности, в которой с ресторанной эстрады поется про кису Ларису и мальчика, по фамилии “Хочу”, а в дневнике дочери Деби (американской privacy, на которую так по-русски покусилась любопытная Деби) описывается отсутствие эрекции у ее бойфренда. Фурман как-то сказал ей, что слово privacy не переводится на русский. Она не выдержала и раскрыла тетрадку.
Частью этого фона являются плохие и хорошие русские люди, то самыми рискованными способами вымогающие деньги у сердобольной миллионерши, которая их отдает, не считая, то предпочитающие деньгам задушевные разговоры (какой же русский усомнится в том, что это может быть правдой?)
Словом, мотивы памятные: заснеженная Москва и — “Позвони мне, позвони!”…
Лучше всего хара
’
ктерной актрисе в роли писательницы удаются именно характеры, передаваемые через детали внешности или одежды и речевые характеристики. “О!” Деби, не утирающей своих мелких черных слез и соплей, финская водка, которая всегда при ней, и кошка с собакой, спящие в обнимку на ее диване — почти метафора; холодное “о!” Дебиной дочери и ее долгий старческий взгляд; “бац” Виктории, ее черный бант как живое крылатое существо и постоянный эпитет “рыжеволосая”, сопровождающий ее появление в тексте; “мой” Люськи в рассказах о муже, “блин” ее мужа Топорика…Голоса повести живые, в ней есть четкий ритмический и интонационный рисунок, точные наблюдения, небанальные описания.
Все говорили с ней громко, как с глухой, наивно пытаясь разрушить этим преграду непонимания.
Жаркой была Москва в то лето, жаждущей. <…> Пахло бензином и клубникой.
<…>разговор происходил в домашней смотровой доктора, и вид железных инструментов придал странную убедительность слову “смерть”.
<…>глупая и смышленая одновременно<…>
Река, которую только что проехали, была пронзительно-синего цвета и текла так спокойно, широко, безмятежно, будто не существовало на свете ни плотин, ни электростанций, ничего — кроме деревянных мельниц и пучеглазых рыб.
Когда перечисления затягиваются, начинаются неудачи.
Снег валил за окном, засыпая утлые дворы, кривобокие киоски, золотые купола, замороженных птиц, голодных стариков, горничных с лиловыми губами, детей в материнских утробах <…>.
Особое нарекание вызывает privacy, попавшая в чужие руки. Зарезанные звери: поросята со слезами на мордочках, соболя и норки на воротниках выглядят собственностью партии зеленых. Гадалки, знахари и вещие сны кажутся отбившимися от крестного хода секты пятидесятников. Птиц, похожих на нотные знаки, сидящих на проводах, я как-то видела линотипированными на обложке нотной тетради.
А вообще-то художественная проза как экстенсивное развитие актерского таланта — по-моему, не худший ее вариант.
А.К.