Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2000
Человек–язык
Анатолий Королев
роман
Герои: Антон Кирпичев — молодой идеалист, врач с инстинктом сострадания. Бесконечная доброта и отзывчивость во сто крат утяжеляют его жизнь, но Антон неукоснительно настаивает на своем добросердечии.Таша (Наташа) Тарасова — невеста Антона, отважная и жертвенная натура. Сестра его милосердия.
Паоло Феррабоско — Ташин поклонник, итальянец, студент Парижской консерватории по классу анализа и композиции. Минималист, приехавший в Россию за душой музыки. Безнадежно влюблен в Ташу.
Рита (Маргарита) Павловна Кирпичева — мать Антона, измученная крайним добросердечием сына. Иногда в сердцах обзывает Антона чудовищем жалости.
Вальтер Иванович Эрмансдерфер — главный врач тератологической клиники. Человек долга.
Муму — кроткий, по–детски наивный, безнадежно уродливый от рождения маленький человек. Пациент клиники. Никто не знает ни его настоящего имени, ни тайны его рождения (на вид ему не больше тридцати лет). Кличку Муму дали санитары, они иногда жалеют безобидного уродца.
Андрей Карлович Борцов — отчим Таши Тарасовой, был женат на ее покойной матери. Бывший министр. Мизантроп и позер.
Варфоломей Борцов — его сын, занятный молодой негодяй, одержимый несносной манией ерничая делать добро. Плейбой и гедонист
а также: другие, патологоанатом Рытов, могильщик Петухов, врач желтого дома Эл, санитары Саникин и Бурцев, наконец, сам автор и Намруд Негаш — московский эфиопведущий цвет: желтый и черныйохранный камень: белый жемчуг и все блестящие слезой камни охранный цветок: омела и шиповник лейтмотив звука: РА посвящение: памяти отца эпиграф: Tout est bien sortant des main des l’Autor des choses… (etc) Все выходит хорошим из рук Творца! Сказать: вот это уродливо, а вон то вышло зря, а это — напрасно… слова от лукавого.
Руссо
сюжет: Начало
Все выходит хорошим из рук Творца… И все же! восклицает упрямо душа моего героя, который оглядывается из седьмого ряда в партере лондонского Друри Лейн, оглядывается с содроганием на пузатую ложу первого яруса — и все же! — где, как кукольный Петрушка, скованно раскланивается маленький, в новом черном смокинге конца века, в белой рубашке с таким же белейшим галстуком–бабочкой, челов… нет, зрите… нет, … перо немеет от ужаса закончить слово.
(* А может быть, это не театр, а кинотеатр…)
Господи, и это человек? За какие грехи он так искалечен?!
Нет, шепчет герою на ухо всевышний автор, он таким родился.
Да кто же это!
Прежде всего, он — англичанин. Пусть даже и самый несчастный из всех сынов Альбиона. Его имя — Джон Меррик.
Когда его мать англичанка была беременна и по воле рока оказалась в Африке, на нее напал дикий слон. Женщина чудом спаслась, но ребенок появился на свет уродом. Это был мальчик. Когда он вырос и возмужал, его показывали на лондонской ярмарке в Сохо как самое отвратительное создание природы: Человек–слон!
— Ваше королевское высочество, дамы и господа, — обращается в зал с авансцены знаменитая драматическая актриса тех лет мисс Кэмпбелл, — сегодня мой друг Джон Меррик первый раз в театре!
Театр мужественно аплодирует монстру. Присутствие в зале принцессы Уэльской Анны придает пылким аплодисментам характер торжества Британии над природой: прежде всего, оно — англичанин! Все иное не имеет значения.
(Что ж, судьба Джона Меррика — венец и апогей, солнечный зенит гуманизма всегда дождливой викторианской Англии!)
Мой русский герой–англоман подносит к глазам театральный бинокль и, только умножив усилие взгляда, различает там, в комке кошмара, острый ответный блеск благодарных слез в махоньких круглых отверстиях, которые проделаны природой в том, что можно лишь понимать как лицо или голову.
И видно, как глубоко оно взволнован аплодисментами публики.
Оно потрясенно раскланивается.
Правая рука Джона Меррика заканчивается черной рукавицей–ластой, которая страшновато торчит из рукава белой рубашки в раструбе смокинга, зато левая сохранила все человеческие черты — это изящная прелестная мелкая, почти что дамская рука, в которой судорожно стиснут мучительный бинокль–лорнет (мука, — все что связано с лицезрением) на полированной ручке слоновой кости.
Не пугайся, это всего лишь грим (подсказывает автор своему герою), Джона Меррика играет актер Джон Херст.
Привидением речи я мчусь над безмерным языком черной, как африканская ночь, киноленты, лечу над нескончаемым пропащим шоссе в никуда и думаю о том, как же на самом деле выглядит этот самый Джон Херст, от которого на виду осталась только одна рука (и больше ничего!)? Уж, конечно, он актер не тщеславный. Еще бы! Спрятать все свое тело от лицезрения. Отдаться мастерам грима затем, чтобы сначала на твою чистую кожу наклеили гуммиарабиком гуттаперчевые наросты рептилии. Затем скрыли от мира истинное лицо (слава Богу, не навсегда!) под страхолюдной маской из ноздреватой резины. И, наконец, заключили твою голову в кошмарный череп из гуммоза в форме седла. Да вдобавок еще густо обклеили затылок пушистой шерстью… (Это не голова. Это вид на внутренности человека.)
Сыграть главную роль, имея для общения со зрителем только две маленькие дырочки для глаз в грубой коже слона, да пять пальцев–крошек на краешке руки… это дорогого стоит!
И все–таки даже в таком отвратительном панцире Херста видно.
Настоящий же Человек–слон (Джон Меррик) на самом деле передвигался по лондонским улицам конца прошлого века только лишь как больной проказой, как прокаженный — не иначе как с палкой, в сплошном балахоне из грубой серой мешковины, который закрывал его фигуру с головы до ног. И только в капюшоне на голове — на уровне глаз — была проделана одна–единственная узкая, короткая, обшитая полоской брезента улика — смотровая щель, через которую нельзя было рассмотреть, что же там внутри.
Он был не виден.
Так вот, если у англичан был человек–слон, то у нас есть человек–язык.
Последним из Иллюзиона вышел самый чувствительный из зрителей, он расплакался там, в темноте, и стеснялся показать свое опухшее от слез (безобразное) лицо нечаянным людям вокруг. Это совсем еще молодой русский человек, современный петербуржец, недавно живущий в Москве, Антон Кирпичев. Мучительный фильм Дэвида Линча о монстре–бедняге Джоне Меррике и редком гуманисте викторианской эпохи — враче сэре Фредерике Тривзе довел его до изнеможения.
И надо же (мрачно думал Кирпичев, комкая мокрый платок), я тоже и врач, и хирург, и тератолог в придачу, и тоже волею жребия опекаю таких же несчастных…
(Дело в том, что темой научной работы Кирпичев выбрал тератологию — науку о врожденных уродствах — и потому оказался врачом в закрытой клинике патологий в одном из районов нашего Подмосковья, где на месте бывшей графской усадьбы (Барское), на охраняемой территории психоневрологического изолятора находился его бестиарий: трехэтажный корпус тератологии, столовая, изолятор для душевнобольных, анатомичка, хозяйственный блок, запущенный английский помещичий парк, разбитая купальня на берегу заросшего водоема…)
Позавчера он первый раз побывал там.
Заброшенный вид клиники и болезненная красота территории поразили Антона духом бедности и запустения. У столовой висит ржавая рельса, по которой в урочный час лупила поварешкой неопрятная баба в резиновых сапогах — таким нелепым способом подавался сигнал для больных: пора есть… Дикость!
— Не скажите, — возразил его удивлению дежурный врач Рытов. Он показывал неофиту трагическое хозяйство. — Большинство наших больных не в ладах с идеей времени. Они не понимают отношений между положением стрелок на циферблате часов и чувством голода. Время для них — фикция, как для Парменида. А вот удары по рельсам совершенно конкретны. Стук — значит, еда. Безусловный рефлекс слюноотделения: дают, хватай, жуй.
На стон истязания рельсы из парка потянулись к столовой фигурки больных.
— Нам сюда, — поманил старый Вергилий пальцем молодого Данта в глубь тисовой дорожки, ведущей в южную сторону английского парка: сейчас я тебя угощу прогулкой, коллега.
День выдался тенистый и солнечный, свежий и легкий на взлет–вздох в облачной позолоте: участь неба завидна.
Навстречу по дорожке прошли две бабищи–санитарки в застиранных балахонах. Они тащили на палке бак с горячей перловой кашей в сторону изолятора для душевнобольных: боги стали болезнями.
Коллеги прошли почти молча пять или десять минут и вышли из–под древесной сени на солнцепек, к прямоугольному котловану, полному чистой озерной воды в парчовых лужах зеленой тины по краям жидкого зеркала.
— Тссс… — прошипел старый змей, равнодушно закуривая папиросу и оставляя пылкого романтика наедине с первым событием.
Сначала Антон не понял, в чем дело — в середине открытого отражения, в облачной мути водного блеска резвилась маленькая девочка в лазурной резиновой шапочке и таком же небесном купальнике. Конечно, она заметила две мужские фигуры в белых халатах, которые быстрым шагом вышли из парковой чащи к высокому скосу размытой глины. Но, конечно же, врачебный дозор был слишком привычным для обитателей этих нерадостных мест. Купальщица продолжала виться серебристой ленточкой ртути в воде…
Бедняжка, подумал Кирпичев, озирая больную картину одинокого наслаждения чем Бог послал. В прошлом это был строительный карьер. Сначала здесь добывали гравий, затем добычу бросили, и ямину тихо затопила вода. Остатки советского производства густо теснились вдоль берега: торчали из осоки бетонные сваи, чернел в толще воды утопленный с головой экскаватор, только задранный ковш (как морда слона с подъятым хоботом) торчал над водой… но ей–же–ей! Каким милосердно–нежным моцартианским светом была залита эта глубокая покойная рана в земле. Каким идеальным был разбег концентрических кругов — один в другом, и не иначе! — от юркой купальщицы. Настойчивость ее наслаждения молчанием воды и прохладой была сродни молитве: гуманизм воды безупречен.
Свет, колыхание, круглота волн, девочка — превращали ранение в чистую радость идеализма.
Задетый за живое благоговением Антона, дежурный врач Рытов снова привлек выразительным жестом внимание новичка к данной купальщице… Боже! Остолбенел Кирпичев — только теперь он разглядел, что у пловчихи практически нет ног. И это вовсе не маленькая резвая шалунья, а женщина с умным лицом и сильными руками, которая наперекор своему несчастью старается жить полнокровной жизнью и действительно наслаждается плаваньем. Больше того! Только в воде она и может чувствовать себя человеком: я плаваю, Господи!
Тут ее окликнули с берега.
Существо пылко устремилось в сторону деревянных мостков разбитой купальни, где появился одинокий босой мужчина в махровом халате. Пловчиха (счастливо) подплыла к его протянутым рукам и тот любовно и бережно вынул ее из воды. (Мелькнули прелестные розовые ножки дитяти не старше пяти лет.)
Бережно усадив женщину на руки — так усаживают ребенка, — мужчина понес ее по мосткам к полуразрушенной лестнице, которая вела на край обрыва, где пестрело вдали собрание дачных домишек.
— Что с ней? — Кирпичев старался выдержать эмоциональный удар, и это ему почти удалось: только голос дрожал ветерком.
Рытов охотно отвечал, что такой она родилась, и, тем не менее, выжила, и в это трудно поверить — даже смогла родить.
— Она выступала в цирке с номерами в водной феерии лилипутов.
— А кто этот человек? — знобило Антона.
— Ее сын, — упивался врач смятением прозелита.
Палец врача устремился указующим острием в сторону дачек, и Кирпичев узнал, что там проживает всякая несчастная пенсионная мелочь: циркачи–лилипуты, пигмеи–канатоходцы и прочие уродцы, которые могут обеспечить уходом сами себя.
— Вам, надеюсь, понятно, что всем вместе им больше просто нигде не выжить. А на территорию клиники посторонним вход запрещен…
Но наш Дант почти не слышит объяснений Вергилия.
Итак, она такой родилась?
Но как это понимать? Одно дело, когда человека калечит, например, штамповальный станок и от бедной руки остается мясное пятно, или эфиопский пастушок в Эритрее подрывается на противопехотной мине и лишается ног — все это дело рук человеческих и разом остается за рамками нашего сюжета. Но рождение — это дар непостижимой тайны, которая никогда до конца не будет людьми разгадана. Тут богами поставлен наиболее мощный запрет для познания — veto! — дитя достается из самой глубины священного топлива как абсолютное вещество истины, отлитое в пятиконечную жизнь. Плод окружен такой обороной Промысла, что обвинять мать в появлении уродца — слишком простой выход из трагического положения/рождения на свет. Нет, несовершенное пламя появляется из бездны с какой–то целью…
(Попробуем предположить, что это послание, и рискнем прочесть до конца этот свиток, горящий в руке.)
Нежно достать из прохладной воды свою всегда маленькую мать, трепетно прижать к сыновней груди и молча и благоговейно без ропота в душе нести в дом! Что может сравниться с таким вот страдательным смирением перед жизнью?
Все дар Божий! Склонись человек перед муками.
Сочувствуют почти что все, но сострадать может единственный из тысяч. Сочувствие — всего лишь печальная пародия на сострадание, как мелкая разменная монета, она бренчит в сердце каждого нищего человека.
Вот почему моего Антона Кирпичева так поразил упомянутый выше лондонец Фредерик Тривз при первой встрече с Джоном Мерриком… Вот он стоит у запертой двери. Это здесь! На окне полуподвала — пошлая занавесь. На драной клеенке намалевана надпись The elephant man и нарисована для страху жуткая морда слона с бивнями и задранным хоботом. Слева, как и положено отрицательному герою, в кадр входит опухший от пьянства персонаж с мутным взглядом. Это рабовладелец монстра. Подмостки порока. Но главный герой сцены — не он, а его тускло протухший взгляд. Две бездушные гляделки, куда капнули белил с кончика кисти. Пара замочных скважин с видом на заплеванное сердце. На лице этой грубой скотины навеки начертана скрижаль нового времени — милосердие невозможно!
С тяжким хрипом отпирается дверь, владетель слона с ухмылкой ведет очередного посетителя в темноту, к сокровищу. На руке (висельником) тяжелый фонарь, разгар которого никуда не годится, и, чтобы эффектнее обставить потрясение основ, хозяин, глумясь, зажигает газовый светильник. Шипящее страстное пламя озаряет сырые стены укрывища и цель — бесформенный комок плоти в углу комнаты. Встать! вяло горланит хозяин. Груда поднимается с пола, и… и Доктор Тривз замирает в слезах машинального сострадания к монстру. Бог мой, это же человек! Но, Господи, как он одинок! Боже, что я могу сделать, чтобы выловить из мировых волн эту корзинку промысла? Помочь несчастному…
Вот она плывет по нильским волнам — ивовая лодочка, украшенная цветами лотоса, с ревущим младенцем. Египетские девы, услышав плач, бегут к берегу, ловят у стены тростника маленькую купальщицу, достают корзинку с малюткой Моисеем, и что же! Это всего лишь огромная живая голова с бородой пророка без всякого туловища, и это она плачет жалостливым плачем младенца. И только любовь может стать его телом.
Вот она наливается слезой любви, чаша смысла на лице человека, все нестерпимее газовый свет горящей влаги в глазах, все больнее зрачку, пока не проливается через край века всплеск милосердия: мы оба люди.
Слеза человека впервые озаряет загон для скота.
— Жизнь полна неожиданностей, — заученно повторяет Байтс свой ежедневный монолог перед зеваками. — Однажды! На отдаленном острове у берегов знойной Африки на беременную мать англичанку напало дикое чудовище. Муженек был растоптан. Она чудом осталась жива и дала жизнь этому парню. Но хобот и бивни сделали свое черное дело. Дамы и господа, перед вами ужасный человек–слон!
(Инстинктивная слеза доктора Тривза при первом же взгляде на Джона Меррика — все еще самый сверкающий и дорогой бриллиант в английской короне.)
Но отвернемся от химер Альбиона, вернемся от английских колонн дождя, увитых плющем и вьюнком, к безоблачным кошмарам летней России.
Врачи возвращаются через солнечный парк к корпусу клиники.
— Я ближе вас, коллега, поставлен к тайнам рождения и смерти, — говорит Рытов с папироской во рту. — Я патологоанатом, милости прошу заходить. Слева от проходной… дверь на тот свет всегда открыта (смеется Рытов). Так вот, скажу откровенно, я вообще сомневаюсь в самой идее патологии как таковой. Уж слишком упорно природа повторяет свои ошибки. А если это не ошибки? А если это попытки создать нового человека? Не пугайтесь.
— Я не пугаюсь, — отвечает Антон.
— Я не думаю, что природа глупее нас с вами, — вышагивает Рытов на деревянных ногах, — и разделяю взгляд Сент–Илеров: эволюция не остановилась в своем поступательном движении и перебирает варианты для лепки нового существа. Братья Ламперт с кожей ящерицы! Они издавали при ходьбе особенный звук шуршания роговых пластинок, покрывших все тело. Все это неспроста! Или развитие зубов на нёбе! А правое расположение сердца? А полидактилия, даже циклопия (у нас есть один такой персонаж). Тут, на мой вкус, что–то есть.
Полистайте последний выпуск “Физиологии человека”. По статистике, число патологий у нас и в Европе растет одинаково, и дело тут не в экологии или стрессах матери. Такое объяснение слишком банально.
Тут, на мой цвет, — план скрыт. Чертеж претворения. Даже случай У., описанный Холлендорфом, неслучаен. Помните?
Антон мрачно кивает (речь о двухголовом шведском юноше), ему не нравятся нотки ликования в голосе Рытова.
— Даже здесь я вижу перст онтогенеза. А не болезнь. Что скажете?
— А вы спросили больных? — вопросом на вопрос отвечает Кирпичев и нехотя говорит, что, действительно, проблема тут скрыта и причины расщепления зародыша после 15 дней от начала беременности мало изучены, ((а затем под дурацким предлогом (отлить) вдруг оставляет Рытова на аллее докуривать свою дежурную папироску)).
Он не хотел заболтать маленькую купальщицу и напролом углубился с тисовой аллейки прямо в гущу кустов и, пройдя вброд — по пояс — через цветущие сласти дикой малины, увяз с головой в чаще живописной зелени. Мрачно затаился напротив живой преграды — у стены колючего шиповника, который был сплошь унизан нежными ранками в виде розоватых цветов. Здесь, под пологом зелени, облачно и полутемно. Человек стоял там так тихо, что ясно видел все мелкие лакомства бытия: следил гусеницу–геометриду на обрыве листа, похожую на ожившую полоску зеленой зубной пасты, рассматривал полую чашу цветка с усатым донцем, чья слабая тень свысока краснела на его лбу пятном алого просвета, похожим на легкий ожог. А еще щедрая россыпь ювелирных красот от господа Фаберже (стрекозы, осы, жужелицы…), за блеском которой уследить невозможно. Я такой же комар. Дмитрий Оленин. Человек безнадежно думал о том, что стоит только увеличить против размера любую живую мелочь — и душа содрогнется от отвращения. Но как превосходно невидимое уродство! Он искал душевного покоя и, наконец, примерзал взором к бабочке–крушиннице, которая то вдруг складывала снежные стекла, то внезапно распахивала настежь летучие рамы кукольного домика — так она дирижировала красным вином. И Антон постепенно услышал эту диктовку малины, бузины и дикой розы. Невинная музыка врачевала: смирись, паладин, пред масштабом и истовым духом творения, склони… Но дослушать музыку до конца не удалось.
За ним в парк, запыхаясь, пришла санитарка:
— Вы новый доктор? Вас в корпус зовут. Обход начался!
Свиток сгорает в руке, не дав возможности глазу дочесть откровение до конца: весь смысл бытия сокрыт в божественном чувстве меры.
Дежурный обход клиники снова потребовал мужества (мужайся и ты, читатель!). Стиснув чувства, Кирпичев механически следовал в группе коллег за спиной главного врача по палатам. Антон старался — из профессиональных соображений — затворить крепче свое сердце, но двое больных все же снова пробили глухую оборону души. Первым был слепоглухонемой и вдобавок безрукий от рождения мальчик — татарчонок Фарид.
Смуглая ящерка почуяла неким сверхнаитием присутствие врачей в людной палате и совершенно по–мальчишески принялась показывать свою ловкость. Мальчик выпростал из–под простыни хваткие ножки, как две юркие маленькие ручки, и, цепко схватив пальцами правой ноги железную кружку с тумбочки, ровно налил левой из графина в кружку воды. Вот что я умею! И стал глотками победы пить кипяченую воду…
Мертворожденное дитя!
Что’ может чувствовать это существо, замурованное заживо в полной темноте (вскрикнул про себя, отшатнувшись, Антон)? Что’ для него незримая кружка? Неслышная вода? Невидимый графин! Только лишь три темноты в темноте, от которых остался один только вкус во рту (да это лишь какое–то вещество, только не человек).
(Все запинки и царапины шрифта, лихоманка буквиц — только раны этого вот страдания, наколки на коже авторской речи, стигматы текста.)
На губах татарчонка играла слабая улыбка. Он все давно простил миру. Главное, удержать на краю земли полную кружку и не пролить на себя воду. (Антон сделал вид, что сморкается в носовой платок.)
Коллеги заметили чувствительность новичка и понимающе переглянулись: на сколько его хватит?
А через пять минут новый ожог души — сиамский близнец Шура и Катя, которые в чреве матери иксообразно (Х) срослись бедрами… Когда врачи гурьбою вошли в отдельную комнату монстра (который полусидит на широкой двуспальной кровати у большого окна с видом на парк в лиственной раме), одна голова Шура показала врачам язык, а вторая Катя от стыда закрыла лицо руками при виде нового незнакомого и молодого доктора.
— Позорница! — разом возмутилась правая половина и принялась отдирать руки от лица скромницы. Но левая — Катя не поддалась нападению близнеца.
— Чего пялишь зенки, козел?! — обрушилась Шура на новичка, — манды не видел?
Левый близнец отняла руки и, опрокинувшись на спину, — раз! — натянула одеяло на голову.
— Если ты будешь ругаться, Шура, — устало сказал главврач, обрусевший немец Вальтер Иванович Эрмансдерфер, — тебя накажут ремнем.
— Фиг, тогда и Катьке будет больно, — она пыталась содрать одеяло с сиамской сестры, — хватит тыриться!
При этом часть одеяла сползла, открыв взору вид на телесный порок (дальше — veto…).
Резиновый мяч на полу.
Запах карболки.
Куклы на подоконнике… детские игрушки внутри больницы казались орудьями пытки. (Кто их принес? Несчастная мать? Безутешный отец?) И тут же — пудреница. Зеркальце и пуховка.
— Катюша, хватит стесняться, — Вальтер Иванович ласково тронул левую голову под одеялом.
— Я не хочу жить, — вдруг сменила ругань на вой глубокой тоски правая голова, — усыпите меня, Вальтер Иванович!
— Прекрати, Шура, — Эрмансдерфер продолжал настойчиво тормошить скрытницу, — Катюша, я жду.
Левый близнец робко стащил с лица часть одеяла, показались большие глаза. Так смотрел минутой назад из чащи куст дикой розы в цветочных ранах.
— Знакомься, это наш новый коллега, врач Антон Петрович Кирпичев. Не съест он тебя.
И она поднялась, ладно, так и быть, гляди на меня.
Я не буду глазеть на твое страдание, я любуюсь твоим мужеством жить.
ШурочкаКатя положил четыре красивые руки поверх синего больничного одеяла. Каждая половинка в своем наряде. Правша любила все яркое броское и красовалась в знойном китайском халатце с драконами, и пальцы ее были украшены дешевыми перстеньками–стекляшками, а ногти густо накрашены малиновым лаком, а стриженная наголо голова обвязана пестрой лентой. А левша таилась за черным халатом, и только на слабой шейке тихо золотилась медная цепочка. Монстру было лет пятнадцать–шестнадцать... Завет пламенеющего свитка прост: небо над Патмосом сгорает дотла.
Эрмансдерфер дал знак санитарке, и та бесцеремонно откинула одеяло с ног сиамского близнеца — четыре колена были перебинтованы.
— Уже не болит? — Вальтер Иванович провел рукой, как по клавишам.
И снова Катюша зарделась от смущения перед молодым интересным врачом в круглых совиных очках и страдающими глазами чеховской Каштанки и попыталась поджать, укрыть голые ноги… но Шура не захотела того же и перехватила рукой ноги дурынды, чтобы они остались лежать на простыне у всех на виду, на зловещем свету винно–шафранных врат заката за окном, как четыре мертвые белые царевны в открытом гробу.
Кирпичев, увидев такую стыдливость левой Катюши, с умыслом стащил с носа очки и стал протирать стекла платком: видишь, я ж ни черта не вижу.
И судьба тут же подкараулила этот вздох жалости…
— Доктор, — Шура схватила Антона за руку горячими хоботками, — я тебя люблю, отрежь меня, а? Не могу больше и не хочу так. Жить уродом. Ты ведь сможешь? Под наркозом! Я умру, а она пускай живет, дура, если ей так уж хочется.
Кирпичев не знал, что отвечать, и попытался вырваться из тисочков, но пальцы девочки были настолько слабы и так легко было освободиться от мольбы, что он замер в беспомощной позе.
На помощь пришла санитарка, а главврач опять устало произнес:
— Шура–дура, сколько раз тебе повторять. У вас общая система кровообращения. Это сотни мелких сосудов. Наконец, у вас одна лево–правая почка. Ты одно целое с сестрой. Отрезать тебя по живому нельзя! Вы обе умрете.
— Правда? — Шура молитвенно сложила руки, глядя на новенького врача, как на бога.
Кирпичев был красен от пытки ребенка и плена надежды, но делать нечего — и он молча кивнул: да, это правда.
— У, козел сраный! — разозлилась бестия, — тогда подари мне эту поганую ручку.
Рука накрашенным ногтем указывает на шариковую ручку в нагрудном кармашке халата.
Кирпичев поспешно отдает жалкий выкуп.
— Спасибо. Вали!
— Не сердитесь, она хорошая, — заступилась за Шуру левая Катенька. И зарделась в тон новичку: я тоже хорошая. (Обнажился неустойчивый другой голосок. Головы говорили разными голосами.)
Антон был готов провалиться сквозь землю, впервые нормальность его тела была оскорбительной.
— А вы молодец, коллега, — подвел черту Эрмансдерфер, когда они вышли в коридор из палаты. — Вы им понравились. Только знайте на будущее, Антон Петрович, никаких острых предметов больным давать невозможно. Это опасно.
И тут же дал команду санитару вернуть угрозу владельцу…
Не скрою, наш герой подумал в тот миг, что главный врач с опасностью паршивенькой ручки перемудрил, но уже через неделю получил страшный урок, виной которого стал сам же он — идиот Антон Кирпичев.
Это случилось в день его первого ночного дежурства в клинике.
Он как раз только–только задремал в кресле за столом дежурного врача, как его разбудила медсестра:
— Доктор, беда. Шурка сиамская отравилась.
Ночь за окном.
Кирпичев опрометью кинулся в палату.
((После выяснилось, где она взяла люминал (25 таблеток). Из саквояжа Антона! В нем он привез из домашней аптечки лекарства. В клинике с медикаментами беда была постоянная. А ношу свою Кирпичев (по незнанию) оставил без присмотра в раздевалке врачей, куда больным имелся свободный доступ.))
Шура сидела прямо — Катя лежала навзничь в постели.
Монстр уже умирал, но с какой разницей настроения! Та половинка, что отравилась — Шура, — была полна лихорадочным счастьем и чувством вины перед сестрой, а Катюша моталась в полубреду от предчувствия смерти и пыталась отодвинуться подальше от близнеца, словно могла разорваться одним усилием воли и отползти от мертвеца, который тянул ее за собой в могилу.
— Спасите, доктор, спасите…— лепетала Катя тяжелым языком, — Шурка отравилась таблетками.
— Прости, прости, — вяло обнимала ее сестра гибельными руками, пытаясь унять страх кончины и успокоить на смертном одре. — Не бойся, дура, там нас не будет.
— В реанимацию! — крикнул Кирпичев безумным голосом ужаса.
Вдвоем с медсестрой они попытались снять монстра с постели. Но не тут–то было! Оказалось, что Шурка успела привязать общие ноги к кроватной решетке бельевой веревкой.
— А, суки! — заорала она благим матом и стала мешать отвязывать — Пошли на хер, козлы. Дайте подохнуть.
— Помогите, — шептала потрясенно Катюша, заливаясь слезами и пытаясь сестре помешать.
Но их борьба была такой слабой, такой безжизненной и бескровной, что казалось, они измученно обнимают друг друга.
Наконец проклятые узлы развязались.
Кирпичев и медсестра понесли тщедушное нетяжелое тело сиамского близнеца в коридор. Антон держал Шуру, медсестра — Катюшу, четыре ноги волочились по полу.
Тут на помощь пришла санитарка.
— Готовьте зонд! Апоморфин! — выкрикнул медсестре Кирпичев. Та кинулась в операционную.
— Не хочу, не буду, — Шурка вцепилась в дверную ручку, но ее хоботки легко оторвали.
Она уже засыпала и кричала почти что шепотом.
А Катя начала отходить. На бегу ее головка болталась из стороны в сторону, как надломленный ребенком стебель полевой ромашки. На лице застыло выражение детской обиды: эх вы, врачи…
Глаза подернулись смертным морозцем.
Ночь за окном: ночь всегда остается швеей звезд.
Сиамского монстра уложили на операционный стол. Все было готово — желудочный зонд, шприц с апоморфином, камфора, инсулин с глюкозой…
— Эй, Катька, ты что? — вдруг опомнилась Шура и принялась трясти сестру изо всех силенок, — Ты, что ли уже померла? А я?
И вдруг разрыдалась. Кирпичев понял: она наконец испугалась наступающей смерти: это же навсегда.
— Ты хочешь жить? — крикнул он, хватая промывочную кишку.
— Нет, не хочу. Но помирать стра…а…шно…
Она сшивает их без швов, без рубцов и ниток.
Кирпичев попытался впихнуть ей в рот резиновый шланг. Шурка кусалась в слезах от чувства вины перед Катькой.
Санитарка завернула ей руки за спину.
— Бляди…
Медсестра вколола подкожно апоморфин (рвотный рефлекс). Санитарка цепко схватила крупными пальцами правую голову. Кирпичев раздвинул слабые зубы подростка и стал осторожно проталкивать зонд в глубь пищевода… Одним словом, им удалось промыть желудок, вывести основную часть люминала наружу. Сделать переливание крови. Подключить Катюшу к капельнице. И вот — после двух часов схватки — Антон истерзанно стоит над телом сиамского близнеца, сырой от пота и пережитого ужаса. Его подташнивает от кислого запаха рвоты и желчи в тазу, который санитарка несет на вытянутых руках вон из реанимации, и он не знает, какое же чувство честнее переживать человеку — радость, что ШуркаКатюша спасен, или горечь: ты же продлил его муки.
За просторным окном операционной палаты уже рассвело, и розоватая заря бездонного Ра (за) затопила и людей и уродов приливом милосердного марганца. Инструменты в медицинском стеклянном шкафу засияли пылающим льдом. Донорская кровь в ампулах зарделась багрянцем. Стальная ванночка стерилизатора с прозрачными шприцами в дистиллированной воде заплескала потолок пятнами солнечных зайчиков. На полу проступил красочный чертеж— золотое окно.
— Что, — слабо улыбалась Шура–дура от ненависти, — откачал нас, за(Ра)за? Почистил? Теперь твоя совесть чиста, доктор… А спать с нами не хочешь?
— Постыдись, — санитарка второго этажа Марья Денисовна обняла Шурку за голову, та ответно пылко обхватила шею:
— Неужели тебе не противно, тетя Маня?
(Кирпичева поразило лицо санитарки, она жалела несчастного монстра, как родимое дитятко. Эта простая грубая женщина, бабища в сандалиях на босую ногу, не могла притворяться. Она без труда делала то, на что мало кто был способен: она простодушно любила сиамского близнеца. И сейчас осторожно дула на лиловую шишку, которую в толчее спасения посадили на Шурочкин лоб реаниматоры… А он и не заметил синяка.)
Голова покосилась на близнеца, Катя дремала измученным полусном, Правша сбила щелчком слезу с ее щеки. Вновь обняла санитарку за шею и шепнула на ухо:
— Попроси у него закурить.
— Дайте ей сигаретку, доктор.
Кирпичев не стал соблюдать правила, молча дал сигарету и поспешно вышел из операционной — ликуй, спаситель. Оно будет жить.
В коридоре от медсестры он узнал про свой забытый саквояж с медикаментами. Как же вы так опростоволосились, Антон Петрович? — с укоризной сказала сестра.
В душе Антона разом поднялась пурга самоупреков.
(Скажу сразу, он всегда чувствует себя виноватым.)
Чувство вины у моего героя Антона Кирпичева вовсе иное, чем у (идеала милосердия) доктора Тривза. Тот испытал себя виноватым, пожалуй, один–единственный раз, когда в лондонской печати стали упрекать врача в том, что, опекая Человека–слона Джона Меррика, помогая бедняге–монстру выжить, Тривз на самом деле не без (с) корысти ищет дешевой популярности у клиентуры.
Что ж… порой комнату Джона Меррика в Брикстоунской больнице (с разрешения Тривза) посещало в день несколько сердобольных посетителей.
Чувство недовольства собой еще сильней обострил разговор врача с уважаемой старшей экономкой миссис С. Она была слишком умна, чтобы не заметить показного расположения многих из гостей несчастной знаменитости. Выпивая с беднягой чашечку чая, светские визитеры порой еле–еле справлялись с приступом отвращения.
Это же снова ярмарка! — сказала в сердцах экономка.
Вечером дома Тривз в душевном раздрае повторит эти мысли жене: меня превозносят до небес. Я сделался самым модным врачом Лондона, на прием ко мне целая очередь. Меррик стал светским аттракционом… Теперь между мной и мистером Байтсом нет никакой разницы!
То есть чувство вины у классического англичанина возникает только в том случае, когда он сам посчитает себя подсудным голосу собственной совести. Он сам себе судия, он сопротивляется мненью публики.
Не то в России. Наш субъект увлекается малейшим укором собственной совести или упреком толпы, он теряет голову с азартом картежного игрока и смирением святого. Чувство вины и русский человек — это синонимы. По сути, классический росс всегда слеплен из этих двух половинок. Он есть близнецы. Сиамский человек самосуда.
И в страсти терзаний доходит до самого края.
Спустившись из операционной на первый этаж больницы, Антон вышел на крыльцо и измученно (слепо) побрел по аллее в глубь парка. Воздушный солнечный пар рассвета дымился вокруг колоннады из сосен. Утро было в разгаре, и птицы жаркими трелями пестроты вертелись на черных ветках… Мыс скворцов. Бухта пеночек, где на мелководье блестит сквозь прозрачную зелень крупный жемчуг певчего соловья. Залив серой кукушки… поющие птицы не лгут.
Дух больницы тащился за ним, как неотвязная тень по земле: утро отдает привкусом марганца. Небо окрашено разводами слабого йода: природа любви такова, что она изменяет человека в ту вещь, которую он любит (иль ненавидит).
Когда в конце аллеи в разрыве деревьев показалось встающее солнце, Кирпичев опомнился, пришел в себя и замер, пожирая глазами матовый шар розоватого золота. Странная мысль озарила в тот миг его сознание… Этот исполинский комок пылающей плазмы, перед которым земля всего лишь горошинка из стручка. Это великое солнце с самого начала мира ничего не знает о себе, не знает, что оно есть, что оно круглое, что на его поверхности вскипают языки пламени длиною с Атлантический океан … Вот так штука! Этот божественный диск не ведает, что светом своим освещает и оберегает миры… и тем самым… тем самым солнце такой же точно комок плоти, как их слепоглухонемой от роду татарчонок Фарид из пятой палаты. Они оба не знают, какими их видят со стороны, и оба равно не слышат снаружи ни звука из тех, от которых содрогается мироздание. (Солнечный диск, как татарчонок, замурован в полнейшем мраке!) И все же — не зная ничего про себя, из глуботы абсолютной смерти солнце находит силы светить, а Фарид — радоваться.
Мертворожденное дитя… Вот он стоит на краю утра: молодой идеалист, в несвежем больничном халате, в круглых совиных очках (+ 4), с глазами грустной собаки, с пошлыми усиками на помятом лице и утлой жокейской бородкой. Увы, по лицу Антона Кирпичева трудно сказать, что это человек сострадания. У моего героя трудная фатоватая внешность.
Пожалуй, в этих затруднениях облика Антон — точная копия нашего эталона — Фредерика Тривза. У человека с редким даром подражания Христу был вид типичного английского буржуа. Строгий котелок. Сюртук застегнут на все пуговицы. Такое же застегнутое выражение лица. Сухие холодные жесты. Gentleman! Такое обличие скорее подходит биржевику, но уж никак не гуманисту, который способен при виде страданий ближнего взять и потерять сознание.
В девяноста случаях из ста человеческое лицо не в ладах с его собственным сердцем и не рифмуется с его душой. Мы чужие в нашем же облике, потому что — либо не знаем, либо скрываем себя. На душу безупречно похожи лишь дети. Увы, мы срастаемся с изнанкой обличья с такой же мрачной силой, как склеились в утробе несчастные Шура и Катенька. В этом смысле почти все люди — сиамские близнецы: они срослись с наружностью. Замысел свыше прост — ты должен добыть самого себя.
(Через три дня после злосчастного дежурства приказом главного врача Кирпичева за допущенную халатность временно отстранили от работы в тератологии и перевели на месяц надзирающим врачом в изолятор для невменяемых больных.)
Изолятор патологий располагался на самом краю парка в помещении бывших барских конюшен, соответственно перестроенных, конечно… Глухое одноэтажное здание из бордового кирпича с маленькими окнами в решетках по пояс утопало в земле, заросшей крапивой, и было окружено косым забором в остатках колючей проволоки.
В изоляторе собраны в кучу умалишенные уроды мужского пола.
Это были те, кто живым упал с края бытия во тьму отсутствия. (К переводу в нижний круг ада Антон отнесся стоически, он посчитал такой вот приказ Эрмансдерфера правильным, а наказание — заработанным.)
Печален и жуток был первый обход шеренги живых мертвецов вдоль реестра имен и фамилий. Старший санитар изолятора Платон Бурцев сонно шел за врачом с амбарной книгой в руках и, переворачивая замусоленные страницы, механически бубнил фамилию, имя, отчество душевнобольного и краткую выписку–диагноз из истории болезни: Анжелов Борис Константинович, полидактилия. Олигофрен… Башков Эдуард Амосович, слоновость. Паранойя…
(Не будем озирать живые руины. Veto! Станем по–тургеневски отвертываться от оскорбляющей откровенности края.)
(Антон всегда страшился обнаружить на таких вот перекличках какого–нибудь тоже Кирпичева.)
Только один–единственный раз санитар споткнулся в бумаге и оторвал глаза от египетской книги мертвых…
Антон скорбно стоял посреди большой комнаты–столовой, где вокруг низкого железного стола — высотой до его колен — ползали на четвереньках горемычные создания. Возились, жевали, раскачивались из стороны в сторону. И в этом бессмысленном стремлении переползать с места на место была — на его взгляд — милота тыкания еще слепых от рождения щенков в углах глубокой корзины, куда их свалила в кучу заботливая рука хозяина. Тихая возня, тычки влажных носов, скулеж крохотных глоток, сигналы хвостиком, цапанье братцев… Единственное, что придавало безумцам изолятора человеческий смысл, была пища. Прижимая к груди железные тарелки с перловой кашей, обнимая кружки с горячим чаем, тиская столовые ложки в кулаках (так держит ложку младенец), они слепо пытались вести себя изо всех сил по–человечески, но это никому не удавалось. Ложка косо шла в кашу, перловка шлепала на пол, и густое пятно приходилось черпать рукой. Чай заливал подбородок и грудь, и оставалось только ложкой возить по мокрой груди, чтобы собрать влагу с одежды. А уж потом облизать с изнанки сладкую сырость. Кирпичев попытался ласково потрепать какую–то бритую голову (урода с руками без рук — кисти растут прямо из плеч), несчастный шарахнулся от ласки в сторону. Неужели их бьют? — подумал Антон.
Так вот, заученно бормоча под нос список больных, Бурцев только один–единственный раз запнулся в списке–перечне, поднял лицо от книги мертвых, поискал глазами и (ткнув пальцем в больного, который стоял в углу) сказал врачу, что данных на этого психа нет до сих пор и санитары прозвали его меж собой Муму, потому что он может только мычать, как немой у Тургенева, и сам смахивает на собачонку, которую тот утопил.
Наличие безымянного человека в больнице, да еще в изоляторе для невменяемых, удивило Кирпичева нарушением строжайших правил.
Он глянул в угол, куда скучно показывал рукою Платон.
В углу комнаты (спиной к ним) стоял, обритый, как все, маленький босой, тщедушный человек (в синей больничной куртке и штанах), и, судя по движению ушей, что–то торопливо жевал.
Кирпичев подошел сзади и тихо развернул больного лицом к себе. Тот едва ли доставал ему до груди. Безумец разом вытянул руки по швам, держа в руках по куску хлеба — так напугало его чужое касание. Пожалуй, в его больших глазах (печальной собаки) чернела зрачком смородины какая–то осмысленная прочность, и хотя взор сумасшедшего дико блуждал из стороны в сторону, Кирпичев почувствовал, что тот пугается поглядеть ему прямо в глаза. Боится отвечать взглядом на взгляд. Но больше всего врача удивила то ли повязка, то ли тряпичная занавеска на лице помешанного:
длинный чистый лоскут был аккуратно подвязан к узкой резинке, которая проходила под носом, затем — под ушами и в результате охватывала тугим кружком, через затылок, голову умалишенного.
— Зачем эта шторка?
Санитар глумливо отогнул белый лоскут вверх, закрывая лицо безумца. Боже, из приоткрытого рта бедолаги свешивался вдоль подбородка и ниже (Бог мой, доходя почти до ключиц! Veto!) ненормально выросший толстый язык. Кирпичев вздрогнул, с такой патологией в практике тератологии он еще не встречался.
(* Байтс смотрит плевками мути на онемение врача: неужели милость возможна?)
Несчастный страдалец сразу зажмурил глаза и так и остался стоять по стойке смирно, с двумя обкусанными кусками хлеба в левой и правой руке и стиснутыми крепко–накрепко веками.
Казалось, от грубого лицезрения уродства бедняге стало стыдно.
— Опустите, — недовольно сказал Кирпичев.
Бурцев выпустил из руки тряпицу помешанного, ткань снова шторкой скрыла язык, но маленький человек тот глаз так и не открыл и стоял по–солдатски навытяжку с перекошенным от напряжения лицом.
— Откуда эта… это, — Антон забыл, что уже назвал тряпку шторкой (он снял очки и принялся протирать стекла платком). В испуге больного, в чувстве стыда врач увидел проблески разума. Да и шторка из льняной ткани была явно свежевыстирана и даже как–то разглажена, что ли.
— Он сразу с ней поступил в изолятор, — ответил Платон, — у Муму несколько таких заслонок. Не хочет показывать свою образину, хоть убей! Отнимешь — плачет. Главврач разрешил носить.
— Он понимает хоть что–нибудь?
— Матюги да еще пару слов, как все: нельзя, садись, подъем, ешь…
Умалишенный как закрыл глаза, так и стоял навытяжку перед судьбой.
— Муму! Ешь, твою мать! — заорал санитар для показа.
Страдалец вздрогнул и тут же, сунув руки с хлебом под тряпочку, стал быстро–быстро по–собачьи жевать, но глаз… глаз не открыл.
— Оставь его! — сказал с досадой санитару Кирпичев и вышел вон из столовой.
(Странное дело, думал он, как умалишенный мог сохранить такое тонкое и рафинированное чувство, каким является стыд?)
На следующий день Антон пошел в регистратуру клиники, чтобы проглядеть медицинское дело неизвестного Муму. Дежурная сестра не сразу нашла неизвестно что в безнадежной шеренге папок. Вот он, доктор… Кирпичев полистал тонюсенькую папочку из четырех листочков. Удивление нарастало. На обложке стоял вопросительный знак и в скобках (Пациент Анонимный). Внутри — лист поступления. Фамилия — прочерк. Имя — прочерк. Год рождения — тоже… Лишь кое–где перо царапнуло: рост 152 см, вес 46 кг и еще копии запросов из клиники в различные инстанции с просьбой установить личность больного. Хотя в бумажном кармашке обнаружился паспорт на имя условного Ивана Ивановича Иванова с фотографией Муму.
В ответ на его недоуменный расспрос дежурная развела руками и забрала папку.
Тогда Антон зашел к главному врачу.
— О, это странная история, — Эрмансдерфер сразу понял, о ком идет речь, и рассказал, что больного с патологией языка доставил в клинику наряд латышской полиции аж из Риги. И было это лет десять назад. Урод был найден в колесном вагончике, который остался на пляже в Юрмале после гастролей молдавского или цыганского шапито. Несчастный сторожил труп своего хозяина, артиста цирка. Почему их бросили, как собак? Что там стряслось? Разузнать не удалось — сам цирк спешно морем отплыл на гастроли в Европу. Те из местных жителей, кто видел цирковую программу, говорили, что урод выступал в номере Человек–язык, где был партнером старого клоуна в какой–то тягостной клоунаде. Труп старика и сторожил этот несчастный. При нем не нашли никаких документов. Осмотр показал, что он невменяемый. Плюс редчайшая патология, которой нет ни в одном справочнике тератологии. Вот его и этапировали к нам в Россию, в нашу клинику. Условный паспорт на имя Иванова был сделан дотошными латышами, чтобы переправить больного через границу.
— А почему он вас интересует, Антон Петрович? — спросил Эрмансдерфер.
— Если Муму (дрогнув, он первый раз назвал человека кличкой) невменяемый, почему тогда он носит на лице тряпичную шторку? Словно знает как он уродлив… Будто бы стыдится такой наружности… Умалишенный обычно себя со стороны не видит.
— Его так приучили. Для такой машинальности ум не требуется. Достаточно закрепленной привычки.
— И еще, Вальтер Иванович, ему нельзя заглянуть в глаза, он все время отводит взор.
— Типичная невротическая защитная реакция. Вы меня удивляете, Антон Петрович. Психопаты, как собаки, не выносят прямого взгляда. Для них это знак вызова и угрозы.
— А что, если Муму отдает себе отчет в происходящем?
— Хм–м, — задумался Эрмансдерфер и помрачнел: он живо представил муки вменяемого человека среди умалишенных и встал из–за стола. — Пойдемте, голубчик, посмотрим его еще раз. Тут нельзя ошибаться.
Первая дверь в заборе. Звонок. Вторая — уже железная. Новый звонок, и пилигримы рассудка входят под сень одержимых безумием судеб боязливо, как взрослые дети, которым дали самую опасную из игрушек: власть над другими детьми.
В нос ударил тошнотворный запах сумасшедшего дома.
В облачной дали орало дитя страха.
Врачи прошли в кабинет для осмотра, Эрмансдерфер открыл зарешеченное окно — впустить в полумрак допроса свежий парковый шум и гвалт певчих птиц.
Санитары ввели Муму в золотую муть зловещего освещения.
Низенький уродец со шторкой на лице и глазами бродячей собаки напряженно замер посреди пустой обиженной комнаты, где злилось клетчатое окно, да молча стоял одинокий диванчик, обтянутый телесного цвета клеенкой. Он опять держал руки по швам, как стойкий оловянный солдатик. И взор его блуждал с прежней силой мелькания.
Чу!
— Послушай, голубчик, — ласково обратился к нему Вальтер Иванович, — если ты меня слышишь и понимаешь — кивни головой.
Муму стоял все в той же строевой позе покорного страха.
— Не бойтесь, — добавил Кирпичев,— мы не желаем вам зла. Только кивните да.
Больной не отвечал, глаза его (не моргая) быстро–быстро блуждали из стороны в сторону. Он по–прежнему избегал чужого взгляда.
Точно в такой же патовой ситуации оказался в Лондоне и доктор Тривз, когда пытался первый раз поговорить с человеком–слоном. Только его случай был проще: он знал от владельца мистера Байтса, что у чудища под балахоном из грубой мешковины и прорезью на уровне глаз есть имя — его зовут Джон Меррик.
(Тривз тоже поднимает раму окна — от пациента идет такое зловоние подвала, что даже ему, хирургу, привыкшему к духу резекций, такое амбре невтерпеж. В кабинет доносятся голоса рабочих — улицу перед больницей мостят новым камнем.)
— Ваше имя?
Человек–слон не отвечал и не подавал признаков жизни. (В Брикстоунскую больницу его привез кэбмен.)
— Сколько вам лет?
В ответ полное молчание.
Сегодня этот диалог повторяется в горьком дыму отечества.
— Сколько тебе годков, голубчик?
— Ты помнишь свое имя?
Нет ответа.
— А вот я сейчас возьму да и ударю тебя, — спокойно продолжил Эрмансдерфер и пристально вгляделся в лицо душевнобольного, — Посмотрите на его зрачки, Антон Петрович. Они не реагируют на слова. Он совершенно не понимает меня.
— А по–моему, понимает. Да и тон выдает вас — этот врач не ударит.
Эрмансдерфер закурил и дал знак санитару раздеть больного. (Только не трогайте шторку!).
Тот покорился, но, когда его уложили спиной на холодный диван, тут же стиснул веки. Старый врач долго–долго, точно антикварную вещь, мелким почерком анатома рассматривал пациента.
Взорам открылась грубая татуировка на груди, кто–то ерничая сделал бедняге наколку — держи… но veto!
Антон нервничал и заодно с голым маленьким человеком переживал враждебность натиска и беззащитность наготы — внезапно все увиделось в створе пытки: приоткрытая в коридор дверь могла превратиться в боль и ужас боли (стоит только прижать пальцы в тисках дверной щели). А заточенный карандаш из кармашка врача можно воткнуть в пупок и давить. Вытащить гвоздь из стены и прибить руку к двери. А как страшен курносый нос санитара Саникина — две дыры, набитые густым табачным волосом: с жертвы начинается человеческая история. С жертвования собой — твоя судьба.
— Ему на вид около тридцати лет, — Вальтер Иванович натянул на руки резиновые перчатки. — Чистая кожа без повреждений. Нормальный девственный детородный орган. Послушаем сердце…
Вальтер Иванович вставил в уши рогатки фонендоскопа и забегал круглой холодной мышкой под левым сосцом: Лед в табачных пальцах. Луна среди туч.
— Пульс учащенный, бедняга напуган.
Антон изучает смутное пятно на стене — это пятно от крови? Ему совестно — по его вине напуган несчастный.
— Как вы считаете, его можно вылечить? — спросил Кирпичев и вздрогнул — больной внезапно широко раскрыл глаза, словно понял смысл сказанных слов.
— Смотрите, он нас услышал.
— Не думаю, — Эрмансдерфер аккуратно закрыл открытые веки, и несчастный безропотно подчинился прочному жесту врача. — Вылечить его невозможно, орган безнадежно запущен. Отрезать излишек можно было только в раннем детстве. Хотя не знаю… Ведь перед нами патология на генетическом уровне. Он снова начнет расти. К чему мучить беднягу?
— Но главное не в этом, — главврач решительно встал и содрал с шеи рогатки фонендоскопа, — Он не заметит, есть у него язык или нет… Я подтверждаю диагноз, Антон Петрович. Это тишайший умалишенный.
И санитару: Саникин, оденьте больного.
И ласково душевнобольному:
— Извини, голубчик, побеспокоил тебя. — Эрмансдерфер всегда обращался к пациентам лучшей — ласковой стороной луны (души).
И подвел черту:
— Слава Богу, он невменяем. В его случае — это спасение. Неужели вы хотите, коллега, чтобы он оглянулся вокруг или увидел свое отражение в зеркале? Почему я здесь? Это я? Чтобы он прочитал отвращение к себе на лицах у женщин? Нет, увольте, мой милый, такую участь… Помешательство спасает его от жизни! Он не понимает, как ужасно наказан судьбой… не видит хотя бы этих решеток на окнах… не слышит этой вонищи… блаженны нищие духом…
— Слава Богу, что он не понимает своего положения, — говорит главный врач Брикстоунской больницы мистер Каргом своему коллеге доктору Тривзу.
((Он стоит у открытого окна и с высоты второго этажа с состраданием смотрит, как чудовище в балахоне неуверенно движется к стоящему у входа кэбу, в который впряжена изношенная соловая лошадь (кэбмен осторожно, он боится напугать лошадь, подводит монстра к ступенькам)… крохотными шажками ребенка Джон Меррик продвигается к цели, изо всех сил опираясь палкой, которую держит мелкой женской рукой, на землю… С каким нечеловеческим напряжением проживается каждый атом его времени и каждый метр пространства: полнота бытия невозможна без идеи изъяна.))
В этом согласии двух реплик двух разных врачей, в рифме русской и английской мысли — скрыто тихое проклятие Рассудку: Разум невменяем. Это тишайший умалишенный.
Антон поспешно первым вышел из комнаты с глазами, полными слез.
А через месяц санитар принес Кирпичеву бумажку, какую нашел вчера у Муму под подушкой, а с ней и огрызок фиолетового карандаша.
Антон не поверил своим глазам — неровными полудетскими каракулями на листочке том было накарябано этим обмусоленным огрызком:
БОК ВСЕ ЗДЕЛАЛ АНА НАС РУГАИЦА
Кирпичев не сразу понял первое слово бок… Чей бок? Какой такой бок? И вдруг мысленным залпом ожога прочел написанное:
Бог все сделал, а на нас ругается.
То есть… то есть, задыхалась его душа от дыма прочитанной фразы… Тут записано то, над чем вот уже не одну тысячу лет бьется человеческий разум. Здесь — на жалком мятом клочке — обозначено роковое противоречие между свободой человеческой воли и Промыслом. На ломаном языке полудетской обиды на жизнь тут грозно сказано о том, что если считать Бога источником всякой жизни и первотолчком каждой воли и согласиться с тезисом о предопределении свыше любого людского поступка в просторе существования, то, простите, какие могут тогда претензии неба к земной твари?
— Почему вы уверены, что это Муму? — Антон никак не может справиться с потрясением. — Доктор, у него ж весь язык синий! Карандаш мусолил, — отвечает санитар.
Выходит… выходит, что несчастный человечек затаился в себе, как улитка в домике, спрятался за шторкой, как прячется язык во рту. Он мучительно все видит, чувствует и понимает. Он знает буквы и знает слова, он умеет писать каракулями, он вовсе не умалишенный! Он мыслит и стыдится себя, следовательно, Муму не животное, он — человек…
Кирпичев растерянно стоит у открытого окна. Он в шоке.
В его пальцах трепещет на ветерке, бумажной змейкой маленькая купальщица — чужое отчаяние.
Его врожденное милосердие получило удар невероятной силы — среди безумцев его изолятора горбатой улиткой, стыдясь, скрывается думающий маленький со шторкою на лице человек, горькие муки которого трудно даже представить!
Подобный шок страдания пережил и наш Бок доктор Тривз, когда в расстроенных чувствах вдруг вернулся в комнату Джона Меррика (Тривз пытался убедить главврача доктора Каргома в том, что Меррик не идиот) и застиг его за чтением вслух библейского псалма:
Кто взойдет на гору Господню, или кто станет на святом месте Его? Тот, у которого руки неповинны и сердце чисто, — с утренним трепетом певчей птицы на ветке читал восторженно монстр потаенным зареванным фальцетом, не заметив внезапного возвращения доктора.
Боже, окаменел на пороге Тривз… а он–то считал, что Меррик — почти бессловесное забитое животное, что он способен лишь на простейшие сложения звуков, что у него, почитай, нет души, и вдруг такой вот трепещущий тонюсенький завиток страстного голоса! Дымок красоты, тайнопись чистой души, которая просачивается из кошмарного перекрестка зубов в скомканном хоботке (рот).
— Вы знаете Библию? — спрашивает Тривз, не веря собственным ушам.
— Я боялся говорить с вами, простите меня, — Джон Меррик прижимает к сердцу одинокую левую ручку, растущую из тела побегом пятипалого полевого цветка.
Тривз потрясен до немоты.
— 23-й псалом, — виновато шепчет чудовище, — очень красивый.
А ведь еще минутой назад на экзамене, какой устроил Меррику главврач мистер Каргом, пациент запинался на каждой фразе и только лишь повторял, как попугай, заученный словарик!
Да это же человек, горящий живьем в аду своего уродства!
И он понимает весь ужас своего положения!
Взяв себя в руки, Антон поспешил в палату тихо помешанных. Муму стоял, как обычно, в углу, лицом к стене. Никто не обращал на него внимания.
(Взять за руку, как можно спокойней.)
— Не бойтесь… Я не сделаю вам ничего плохого.
(Прямо в глаза не смотреть, только искоса.)
(Улыбнись!)
— Мы погуляем по парку и вместе вернемся.
Муму кротко подчинился власти врача, мелко–мелко зашагал чаплинскими шажками по коридору, придерживая рукой край занавески на лице, и только на самом пороге вдруг уцепился пятерней за дверь (психов из изолятора никогда не выводят, выгуливают на крыше–солярии), а тут — обрыв: живая земля под ногами, а дальше трава, тропинка к раскрытой калитке, а еще глубже — бездонный парк, утонувшая на дне колоннада зеленого храма, рыбки летающих птиц, — обездоленный испугался свободы.
Кирпичев не торопил… но вот рука Муму отлепилась от дверной ручки, несчастный больной делает один шажок, второй, глаза его не блуждают, а мечутся от предмета к предмету. Третий шаг! И он, зажмурившись, замирает на месте — в лицо сквозь листву глянуло солнце.
Ему больно смотреть, читает Антон, и ведет его кроткий испуг (под ухмылками санитаров), как поводырь ведет слепого за руку, через калитку, в даль аллеи, в тесную гущу зеленых теней, в аромат зрелой липы.
Страдалец зябко слушает живительный шум парка, рука в руке полнится эхом волнения, но глаз не открывает.
— Я прочитал твою записку. Прости.
Врач вкладывает бумажку в слепую ладошку, которая тут же сжимается в кулачок. Записка стиснута.
— Раз ты умеешь писать, значит — нормальный, вменяемый человек. Ты же понимаешь меня? Кивай. Не бойся.
В ответ молчание. Веки по–прежнему сжаты. Глаза слепы. Несчастный так робеет потревожить своим присутствием кого бы то ни было, наступить на травинку любого чувства, — извините, что я живу, — что на лицо страдальца планирует робкая бабочка. Украшает кожу голубыми губами на лбу. И губы что–то нашептывают, мигают стеклянными створками.
— Скажи же хоть что–нибудь! Ты можешь, я знаю.
(Может быть, язык мешает ему говорить?)
Муму не отвечает. Не открывает глаз. Но молодой Кирпичев берет паузу, мудро щадит эту робость: он чувствует, что человек должен привыкнуть к его близкому голосу… (Пользуясь паузой и тем, что Муму не видит его, молодой врач быстро, стесняясь собственного жара, впервые запоминал лицо больного… перед ним стоял маленького росточка тридцатилетний человек–подросток, остриженный наголо, как положено в клинике, с печальной гримаской боли на чистом лице, с ангельскими прямыми ресничками. С крупной родинкой на нижнем левом веке, которая была похожа на черную клоунскую слезу, какую малюет под глазом мим для натиска печального впечатления.)
— Я не трону твоей заслонки, голубчик (подражание Эрмансдерферу), — снова приступил к терпеливой осаде молчания Кирпичев. — Я уважаю стеснительных.
Врач попытался услышать хотя бы его дыхание, но тишайший Муму стоял ни жив ни мертв посреди аллеи, и крушинница продолжала моргать голубой раной на его лбу.
— Я хочу помочь тебе выбраться из больницы.
Ресницы дрогнули, но глаза так и не открылись, и руки — левый кулачок (с запискою) стиснут — остались лежать по швам больничной робы.
— Стоит ли падать духом, как прежде? Больше ты не будешь один против всех. Я буду рядом.
Здесь * точка вторжения английского пейзажа в русский текст.
Причем вторжения не пейзажа вообще, а вполне конкретного приморского ландшафта в Южной Англии, в окрестностях бухты Пинхей (любимые места доктора Тривза), где берег густо и дробно усыпан крупною галькой, а сделай десяток широких шагов — и путь купальщика упрется в вид на отвесный обрыв — один из откосов той береговой оползневой террасы, что тянется длинной каймой меловых скал вдоль моря. Вэртвудские утесы! Отвесно поднятый взгляд открывает душе — выше и дальше — уступы, скрытые густым лесом, которые громоздятся до самой кромки, где и обрывается взлет и начинается плоскость Вэрской пустоши. Суть этой местности — твердые ясные дробности глазомера, здесь каждый взгляд опирается на прочную опору вещи–зрачка, окруженного белком–вольностью прибоя. Сам перечень опор читается, как реестр английских сластей в меню пилигрима, бредущего сквозь панораму рассудка: каменный дуб, дикое земляничное дерево, гигантский ясень и такой же прочности просторный скелет бука, одетого в пестрые лёгкие гремучей жесткой листвы. Свежие твердые листья остролиста, омелы и плюща сверкают, как маленькие зеркальца фей, развешанные на ветках. Подробность к подробности. Камешек к камешку. Скаредность к скаредности. Дерево к дереву. Зрачок к зрачку. Шаг к шагу. (Здесь царит чувство меры.) И пышное подражание морю, без которого не обходится ни один английский ландшафт: ущелье, густо увитое пенным плющем и лианами дикого ломоноса. Папоротник–орляк семифунтовой высоты в рост штормового прибоя. Цветы, геология которых подобна меловым сотам, где шлепками белизны пестрят не норки, а помет морских чаек. И, конечно, чайки над головой и прочая пернатая мелкота. Небо в перистых облаках словно парк (с высоты), запорошенный снегом.
(Без росчерков семимильных полетов не обходится ни один вид на Альбион, и свобода птиц вторит стоической свободе стоящих на месте семижильных дубов.)
И снова у этой твердости намечен край — лакомая кайма прилива, объеденная мягкими губами косуль… Английское кредо по краям всегда уязвимо желаниями, но неумолимо внутри. Свинопасы если и загонят ненасытных свиней в глубь пейзажа, пострадают только окраины идеала, съедобные изумрудные подробности: листья орешника, стрелы гусиного лука, зеленая жвачка мхов, желуди у ног великанов, но чем дальше, тем тверже прибой сопротивления порокам, до тех пор, пока стадо целиком не потонет в пучине английского духа, как евангельская орава бесов в водах Тивериадского озера.
Жесткость ландшафта у бухты Пинхей в том, что он независим от человека и по сути неуязвим. Морская вода — род зыбучего песка, его пригоршни не утолят твою жажду. Галька суверенна до самой малой твердости. Обрывы отвесны — не вскарабкаться случайному авантажному путнику. Вэрская пустошь — безлюдная глухомань независимой смеси лесов и обрывов. Тут (как верно пишет Фаулз, еще один поклонник Южной Англии времен королевы Виктории) — человек, угодивший в трещину и который сломал ногу, может хоть целую неделю звать на помощь, и никто его не услышит. Никто не станет совать нос в чужие дела.
К чему эта пейзажная отповедь? — спросит в душе нетерпеливый читатель.
Да к тому, что если воспринимать человечность как пейзаж (а только так будет взят правильный тон повествования), мы сможем понять, что за лондонским монстром Джоном Мерриком столичное общество негласно признало законное право иметь такую вот суверенную внешность, и пусть форма шокирует слабых духом, пусть — главное прочность ствола, слаженность гальки в береговой полосе, золотое пятно в отражении неба, а именно: главное — это нерасторжимая слитность с пейзажем в одно единое целое. Над нами реет общий покров благодати!
Английский пейзаж видит, но не оглядывается на несчастного.
Английский пейзаж не должен глазеть.
Путник внутри покрова (в тени деревьев), под сенью морали не должен ронять свое человеческое достоинство.
Словом, монстр формально не имеет изъянов с точки зрения английского духа, если вид соблюдает приличия и не противоречит ландшафту нравственности (а душой Джон Меррик был безупречен), то он не виновен. И только один господин Господь Бог должен чувствовать стыд за него в Своем сердце.
Вывод:
Джон Меррик не должен ходить по лондонским улицам в балахоне прокаженного. Он не прокаженный, он такой же сын Англии, как все мы, пусть и самый несчастный из всех ее сынов.
Совсем другое у нас.
Наш пейзаж души не имеет края, он безбрежен и неразличим в деталях, у него нет подробностей, нет береговой галечной полосы, и край не очерчивает, не ставит ландшафту предела, то есть не крайствует. И следовательно, у России нет прочных основ для глазомера, нет предметов–зрачков, коими усыпана вся Англия, нет шагомера для счета от точки отсчета. Зеницы нет! А есть только бескрайнее перламутровое млеко белка. Такой взгляд слеп. Он не увидит перед собой меловых откосов отвесного идеала. Чтобы прозреть, ему нужен зрак, нужна червоточина зрачка на глазном яблоке, изъян нужен. Наконец — рана.
И рана появляется.
Кирпичев отошел в сторону шагов на пять, чтобы не тревожить присутствием врача напуганное сердце пичуги, и только читатель может увидеть, как сквозь лицо Муму (глаза по–прежнему стиснуты, руки по швам) — проступает зеленая даль Вэрской пустоши.
Как золотятся в траве звездочки первоцвета и белейшие — с кожи оленя — пятнышки чистотела. Как бритую голову несчастного душистой молочною пеной окаймляет цветущий терн, а в глазных впадинах победно вздымается бузина. Как гуляет по лбу человека (?) ажурная тень от перьев гадючьего лука, как спешат напиться влаги (из глаз) адокса и кислица — самые нежные цветы английской весны. Ведь там викторианская весна! И дверь в наш адский век еще крепко захлопнута.
Единственный звук — ветерком сквозняка из щели под дверью — звук раскрытия первого крокуса посередине дубравы в дали будущей осени.
Чу! Вдумчивый перестук дятла в ветвях буковой башни, кружевной пересвист пеночек–веснянок в тенистых тенетах ясеня, пиликанье снегирей на просторных террасах земляничного дерева. Клич чаек.
А вот и рана — въедливый черный жук–усач, который не там на Альбионе (* точка отражения другого ландшафта), а здесь в русском больничном запущенном парке налетает на преграду — это лицо Муму — и цепляется за бровь колючими лапками, нависает над замкнутым глазом жгучей каплей гудрона. И разом в просторе существования открываются все до одного другие изъяны, раны, стигматы–зрачки и слепые шрамы. Тут в перечень росского духа заключены хотя бы заросшая крапивой и глухим лопухом горка (бывшая в прежние времена альпинарием), густой нагловатый чубушник, тугая изгородь бузины, розги татарника в малиновых шапках, сладковатая вонь таволги, шмель, пьяно уснувший в корзинке шиповника, и прочая смерть услады.
Сумерки души, сосущее жальце комариной тревоги, чернильная рана на глазу человека… у нас все море над головой — в небе…
В этом ползании жука по ландшафту — скрыто наше отечественное отношение к суверенности отдельно стоящего на ветру бытия существа. Увы! Английской независимости человеческого достоинства у нас нет. Взору позволено все! Ведь у него права раны. А не долги взора… Исключение из правил должно носить балахон прокаженного! Глаз не основание глазомера! Дистанция не соблюдается (а дистанция и достоинство — это одно и то же: дост-таинство, то есть достаточное количество необходимой для человека тайны). Но зато у нас есть другое правило поведения ландшафта — милый мой обормот, хватит конфузиться адскою рожей. Да мы все — тоже уроды!
…вот жук сползает на щеку, вот цепляется за ноздри, вот роется острыми лапками в дыхательной норке…
Кирпичев беспомощно видит мучения тихого человечка — глаза все так же зажмурены! — чувствует как, должно быть, колются проклятые лапки назойливой твари. Он снова втайне изумлен смирением больного, который не решается жить даже на йоту и терпеливо сносит мелкое стервозное страдание остроты на чуткой кожице век. Только тогда, когда жук переползает на ткань заслонки над срамом лица, когда жучина начинает горбиться черным плевком агата над контуром скрытого рта, молодой врач, не выдержав глумливой возни, делает несколько быстрых шагов и, протянув руку жестом оратора, срывает жука, кидает ближе к ноге на гравий дорожки — раздавить наглую тварь!
И вдруг с той стороны, где стоит сердечный бедняга, доносится тонкий ребяческий голосок высокого дисканта:
— Ни нато ифо упифать!
(Кирпичев не сразу понял, что услышал голос Муму.)
Он ошалело смотрит в лицо человека и видит, что там уже открыты глаза, что они уже не блуждают, а напряженно вибрируют на точке стояния… страдалец изо всех сил старается удержать зрачки на месте.
Лампочка в потолке надкусана до крови, и все деревья разом отвернулись от солнца.
Впервые их взгляды встретились, и несчастный не отвел его в сторону с дикой поспешностью безумца. Он умоляет — не надо его убивать.
Жук уползает прочь от расправы под крыло подорожника. Спасение ран — вековая забота отечества.
— Это вы сказали? (растерявшись, Антон сказал Вы)— врач пугается, не понимая природы такого странного рода звучания: плаксивый фальцет с немецким акцентом.
((* Речь Муму — итог дрессировки хозяина антрепризы, который насильно (еще ребенком) выучил полунемого беднягу так говорить для смеха в цирковой клоунаде. Этот фиглярский говор паяца и стал языком всей его жизни. Разговаривать по–другому он не обучен…))
Муму не отвечал. Страдальца колотила мелкая–мелкая дрожь страха, на лбу выступил испариной пот. Взгляд срывался и с трудом возвращался в зрачок, чтобы смотреть на врача. Он ждал наказания!
Антон залился краской стыда.
— Не бойтесь, голубчик, — ласково (* подражание Эрмансдерферу) взял его стиснутые кулачки в свои руки Кирпичев, пытаясь скрыть внезапные слезы.
Кулачки бились в его ладонях, как пойманная пеночка, в которой колотится робкое птичье сердце размерами с желудь, а между пальцев — шильцем — торчит напрасный клювик.
Чуть посильнее сжать руку — и пичуга мертва.
— Я не собираюсь вас наказывать, милый. (*) Никто вас не тронет. Я буду молчать, никому не скажу. Ни одной живой душе. Завтра ваша жизнь переменится. Сегодня еще потерпите… в два часа, как и положено, вас покормят. На первое принесут гороховый суп, правда, без мяса. Я был на кухне, как врач проверял качество пищи. Горох разварился. По вкусу — терпимо. На второе — отварная рыба с пюре. Приготовлено сносно. На третье — компот из сухофруктов. С сахаром. Я компоты не люблю, но вода сладкая. Нормы расхода продуктов соблюдаются…
Но кулачки человека продолжали дрожать горлом птахи (птахи, раненной дробью).
Господи, металась ошпаренная душа молодого врача, он вменяем, он знает, что, если наступить на жука, тот умрет… знает, что такое смерть… былинка вступилась за былинку… десять лет жизненного пути в желтом доме…
Путь пилигрима закончен.
Больше в тот час Муму не произнес ни слова, хотя глаз уже не закрывал, выдерживая что есть силы взгляды врача.
…Английский пейзаж удаляется прочь от русской действительности хвойным облаком, тяжкой каменной массой и мерным шагом романа–паломника Джона Беньяна (1628—1688) “Путешествие пилигрима”. Текст опирается (как Джон Меррик — на палку) на посох скитальца Христиана и тонет в солнечном мареве над морским горизонтом. Курс Христиана известен: простой искренний человек, такой же добрый малый, как наш Кирпичев, — совершает паломничество из обреченного города в Град Небесный. Он идет через топь Уныния, минует деревню Мораль, встречает по дороге доброго Евангелиста, который спасает нашего простодушного пилигрима от мошенника по имени Закон и лицемера Любезности. Вместе с Христианом согласно/согбенно бредут в царство света, к венцу истины меловые Вэртвудские утесы, отвесные скалы, дубы в плащах из плюща, ручьи в мшистом ложе, птицы, кусты бузины, облака и душистая мелюзга под ногами паломников: адокса с кислицей, пеночки, галька и пена, черные галки, снегири и буйный дикарь ломонос.
Шаг за шагом, вдох к вдоху, тень за тенью. Кто с пением в клюве, кто с молчанием на устах. (Птицы–паломники больше всех боятся ада и надеются попасть в рай.) Вдогонку пускаются богомольцы русского парка бабы–посудомойки, похоронная туя, сосна, подорожник с жуком на изнанке крыла, гробовые ели и царственный вереск, молодые дубки, краснотал, водное зеркало в пыли мелкой ряски и сын (добрый пастырь), несущий на руках золотое руно (свою всегда маленькую мать). Если отразить в тексте Беньяна историю Джона–Монстра, то роль Христиана он и исполнит — человек–слон, которому каждый шаг к цели дается невероятным напряжением сил, а место доброго пастыря Евангелиста займет, конечно же, гуманист–бриллиант викторианской эпохи доктор Фредерик Тривз и так далее… принцип сопряжения смыслов понятен.
Наконец позади паломников остались топи грехов и скаты соблазна: Леность, Формализм и Лицемерие. Повержен мерзостный демон Аполлион. (Христиан залечивает свои раны с помощью кашицы изжеванных листиков подорожника.) Позади остались Долина Унижений и Гибели, серебряная шахта Наживы, замок Сомнений, река Смерти, и вот, сняв земные одежды, путешественники за идеалом взбираются по крутому холму к широко распахнутым перед ними вратам Небесного Града.
Пилигримов восторженно славит свита Господня.
Всем, кто дошел до цели, — адоксе и кислице, бабам–посудомойкам, ручейкам и пеночкам, соловьям, что в кровь сбили ноги о камни, дятлам и котловану, синеве моря и молодым дубкам под дождем, сыну с матерью на руках, подорожнику, доктору Тривзу с человеком–слоном, — всем вручают сверкающие белые облачения из зеркальной воды в облачных отражениях и певучие пернатые арфы. И теперь их голоса, щебет и плеск, свист и глоссолалия пеночек, молчание туч и журчание ручья вливаются в грандиозный ангельский хор во славу Господа.
(С этим чудным видением автор английского текста Джон Беньян просыпается, и роману–пилигриму наступает конец.)
Середина
Завтра ваша жизнь переменится!
(Но обещанного не случилось. Назавтра над клиникой прогремели раскаты грома: пришел приказ Министерства здравоохранения о ликвидации отделения тератологии и переводе всей больницы под эгиду Министерства юстиции. Здесь, в Барском, предполагалось разместить судебно–медицинскую колонию с вышками, охраной больных и прочим исправительственным насилием.
Пациентов распределяли по разным местам.
Через пару недель Муму из пучины уже не достать!
В знак протеста Эрмансдерфер подает в отставку с поста главного врача. Наверху заявление тут же визируют, и обсуждать дело Муму Кирпичеву пришлось уже не с любезным сердцу Вальтером Ивановичем, а с новоназначенным эскулапом, главной фигурой по ликвидации клиники.)
Это был мрачноватый плешивец, майор медицины в защитного цвета форме с погонами в античных чашах со змейками. Свой китель военврач повесил на спинку стула, демонстрируя таким образом легкое презрение к штатским.
Антон предпочел говорить прямо без дипломатических ухищрений и сразу насторожил новое лицо.
— Вы заверяете, что в изоляторе для умалишенных больных содержится здоровый вменяемый субъект?
— Да. У него патология языка. Он задержался в умственном развитии. Его душа — скорее душа ребенка, чем юноши и тем более взрослого человека, но Муму совершенно нормален.
— Муму?
— Так его прозвали санитары. Настоящее имя его неизвестно… Это отдельная история.
— Но какие основания для подобного заключения?
— Он умеет связно говорить и писать. Это полноценное страдающее живое существо.
— И сколько же лет его держал в изоляторе Эрмансдерфер?
Майор вызвал секретаря и потребовал дело Муму на стол.
Принесли тощую папочку.
Гнев лица нарастал. Брезгливо пролистав бумажные мощи, офицер отшвырнул дело на край стола: считать эту чепуху документом?
— Глупости! Нормальный человек не станет молчать и выносить такие напрасные лишения. Он обратится к врачу за помощью. Потребует уважать в нем личность! В деле сведений о таких жалобах нет.
— Он болен телесно. Но не психически. А в причинах такого молчания я еще не разобрался. Но уверен — они есть. И с его точки зрения — серьезные.
— Ерунда! Жить в добровольной тюрьме среди обглодышей и объедков? Да вы смеетесь!
— Я не желаю разговаривать в таком тоне о людях.
— Не горячитесь, коллега… Больной будет обследован со всей тщательностью, и, если он вменяем — виновные понесут наказание. Вы свободны.
Выйдя вон из кабинета начальства, молодой врач содрогнулся: что я наделал?
Он хорошо знал, что обычно стоит за угрозой лекарей тщательно обследовать вменяемость подозреваемого… несчастного изведут анализами, пытками тестов и прочей тюремной лоботомией… Замучат анаболиками.
Идиот, честил себя в сердцах Кирпичев.
А на следующий день он прочел свою фамилию в списке временно уволенных со службы гражданских врачей (два месяца отпуска за свой счет).
Эскулап метнул в подчиненного чашу со змеей.
Это был день его последнего дежурства, день, когда Антон еще имел законное право входить в изолятор и распоряжаться больными. Завтра санитары уже не пустят отстраненного доктора за железную дверь… что делать? Надо спасать Муму.
Антон позвонил со служебного телефона домой и поставил матушку перед фактом: клинику закрывают. Меня отправили в неоплаченный отпуск, и я срочно буду спасать одного человека.
Какого человека? отпрянула мать от голоса сына.
Одного больного. Я привезу его завтра на Акулину гору. Антон выучил мать наизусть: ты жалеешь всех, кроме меня! Он будет жить на даче в моем флигеле. А я переберусь в дом. Устроюсь в кабинете.
Постой, постой, возмутилась мать, что значит он будет жить? А о нас ты подумал? Как будем жить мы?
Разговор сразу пошел на повышенных тонах.
Мама, приеду и все вам объясню. А пока на дачу не приезжайте. Муму боится чужих.
Что за блажь? Что за Муму? Антоша, ты пьян?
Рита Павловна услышала гудки отбоя и с досадой отдернула трубку от уха: она всегда боялась, что милосердие сына когда–нибудь станет угрозой для нормальной жизни семьи. И неизбежное случилось. И когда? В щепетильный момент первых дней ее общения с невестой Антоши… И где? На даче, которую она наконец полюбила всем сердцем. Хотя казалось, что никогда не разлюбит свое милое убежище в Ракитном, под родным Петербургом… И под этот деликатный семейный покров вдруг впускается какой–то Муму? Больной из Антошиного хозяйства! Можно представить, какая это каракатица!
Господи, подумала не без отчаяния Рита Павловна, ну почему мне не удалось внушить сыну то священное чувство сбережения родного очага, которое, например, англичанин впитывает с молоком матери: мой дом — моя крепость.
Вот так русский сюжет/человек делает резкий крен на увеличение поклажи событий на плечи своей судьбы и умножение тягот собственной жизни: чашу оплетает змея.
Тот же Фредерик Тривз, при всем исключительном благородстве души, и не подумал вводить Джона Меррика в круг личной домашней жизни. Для англичанина не существует на белом свете решительно никаких оснований для вторжения в частную жизнь, никаких!
Только один–единственный раз монстр побывал в гостях у покровителя… Приглашение Тривза в собственный дом на чашку чая взволновало англичанина Меррика до глубины души.
С трепетом дикаря, вступающего в колоссальный католический храм, залитый лучами солнца, сквозь цветные поляны (витражи), человек–слон, не дыша, с дрожью всех поджилок и перестуками сердца вошел в уютную квартирку Тривзов на Кент роуд: шелковые подушки, фарфор, зеркала… Предварительно в больнице он жарко вычистил щеткой свой новый костюмчик, надел белую рубашку, причесал волосы на затылке тяжкого слоновьего черепа… он хотел понравиться.
— Это моя жена, Джейн, — представляет супругу доктор, помогая спокойным тоном своего голоса справиться хозяйке дома с эмоциями.
Красивая элегантная женщина в вечернем платье с корсажем, спускаясь по лестнице со второго этажа, на миг придерживает свободный шаг — как ни была она готова к встрече с безобразным, реальный облик монстра Джона Меррика оказался почти невыносим для глаз.
Взяв себя в руки, Джейн здоровается с гостем.
— Я… я никогда не был в гостях, — трепещет несчастный страдалец, бережно и робко касаясь протянутой руки, — у такой красивой женщины.
Джейн перехватывает напряженный взгляд мужа, — Тривз натянут, как струна: он боится, что жена не справится с положением.
— Я покажу вам нашу квартиру.
— Какие красивые снимки, — умиляется чистая душа, — как красиво они стоят на камине!
Сердцебиение нарастает…
Пугливым движением грациозной левой ручки взволнованный до глубины души гость достает из кармана свой фотоснимок. Это единственное, что у него есть в жизни.
— Это моя мать.
(Тривз поражен. Он знает Меррика почти полгода, и тот ни разу ему не показывал свое сокровище.)
— Не правда ли, у нее ангельское лицо? — вздыхает мученик облика и открывает святая святых своей души. — Если бы я смог ее отыскать. Может быть, она бы… приняла меня (то есть полюбила таким, каков я есть, не договаривает монстр).
На давнем пасмурном снимке печальное лицо девушки.
(Экран сознательно перевирает действительность — на фотокарточке в руке невидимки Джона Херста дивный ангельский лик божественной красоты. Линч неумолимо преследует прежнюю цель:
искусство — порождение милости.)
Чтобы справиться с обликом гостя, Джейн сосредоточила внимание на сути, на голосе Меррика… О, это была мелодия высокой пробы. Золотистая паутинка сочилась прямо из колыбели наивного сердца, той, в которой убаюканы самые чистые помыслы. Голосок монстра тайным лучом слез озарял сумрак этих вечерних комнат… Фотография ангела в руке любящего сына переворачивает нежную душу Джейн. На глазах Джейн выступают невольные слезы от невозможности столь скромной мечты: обожать свою мать.
Доктор Тривз наконец–то переводит дух: Джейн пожалела несчастного и оценила сердце страдальца. И волнение Тривза можно понять — на карту было поставлено чуть ли не все семейное счастье.
Но кончилось чаепитие, и кэбмен (по–английски) отвозит гостя обратно ……………………………………………………….
В нашем русском сюжете колесо истории повернулось в другую сторону — Кирпичев решает, что лучше всего человек–язык будет укрыт от непогод бытия в его собственном доме: мой кров — открытое сердце.
Грянул вечер.
Пользуясь властью дежурного врача, Антон велел санитарам изолятора подготовить Муму к переводу. (Тем было абсолютно все равно.) Сначала уродца отмыли от грязи, затем забрали больничную одежонку и выдали с кошмарного склада его носильные вещи, те самые, что были сняты в час приема лет десять назад: клоунские ботинки с утиными носами, полосатые брюки буффона, пегую рубашку в кляксах…
Антон этот смех отменил.
С грехом пополам отыскали для Муму людскую одежду с чужого плеча. Пиджак. Жеваные брючки. Майку…
Потрясенный переменами человечек стоял в приемном покое, жмурясь от света, с обувной коробкой в руке (там наручные часы), жмурясь от яркого света голой электролампочки под потолком, но… не закрывая глаз.
(Он, конечно, не осмеливался реагировать на то, что с ним происходит.)
Кирпичев бережно усадил — молча, без объяснений — пленника на заднее сиденье своей машины (потрепанный “Форд”). Захлопнул дверцу, уселся за руль и нервно стартовал с места с такой силой, что Муму отбросило головой назад: он стеснялся держаться тут за что–нибудь своими чужими руками.
Из–за своей робости он видел только спинку кресла прямо перед собой.
Мелькнули за стеклами измученные кущи больничного парка, столовая с рельсом у входа, корпус анатомички доктора Рытова… дежурный сторож у выезда поднял полосатый шлагбаум, и на закате дня похищение выехало из главных ворот печального рая.
О чем же думал в эту минуту наш герой?
Трудно поверить, но он корил себя за то, что выбрал из множества зол самое возможное и терпимое — Муму, а не решился, например, избрать невыносимое. Предпочесть то, что по–настоящему нестерпимо, ну хотя бы забрать сиамское чадо/исчадье ШуркуКатюшу или мертворожденного татарчонка Фарида, сама близость с которыми делала жизнь подлинным пеклом страданий.
(Сам выбор — это уже душевная подлость, хлестал свою совесть паладин милосердия, мать и отец такого выбора лишены.)
Через два часа нервной езды наперегонки с совестью Антон ввел похищенного в свой дачный флигель на Акулиной горе, сказал Муму, что отныне это будет его комната (ответа не получил), принес стакан горячего чая с парой наспех сделанных бутербродов, включил напольную лампу разогнать сумерки и оставил человека привыкать к новой обстановке.
Он боялся, что Муму расплачется, но у того было стойкое сердце. Оставшись наедине с комнатой, наш пилигрим сделал несколько тихих шажков по направлению к дивному запаху, который струился от странного существа, какое стояло на низком столике, не из железа, и, протянув руку, боязливо тронул рукой его мягкие бело–розовые волосы (это был свежий букет пионов в керамической вазе). Муму попытался припомнить имя этого существа (цветы), но не вспомнил. Затем его рука потянулась к махонькой вещице, которая имела пять лучей и была мягкой на ощупь. Но, тронув, он тут же испуганно отпустил, словно от окрика санитара. (Это была летняя сетчатая перчатка, которую вчера вечером Таша обронила на крыльце. Антон утром нашел утрату и положил на столик в своей комнате.) Окна были распахнуты на узкую веранду. Оттуда струился ветерок свежей зелени, и вечер в алом платье заката бродил среди красно–морозных берез (но одолеть взглядами эту фреску у Муму не было никаких сил). Он попытался справиться горсткой своих зековских чувств хотя бы с видением напольной лампы и двумя руками обнял желтый шар света (абажур) — надо же! Фигура не жглась, как электрическая плита в столовой.
Вокруг ни один предмет не угрожал болью.
Если перевести землетрясение Муму на язык понятий, то перед нами выстроится скудная цепочка из слов (четки слез): это не палата, это не стены, это не окно (ведь на нем нет решеток!).
Между тем, Муму окружали самые обыкновенные человеколюбивые вещи: диван черной кожи и пара плетеных дачных кресел по углам просторной комнаты. Круглый журнальный столик с пионами, тут же в пионовой тени рядышком — стакан чая в дыму крепкой заварки и с горячим мешочком Липтона на донце. Хлеб с сыром на немецкой фаянсовой любимой тарелке врача с гнездом пасхальных яиц в центре овала. Широкие окна, распахнутые настежь. Раздвинутые шторы из крупного тюля. Квадратная желтая зыбь окна на полу. Письменный стол Кирпичева у стены, накрытый толстым зеленым стеклом (с репродукцией Урок анатомии доктора Тульпа под стеклом). Потолок в красном золоте вечера, раскрытый, как географический атлас мира. Наконец, забытая Антоном на диване пижама из байки в смешных морковках да зайчиках и прочая счастливая мелочь прочного человеческого жилища.
Боязнь вещей впервые за десять лет оставила сердце Муму, и несчастный перевел дух: они не грозятся.
В этот день человек–язык вошел в семейный круг Кирпичевых.
Отца Антон потерял еще в детстве, после чего мать — Маргарита Павловна — еще дважды выходила замуж и каждый раз по–женски неудачно (она оба раза оставалась вдовой), но по житейским меркам счастливо. У нее был вкус к крупным фигурам: первый отчим Антона был адмиралом Балтфлота, второй — директором большого завода. И всякий раз мать разрушала чужие семьи, и именно ей, вдове, доставалось очередное наследство покойного мужа. Она никогда не работала, привыкла жить на широкую ногу, дружила только с младшей сестрой, уехавшей в Бельгию, весь досуг тратила на жизненный тонус, жила для себя, и единственной непогодой ее судьбы был сын — чудовище милосердия, как она называла его в сердцах.
Казалось, тут можно было бы в ближайшем реестре ставить точку, но (как, наверное, уже заметил читатель) Антон находился на положении жениха, накануне близкой, но еще не объявленной свадьбы с Ташей Тарасовой, и к малому кругу Кирпичевых теперь тесно примыкал круг второго семейства: сама невеста, отчим Таши — Андрей Карлович Борцов, его сын от первого брака Варфоломей и еще неизменный друг дома, незадачливый Ташин поклонник, студент, не закончивший Парижскую консерваторию, начинающий композитор–минималист и, наконец, итальянец — Паоло Феррабоско.
Пожалуй, он первым из всех бурно прореагировал на появление Муму, благо, снимал дачку (с роялем) по соседству и каждый день проходил (по дороге к Таше) по сонной тропке среди сосенок, мимо того самого флигелька, где Антон поместил своего урода.
Урод!
Человек–язык… поразил воображение молодого музыканта. Именно воображение (героя событий в первое время он даже вполглаза не видел)… Но ведь одно лишь воображение безопасно в любом приближении и к свету, и тьме, и, вдобавок, кажется, только воображение безгрешно.
Проснувшись ранним утром и шагнув в ванную комнату к зеркалу сбрить щетину, Паоло вдруг пылко представил себя на месте урода. Он выкатил черносливовые глаза и высунул язык как можно дальше для того, чтобы почувствовать страховитую тяжесть красной полоски мяса длиной от губ до ключиц и ее результат — полную немоту… Для музыканта все, что связано свыше с безмолвием, то есть с тем, что отрицает звучание, сам звук отменяет! таит роковую притягательность отвержения музыки, а значит, и смысла собственной жизни.
Вытаращив язык, Паоло уставился на свое отражение и простоял таким вот образом пару минут, а затем, внезапно испугавшись Бог знает чего, вдруг перестал корчить рожи стеклу.
Затем он, как обычно, поспешил в певчую рощицу с нотной бумагой в руке, но из его охоты на музыку в этот раз получился один пшик (читай ниже).
К вечеру его страх превратился в мрачное отвращение к музыке. И отвращение чадило в голове, как навязчивый до тошноты эскиз маленькой канцоны для фортепьяно, трубы, гобоя и таза с водой… вязкие звуки гобоя выражали долготу и длинноту человеческой немоты, переливы воды символизировали сладость звучать, а труба с наглым всхрапом меди пыталась передать ощущение смерти звука при солнечном свете.
Лишь одно фортепьяно безуспешно пыталось исправить общую хромоту израненного мелодизма. Вот так штука! Я испачкал воображение!
Всю душную ночь Феррабоско пытается избавиться от омерзения к звукам, а ранним утром в сумерках душевного ужаса Паоло уже спешит к своей музе Таше Тарасовой.
Таша, Таша! Я оглох!
С этими словами он вбегает к ней в комнату, не замечая, что муза сама нуждается в утешении. Наконец милый эгоист обнаруживает, что Таша в слезах.
Почему ты плачешь?
(Между собой они говорят по–английски.)
Но мы слегка забежали вперед…
Из всего ближнего круга одна Таша отнеслась к поступку Антона невероятно серьезно. Она считала нареченного идеалом человека, и решение жениха укрыть/уберечь Муму поразило ее сердце. Со свойственным русской тургеневской девушке идеализмом Таша сразу решила быть на высоте поступка суженого и во что бы то ни стало полюбить урода.
Вот так, разом с головою на дно — последней каплей в переполненной чаше терпения!
Вечером они втроем гуляли в маленькой березовой рощице напротив дачи на Марусиной горке.
Смеркалось, вечер в алом платье заката бродит среди красно–снежных стволов. Сквозь светлый мрак проступают живописные очертания куртин, сияющий глаз соловья. Рдеет на западе горячим пятном заходящее пекло. Ветерок морщит поверхность парчовой воды, гонит по небу позолоченную метель (облака)… А затем стемнело как–то необычайно быстро, и легкая звездная летняя ночь раскрыла над землей свой шатер звездочета… Антон ушел вперед, чтобы дать им шанс попривыкнуть друг к другу. Ведь это была первая тесная встреча втроем.
(Днем Антон и Муму впервые обменялись короткими репликами, и полная вменяемость несчастного человечка с его птичьей речью стала окончательной очевидностью.)
Муму был смущен близостью юной красивой девушки (перчатку которой он осмелился позавчера так жадно взять в руки) и шел мелким шагом, опустив голову ниц и глядя в землю под ноги, застенчиво спрятав руки в карманы подросткового пиджачка (бывший школьный Антонов костюм), (прятать себя от глаз было второй натурой уродца)… Нижнюю половину лица прикрывала полотняная шторка.
Сто ето?
— Что? — вздрогнула Таша. Она первый раз услышала его голос.
Фон там — и он изумленно вынес руку из тайника показать небо — Икольчики…
(Укольчики, бедняга все объяснял языком пытки, то есть что там вверху, как уколы от иглы, как следы от уколов шприцем на коже.)
Но Таша сразу поняла возглас Муму.
— Это звезды на небесах!
Потрясенные пальцы Муму свернулись кулачком, а Ташу кольнула в сердце иколочка о нечестности маленького человечка за шторкой: неужели он ни разу не видел всю эту азбуку? Он старше нас… к чему эта крошка–ложь?
Муму никокта ни смотлит в непо— ответил Муму извинительным тоном, словно заглянув ей в душу.
— Это правда, — оглянулся Антон. (Он не смог убедить Муму говорить “я”, тот стеснялся сказать о себе прямо — и назывался только в третьем лице: он, Муму…)
Таша съежилась от стыда: Боже, он стыдился оглядываться вокруг! Несчастный. Нет, нет я буду любить его. Я смогу. Смогу.
Непеса,— повторил с восторгом бедняга, — Сфесты. Как фсе класифо… это посенька стелал?
(…Это боженька сделал?)
— В Библии написано — Сам. В первый день творения.
Таша пыталась приноровить шаг своей речи к странному языку Муму, у него есть чувство прекрасного, но обмануть себя не могла — ее пугал этот писклявый голосок Буратино, который звучал словно бы внутри деревяшки.
Он верит в Бога.
(И Таша, и Антон избегали всяких божественных углов бытия.)
Тут чернильная тучка на своде бездны сдвинулась влево, и глазам человеческим предстала полная луна во всем великолепии пылающей круглоты.
Таса, он смотлит! — Муму молитвенно протянул руки к луне и упал ниц.
Ташу душил нервный смех: да он дикарь…
Антон поспешил на помощь священной робости пилигрима и легко поставил наивного человечка на ноги, — Что тут смешного?! — перехватила Таша недоуменный взгляд жениха и закусила губу.
Не опишайтесь. Муму усе не поится. Пластите ефо. Он гвупый. Он всекта шыл ф клетке.
Антону стало стыдно за тайный смех Таши.
Как холосо. Непо так фысако. Муму не тостанет лукой.
Уродец протянул руку вверх и с восторгом показал — как дивно высоки небеса. Высоки, а значит, недоступны людской жадности, и красоту звездного неба, и эти звездочки, и диск жемчужного дыма никому не похитить.
Антон вспомнил, что в тех клетушках, в которых Муму провел всю прожитую жизнь, всегда было легко дотянуться до потолка.
Муму застенчиво замер у оконца болотной воды в бархатном ложе темно–зеленого мха. Молитва жестов была продолжена: он погладил воду рукой. Затем погрузил пальцы в черное стекло влаги и поспешно отнял, любуясь тем, как с кончиков пальцев срываются вниз жидкие серьги.
Антон стоял, прислонившись к стволу молодого дубка, скрестив руки на груди: если Таша действительно мне суждена, она пожалеет Муму сильнее, чем я, думал он.
Таша таилась в двух шагах сзади богомольца–ребенка, боясь спугнуть такое робкое благоговение перед жизнью. Ее лицо сейчас — цветущий куст дикой розы, внутри которого тайно зажжена ночная свеча. На трепетный свет слетелись тяжкие бражники и легкие брови, лилейные донца цветов, расшитые мелкою кровеносной ниткой, и губы из гроздьев лиловой сирени. На донышках белизны — одна к одной сжаты ресницы. Колебание свечи — смена эмоций… шум дождя — ожоги на коже воды… ветерок задувает глаза в мокрой листве…
Вдруг Муму мгновенным броском ладоней поймал неосторожную лягушку — и Таша убедилась, что он в прошлом циркач.
Брр… она ненавидела лягух, ее мутило от одного склизкого вида пятнистой кожи, и что же! уродец держал гадкую тушку с пучеглазым лицом как черт знает что! он потрясенно разглядывал драгоценность изумленным взором и осторожно вертел в руке безобразного уродца с карикатурными лягушачьими лапками…
Лягуха была напугана и колыхала морщинистым горлом.
Фсе у посеньки ф селце! — воскликнул Муму, протягивая им находку.
Ташу передернуло от отвращения.
И надо же такому случиться: внезапно шнурок, которым держалась навеска, лопнул от напряжения, ткань упала на землю, открывая на миг тяжкое зрелище злосчастья. Молниеносным движением защиты несчастный прижал руки к груди, заслоняя свое отчаяние от родных глаз, забыв выпустить земноводное из ладони………………………………совпадение двух отвращений было так тягостно тошнотворно для Ташиных чувств, что она вскрикнула от гадливости двух касаний: лягушачьей кожи и собачьего языка.
Правда, вскрикнула негромко, почти что тихо, а не так, как завопила молодая медсестра Брикстоунской больницы, когда внезапно вошла в комнату Джона Меррика и увидела при свете ясного дня ужасное чудовище в больничной постели, которое напуганно попыталось укрыться от ее крика, натягивая человечьими пальцами чистую простынь на ужас.
Но Ташин возглас они оба услышали и поняли смысл его: она вскрикнула от прилива гадливости и отвращения.
Красота взлетела с ее лица, оставив голую кожу брезгливости.
Уже после, заливаясь краской стыда и казня за то, что крепко понадеялась на себя и не справилась с истинным видом Муму (Ты чистюля! Чистюля! Какая ж ты дрянь! Гадкая, гадкая!), Таша опять припомнила детство, жутковатую сказку про Аленький цветочек, где добрый хозяин пустого дворца после долгих просьб на один только миг показался за дальним кустом купеческой дочке… он прошел только поперек дороги и пропал в частом кустарнике, и не взвидела она света, всплеснула руками белыми и упала на землю без памяти, слишком страшен был зверь лесной, чудо морское: руки кривые, когти звериные, ноги куриные, спереди–сзади горбы великие верблюжьи, весь мохнатый от верху донизу, изо рта клыки, нос крючком, как у беркута, а глаза были совиные.
Закрывшись наглухо, Муму вдобавок еще и скорчился клубочком, тычась черепушкой в землю и заслоняя руками голову так, что превратился в сплошной темный беззвучный комок стыда.
Отпрянув от дерева, благородный Антон, сверкая глазами, кинулся к страдальцу и поднял его — горбом — на руки.
— Какая ж ты дура, мой ангел! — бросил он (Пушкин) Таше в сердцах.
Она в жизни не слышала таких слов, обращенных к себе, и такого тона не слышала — и от кого? От самого дорогого человека на свете. Таша даже не узнала голос Антона в этом хриплом клекоте души. По инерции чувств она еще минуту шла за ним следом — Антон почти бегом нес свою легкую ношу к дачной калитке, — споткнулась об корень, упала на землю, расшибая в кровь локоть: он слышал ее падение, но даже не оглянулся.
Человек врожденного такта — Таша была поражена и собственной выходкой, и поведением жениха.
Одним словом, для двух столь чутких сердец эта ночная внезапная ссора ли, размолвка из–за Муму… могла бы, наверное, кончиться полным разрывом, если бы Антон (читай выше) не продолжал бы себя корить, что из всех вариантов жалости выбрал самый нетрудный, что его урод выносим, что… и т.д.
Терзаясь идеализмом, Антон утром пришел к заплаканной Таше в комнату для гостей на втором этаже — она уже собирала вещи! — и попросил прощения за вчерашнюю грубость.
Кирпичев извинялся, а Таша слышала в его тоне осенний ледок по краям лужицы и видела, что перед ней шли чередой головные слова от ума, а не от сердца. И этот рот видела — звук для расправы.
Она и не думала сердиться — да я сама виновата!
Антон осмотрел разбитый Ташин локоть, сменил тугую повязку, и все же…
И все же они решили временно пожить друг без друга, благо, дача отчима располагалась тут же в дачном поселке на Акулиной горе.
— Мне надо собраться с силами, — сказала она. Антон этих слов не слышал.
Но события рокового утра на этом вовсе не кончились.
Выскакивая из комнаты оставленной невесты, Антон слепо пролетел мимо поклонника Таши — Феррабоско. Тот тоже имел потерянный вид, и они оба словно и не заметили друг друга.
Паоло приспел жаловаться Таше на то, что его впервые в жизни покинуло вдохновение.
— Я оглох, Таша, — сказал он, стремительно входя в комнату…
Дело в том, что в то жаркое с грозами лето прошлого года Паоло вдохновенно сочинял прелюды (фортепьяно, малый оркестр духовых, ксилофон, ударные и маримба), которые посвятил памяти великого Мессиана, и которого Паоло считал почти что своим учителем. В Париже, где Феррабоско одно время посещал класс анализа и композиции в консерватории, наш итальянец молился в Рождество только в соборе Св. Троицы, где великий классик прежде служил органистом…
Так вот, прелюд сочинялся в манере самого маэстро, в “стиле пернатых”, где музыкальные инструменты имитируют пение птиц.
Подражая мэтру, Паоло каждое раннее утро на самой заре обходил с нотной бумагой в руках бодрые рощицы и перелески в окрестностях Акулиной горы, слушая пересвисты пичуг и вписывая фиоритуры прямо в партитуру своего гимна Мессиану и его титаниде Святой Франциск Ассизский.
Свой опус Феррабоско назвал, разумеется, Стигматы.
Чу! Вся русская роща уже начеку, все певчие птицы на ветках привстали на цыпочки. Луч!
Первой в зеленых потрохах жимолости оживает желтогорлая иволга (валторна с резонансами скрипок), цепко обхватив черными кольцами грузную ветку, закатив зрачки, сверкая радужным опереньем, еще нахохленная и чуть сырая от ночной мги, иволга пылко выдувает из клювика сладкозвучный шлейф красоты (сдвинутый в наивысший регистр).
Боясь спугнуть птицу, Паоло сидит на корточках, устроив на колене нотную папку, и поспешно, один за другим ставит карандашом в партитуру знаки верхнего переноса на одну, две октавы.
Заметив человека, иволга шарахается прочь в полет, и оттолкнутая ветка забрасывает птицелова ягодой жидкого бисера.
А вот вслед золотой валторне зазвучал в дурмане шиповника зяблик — медлительное вступление, горлышко до края полно звонкой родниковой воды, где булькают звуки, повтор ноты и — раз! — стремглавное ускорение трелеобразной фигурации, влетающей в акцентированную кодетту. Браво!
А что там?
Из лиловых клубов доносится дружным разом частый звук ксилофона, трубы и флейты. Паоло спешит на помощь прекрасной роженице сирени и, затаив глаза, наслаждается спелыми звуками райской грозы: черноокая горихвостка, робкая теньковка и певчий дрозд (в леопардовом крапе жреца) в полуобмороке чувств, топыря крылышки и дуя в певчие трубы, сладкогласным хором славят Творца всех звуков и голосов: Он дал нам красу мелькания в воздухе, дал нам свободу летать куда вздумается и цепляться где хочется. Он подарил нам небо, солнце и ветр. Он щедро раздал всякой певчей щелочке и каждой горластой норке вдоволь питья и еды и высоты небес. И траву вручил, и пух для гнезда, и яркие перья. А главное, мы разговариваем без слов — нам даровано! — одной только музыкой.
Рука Паоло в спешке души ставит в нотные сети мелодичные меты:
tico***tico***tico
или:
tioto***tioto***tioto
А вот поверх звучания флейты и пикколо из тенистой синевы близкого перелеска доносится молящий голос кукушки (малая флейта), и Паоло стремглав бежит туда, к перекатам сизых ку–ку, бежит, но не настигает с поличным мотив! — сладкоголосую нитку пасмурного перламутра обрывает крик пересмешника. За ним тут же накатывает впопыхах дробный стук дятла, и тут же почти одновременно вступает половодье радостных свистулек: журчание славки, речитатив теньковки, стаккато малиновки, той, что брызжет из клюва алмазными брызгами. К ней мелодично льнет порывистый зяблик, тот, что всегда ошибается в гаммах. А вот! резко властно издалека долетают из густого орешника коронованные золотом восклицания удода и следом — сладкозвучной гурьбой: пачкотня угольно–черной вороны (хриплое карканье в разных модуляциях), рубато сороки, капелюхи зарянок, флейтовый свист иволги.
У Паоло опускаются руки.
Он уже не в силах справиться с размахом столь грандиозного тутти.
Рука еще угрожает нотной бумаге пометками — фрулатто, триоль, легато, двойное глиссандо, но душа уже сдалась на милость победы.
На всем окоеме восхода просыпаются все новые и новые птицы, и вот уже пестрое облако гомона, вертясь на одном атоме, укрывает окрестности морским приливом лесных отражений.
Паоло пытается хотя б пересчетом усмирить пересвист музыки… 5 флейт, 3 валторны, 3 челесты… Напрасно! Его окольцовывает сверкающая ртутным зигзагом непереносимая алиллуйя соловья в зеленом пятне сырой от росы дикой розы. В одной струе сразу: и полубезумная флейта, и пьяный от тяги кларнет, и грозовой раскат фортепьяно, все три — в силках маленькой порции поющего вещества размером с пичугу.
Паоло молча трубит отбой, складывает сыроватые ноты в папку, ему требуется добавить в партитуру всего один–единственный звук от человека…
И надо же!
Добавить всего один только звук щелчка языком.
Как вдруг все разом померкло вдали, смолкла певучая рощица, и в этом безмолвии вдруг накатило и смачно отхаркнулось: тьфу!
Паоло попытался было справиться с вселенским плевком, но не смог — прелюд замер на одном–единственном воющем звуке……………………………, а если даже ему и удавалось отшагнуть от раны в сторону птичьего хора, то рай не спасал — все звуки музыки накатывали в низком регистре: клекот ночного сыча, малая флейта–козодой, бульк болотных лягушек, глухой лейтмотив горлицы бур бур бур.
Прочь от плевка!
Паоло спешно вернулся на дачу с роялем и призвал на помощь дружка (пару колес экстази), но музыка убегала сквозь пальцы, но немота не проходила, наоборот, сумма мрака росла, и вдруг в тени морозного морока ему стал ясен источник чернильного звукового сморчка — такой звук издает гаденький язычок клоуна под названием уйди–уйди, когда паяц туго–туго прижимает к губам бумажную струйку, свернутую улиточным домиком, и вдруг — бац! — дует изо всех низких сил в ту полую змейку смеха, и спиралька та стремительно разворачивается длиннющим языком хохмы, издавая при этом похабный липкий полузвук, полутруп: пру–руу–ууу…
От догадки (что именно передразнивает этот непристойный звучок, эта бумажная колбаска из задницы, которая выпростала свой обезьяний хвост посреди музыки) Феррабоско буквально заболел.
Еще вчера он кочевряжился перед зеркалом, и вот наказан! Воображение испачкано…
— Таша, я оглох.
— Ну что, что случилось, Феррари? — Таша любила переиначивать имена и фамилии и скрестила Феррабоско с моделью классной спортивной машины.
— У меня ничего не выходит, кроме каких–то гримас! — наслаждался Паоло жалостью Таши, пытаясь поцеловать ее холодные пальцы в узких кольцах. — Погиб мажор.
— Ты весь в лихорадке, — Таша вытащила свои пальцы из рук Паоло и ледком ладони проверила его горячечный лоб, — надо измерить температуру.
Как ему хотелось заболеть под ее присмотром.
Из пахучего холодка аптечного шкафчика доставался термометр, Ташина рука стряхивала ртутный столбик с верхних градусов вниз, так дирижер дает скрипкам знак резкого пассажного всплеска. Затем уютно холодело под мышкой.
— Что с тобой? — замечал наконец милый эгоист следы слез в глазах девушки. — Что с рукой? И почему ты плачешь?
Пауза.
— Мы чуть не расстались с Кирпичевым, — Таша несет к губам Паоло стакан холодного томатного сока, это крашеная кровь кукол из опуса Хиндемита “Лунный Пьеро”.
— Из–за чего?
— Я оскорбила нашего ребенка.
— Какого ребенка? — таращит глаза итальянец.
Таша прижимает палец к губам, и Паоло разом понимает, кого она назвала так мелодично.
Как видим, росский сюжет стремительно погружается в пучину частного бытия, в семейно/лично/интимный/узкий круг жизни. Вниз. В переплет веток одного гнезда. Совершенно иначе складывается история на Альбионе. У судьбы Джона Меррика вовсе иной вектор развития драмы — вверх.
Его личное несчастье шаг за шагом стало достоянием всего английского столичного общества, делом почти что национальной озабоченности. Первый шаг — это решение доктора Тривза и главного врача Брикстоунской больницы мистера Каргома поместить Джона Меррика — поперек правил — в отдельной комнате лечебницы, обеспечить его соответствующим медицинским уходом и человеческой заботой. И как ни жуток был облик пациента, поддержка ведущих врачей и старшей медсестры клиники вкупе с добросердечием Меррика постепенно сделали свое дело — персонал больницы встал на сторону несчастного (за одним исключением).
Подчеркнем редкую деликатность, которую выказали в больнице к монстру, так, никто не имел права вносить в лечебницу зеркало, чтобы бедняга лишний раз не увидел свое отражение. Даже в такой оголенный момент истины, когда доктор Тривз показывал анатомическое сложение урода своим коллегам, он демонстрирует научный трофей только через ширму — хирурги видят лишь силуэт Меррика на фоне яркой лампы.
(Ширма — вот еще одна краска британского духа, в этом смысле шторка, за которой человек–язык прячет свое уродство — выдержана в чисто английском стиле.)
За первыми следуют другие шаги вверх.
О неправильном клиенте становится известно попечительскому совету Брикстоунской больницы — над Мерриком нависает угроза неукоснительных указаний.
В этот момент за Меррика вступается тогдашняя законодательница моды, известная лондонская актриса миссис Кэмпбелл из театра Друри Лейн. Без малейшей позы, с благородством естественного поведения она с решительным порывом горячей человечности является к Джону Меррику прямо в больницу. Наступает один из самых волнующих моментов в жизни монстра — перед ним пленительная женщина, в глазах которой он читает любовь к себе! Я актриса. Вот мое фото. Это вам.
Спасибо. Я поставлю его рядом с фотографией моей мамочки…
Пауза. Меррика душит застенчивость.
Я никогда не был в театре…
Она замечает томик Шекспира в комнате монстра, и вдруг они вдвоем наизусть начинают читать “Ромео и Джульетту”!
Таинственный голос страдальца звучит религиозно и очень возвышенно.
(Одна из самых волнующих сцен в черно–белом фильме Дэвида Линча. В потоках контрастного света фигуры актрисы и Меррика сливаются в единый виртуальный фантом: темное зеркало обнимает светлое отражение).
— Вы не человек–слон, вы — Ромео! — говорит актриса. В ее голосе искреннее восхищение. У нее никогда еще не было такого партнера в этой пьесе.
Чудо случилось — Меррик и Мода стали друзьями.
Шаги в высоту множатся.
Поступок миссис Кэмпбелл попадает на страницы газет. Милосердие к монстру входит в обычай — к Джону Меррику в больницу потянулись другие гости. Многими движет тщеславие, но большинством — искреннее сострадание.
(По сути монстр — род увеличительного стекла, которое сначала наводится на человека, а затем начинает печь душу солнечной точкой ожога — сфальшивить при такой боли нельзя.)
((Странно и то, что Меррик (исчадье) — эталон и образец для нашей истории.))
Тем временем приближается кульминация общественного участия в судьбе одиночки — заседание Попечительского совета больницы. На нем один из попечителей устраивает доктору Тривзу настоящую головомойку. Гордецы строят свою карьеру на несчастьях ближних! Больница превратилась в балаган etc…
Тривз прячет глаза, то же самое он говорил вчера своей совести.
Но почему так спокоен главный врач доктор Каргом? Вот–вот почтенное собрание примет решение о выселении Джона Меррика из больницы — вон! И тогда бедняга погибнет на улицах Лондона.
Ах вот оно что… мистер Каргом почтительно встает с самой любезною улыбкой на постном лице навстречу шагам божества… он, торжествуя, представляет собранию внезапную гостью: Ее королевское высочество, принцесса Уэльская, леди Анна. Ваше высочество…
Попечители поспешно встают с тяжелых стульев с прямыми спинками. Все ошарашены.
Прошу садиться, господа.
(Принцесса читает письмо.) …Попечительскому совету Брикстоунской больницы (Тривз не верит своим ушам)… Я благодарю вас за проявленное великодушие к одному из самых обездоленных сынов Англии (на лице доктора Каргома победная улыбка)…
И подпись:
КОРОЛЕВА ВИКТОРИЯ.
Но вернемся к тоскующей Таше, которая утешает печального Феррабоско: не терзай себя, дурачок, музыка тебя не оставит, и все починится. Звуки не скудеют. Это только запинка, запинка и ничего больше. А сама твердит про себя — ты чистюля, Ташка, чистюля…
И печальный Пьеро верит своему божеству. (Мажор возможен!)
Тем временем в русло сюжета вступает шагами каменного гостя Ташин братец, сын ее отчима Андрея Карловича (для покойной Ташиной матери — пасынок) — Варфоломей Борцов.
К ее жениху он сразу отнесся скептически. Варфоломея коробил идеализм Кирпичева, который он считал про себя исключительным душевным слюнтяйством, и появление Муму в кругу двух семей встретил в штыки. Молодой Борцов был уверен, что монстрам не место в доме, что есть высшее право на то, чтобы не любить ни ближнего своего, ни первого встречного. И считать чужое уродство своею виной могут только душевно больные козлы вроде Антона. Человек не обязан быть человечным любою ценой, не обязан. Варфоломей жалел сестрицу, принужденную дуростью суженого сносить близость такого вот чудища с языком.
Если Антон святой, пусть стоит на столбе, а не женится, говорил он отцу, Таше и матери женишка Маргарите Павловне. Нельзя быть сине’й Синей бороды и святее римского папы. Всяким Муму место в клинике, за стеною с колючей проволокой, в смирительной рубашке, а еще лучше в банке с формалином на полке кунсткамеры! Каков Христос!
— Что вы хотите доказать своей штучкой, Антон? — спросил Варфоломей через два дня после его первой размолвки с Ташей из–за Муму.
(Выпал подходящий момент для допроса — жених пришагал проведать невесту на дачу к Борцовым.)
Оба демонстративно тыкали друг друга холодным вы.
— Все очень просто, Варфоломей. Я хочу доказать, что лучше вас всех, — ответил Кирпичев спокойным тоном, чуть ли не сухо. — Согласитесь, надо быть самым невероятным гордецом, чтобы терпеть рядом с собой такое сокровище. Так вот, я как раз такой вот гордец. Любуйтесь, какой я хороший и какие вы все говнецо. Это и есть простой секрет моего дурного поведения — все напоказ… А главным образом, я красуюсь таким манером перед Ташей. Русские женщины жалостливы, и уверен, что, приласкав штучку, я достигну в ее глазах такой высоты, с которой меня уже не стащить! Я сделаю ее рабыней своего подвига, чтобы затем никогда и ни в чем не давать отчета. Чтобы она и впредь не посмела спрашивать с меня каких–то ответов… Как видите, ларчик открывается простейшим ключом — я просто–напросто потакаю своим прихотям: любить ближнего как самого себя, защищать униженных, жалеть слабых и опекать весь прочий живой хлам… И нет никакой моей заслуги в том, Варфоломей, что причуда такого рода у людей почитается за нравственный образец. Если начистоту — это тоже похоть. Только шиворот–навыворот — сладострастие святости, сластолюбие морали, каприз гордыни. Теперь вы довольны?
— Вы что — смеетесь? — разозлился Борцов.
Облив себя такой яркой грязью с головы до ног, хитрец остался чист, как стеклышко.
— Мне вовсе не до смеха, сударь. Если цинизм существует, значит, у него есть законное право существовать. Ведь вы циник, не так ли? И от судилища этой вещи не дано никому уйти, точно так же, как от присутствия милосердия. Наверное, я милосерден, наверное. Но почему — не знаю. Просто я так устроен. Страдалец вызывает у меня жалость. Вы устроены иначе. У вас штучка вызывает отвращение инстинкта. А у меня — нет. Но сам себя я так не устраивал. Тут мы квиты.
— Вольно вам ерничать, господин невропат, сколько душе угодно. Только запомните — я сделаю все, чтобы ваш брак с Ташей не состоялся. И не позволю вовлечь сестру в такие кегли. Юродствуйте без нас!
— Она вам не сестра, — сухо сказал Кирпичев.
Справедливости ради надо заметить, что Антон ошибался, считая, что вид Муму вызывает у Борцова инстинктивное отвращение — нет, нет, Варфоломей не испытал при виде бедняги ровно никаких чувств. Ни ужаса, ни брезгливости, ни отвращения, ни сочувствия… может быть, любопытство?
Борцову очень захотелось узнать, как поведет себя урод с бабой в постели и она с ним?
Ближе к вечеру Борцов властно зашел на веранду того уютного флигеля, где жил уродец: при виде такой решимости Муму торопливо встал из кресла–качалки, словно к нему явился сам больничный санитар (руки по швам).
Варфоломей был пьян.
— Надо тебе показать жизнь. Иди за мной, уродина. После спасибо скажешь. Ну!
И крепко схватил его за руку.
Муму привычно снес оскорбления и послушно вышел наружу из домика, а затем так же безропотно сел в машину, туда, где было указано, — на заднем сиденье.
В тот час он был одет в подростковую курточку Антона мышиного цвета на металлических пуговках, в несуразные штаны и черные кроссовки. Так и вертелось на языке: ну настоящая обезьяна!
На лице белела марлевая шторка. (Этот мир холоден даже под солнцем.)
— Скажи–ка, образина, ты когда–нибудь целовался?
Вопрос напугал Муму до такой степени, что Варфоломей вновь расхохотался — у исчадья был настолько забавный вид, что… что, схватив его руками за уши слева и справа в тиски хмельных пальцев, Варфоломей притянул лицо страшилы к себе под губы и влепил Муму смачный пьянцовский сырой розанчик — целил в лоб, а угодил поцелуем в щеку.
В этом лобзании было что–то страшное, неземное — какое–то сладострастие амикошонства, печать причастия к отпадшему существу и наслаждение извергнутой из нутра человечностью. Так, наверное, целует мертвую красавицу в гробу старый надушенный пердун селадон, который явился на похороны внучатой племянницы, как на свадьбу, с красными цветами и в черном костюме. Вот он берет пергаментными руками ее спящую голову и, слегка вытянув из домовины лицо, сладострастно целует сургучом в губы покойницу под ропот собравшихся… Борцов даже слегка отрезвел, любуясь со стороны ожогом, какой произвел его крепкий розанчик на бедолагу.
И Варфоломей разжал пальцы, выпуская на волю пунцовые уши.
— Сто это? — капнул звуком Муму.
— Пацелуй от сирца! — расхохотался Борцов, передразнивая пичугу.
Муму никто никокта не паселофал.
— Хочешь, еще влеплю по бисквиту, — ликовал Борцов над слезами маленькой обезьяны. — А теперь заткнись, и ни звука, пискля. Противно слушать, как ты квакаешь своей жопой.
Урод затих, забился в угол сиденья — извините, что я живу, — Варфоломей включил кассетник с альбомом “Ю–ТУ”.
Из–за своей робости Муму видел только спинку кресла прямо перед собой.
(* Меррик разглядел доктора Тривза спустя месяц своей жизни в госпитале.)
Когда подъезжали к Лубянке, где можно всегда подцепить блядеху, Борцов выключил музон и спросил у Муму, была ли у него хоть раз в жизни женщина. Муму сначала не отвечал, но, когда Варфоломей давнул голосом, отрицательно покачал головой — нет. И покраснел! (Тут впервые он стал волноваться.)
— Нет — так будет, — мрачно улыбнулся Борцов. Он оказался прав — урод был девственником.
Притормозив “Вольво” за кассами “Аэрофлота” напротив бритоголового сутенера, Борцов стал добывать проститутку. У этих сук волчий нюх, и что–то разом насторожило пастуха муз. Музагет принялся во все глаза изучать через стекло странного фраерка со шторкой на роже: взгляду необходимо озарение, как сияние необходимо блеску моря, лунной дорожке, глянцу маслины, глазу совы. Глаз совы — огненно–пылкий, он пронзает Ночь, и незримое становится зримым. Условие одно: чтобы видеть до зги, уголь должен сгореть дотла. А видеть — участь алмаза.
— Тоже клиент?
— Да. Это мой брат — олигофрен. У него никогда не было бабы. Хочу побаловать паренька перед смертью.
Борцов понимал, что врать тут нельзя. Блядь ведь сразу же начнет куковать по мобильнику правду–матку про обезьяну, и тогда ему тоже не поздоровится.
— А что у него с мордой?
— Заячья губа. Но это не заразно.
— Ты с хатой?
— Нет.
(Значит, едем под их крышу, где все схвачено.)
— Сколько надо мохнаток? — успокоился Аполлон.
— Одну ему хватит. Я только помогу братцу надеть баллон, чтоб девушка не промокла.
Сутенер пожевал губами, прикидывая, сколько заломить с пиджаков в “Вольво”, и назвал кусачую сумму, очень кусачую.
— О кей, — кивнул Варфоломей. Была у него такая сумма. Была. Ради кайфа проклятой души он был готов потратиться, готов, и кроме того (подчеркнем) Варфоломей искренне считал, что делает уроду доброе дело и в этом смотрится ничуть не хуже, чем христосик Антон (пусть против шерсти, пусть!).
— Половину вперед, — страховался бритоголовый.
— По рукам.
Сутенер поспешил к подсадной машине в устье Малого Черкасского переулка, где битком сидели накрашенные суки, и долго колдовал, прежде чем вывел за наживой самую драную черную кошку с собачьими глазами в колких ресницах.
— Привет, мальчики, — нервничала усатая брюнетка, оглядываясь на Муму, — только без извращений. И учтите, он поедет за вами.
Аполлон миролюбиво кивнул круглой башкой, забрал аванс и дал отмашку. Подрулил черный “Опель Фронтеро”, где скалил золотые зубы веселый водила.
Тронулись.
От женщины так ужасно пахло духами и кожей (как от микстур в шкафчике санитара), что Муму зажмурил глаза. И все же… все же блядеха первая почувствовала, что уродец возбужден и молчит с тайным ожиданием чуда. Кинув сумочку на колени, прижав бедолагу бедром, она принялась прихорашивать бледную мордочку мазней морковной помады по страшноватому рту.
— Он точно ни разу не трахался? — трусила проститутка, кося левым глазом на шторку. — Сюда рули! — И показала рукой куда ехать дальше.
Доехали за двадцать минут.
Стоп! Бля вышла первой. Тут же юрко подкатил черный эскорт. Из–за стекла помахали лапой: мы тута… Борцов вытащил образину из машины (Муму по–прежнему не оказывал ни малейшего сопротивления), и в тесноте маленького лифта, в грозовой близости огромных грудей за вырезом лилового мини несчастный первый раз крепко стиснул веки.
— Не бзди, парнишка, — сипло хохотнула шлюха нервным смехом, пуская в лицо клиента сизый пар сигаретного облачка, и деловито запустила крашеные когти (на ладной ручке, как у Джона Меррика) в пах девственника. — Торчит!
Муму раскрыл очи: человек дрожит на ветру бытия от священной робости к жизни.
Посе мой!
Курва подняла вверх пасть маленькой хватки, но тронуть шторку рукой так и не решилась.
Варфоломей вкушал блаженство при виде двух кроликов в клетке.
— Приехали.
— Тащи его за руку!
Шлюха ветерком повлекла смиренное перышко.
Они вошли в засаленную квартиру, где посреди пустой комнаты страшным квадратом похоти алел станок проститутки, накрытый покрывалом из адского атласа в турецких огурцах. А прямо над лежбищем свисало с потолка малиновое вымя с пучеглазыми лампочками. Борцов с кайфом расположился в кресле–качалке посреди зрелища: держись, братец кролик, сейчас тебе покажут манюрку.
На тахте зачем–то лежал гигантский резиновый мяч.
— Ты будешь смотреть или трахаться? — дергалась проститутка, сдирая через голову платье вместе с наклеенными ресницами. — За гляделки плата как за работу!
Весь этот заворот кишок ей был вовсе не по душе, и она пыталась сдуть чувство в сторону, как пену с пивной кружки: не поверите, она робела перед странным человечком, которого принялась раздевать, как ребенка или большую куклу (какие–то мамкины заботы, твою мать!). Первым делом сняла курточку, затем принялась за рубашку. Расстегнула пуговки. Рраз! Он по–прежнему был ни жив, ни мертв. Ни звука. Ни жеста. Ни кровинки в лице.
Варфоломей корчился от смеха. Голая потная образина с дыркою между ног, в униформе порока: черные кишки чулок на морковных застежках, присев на корточки, сидела по уши в дерьме — копалась в потрохах недоноска! Бля принялась материться. Мат хоть как–то вывозил мразь из души. Долой майку. Глазам открылся синеватый простор тщедушного тельца с лихою наколочкой…
Что там? Любопытствовал Варфоломей. Держи язык за зубами, читала дырка. Борцов так и покатился со смеха из кресла–качалки: ха, ха, ха. Теперь брюки — рраз! Малыш снова зажмурился. Ага! На виду секрет кролика — дамская рука нашла искомое — амурную стрелку, заостренную докрасна жалким желанием мальчишки, которого первый раз раздели донага в школьном медпункте. Да он вправду целка!
Посе мой…
Эй, он немой? Раскрой зенки! И пятипалый хваток осторожно потянулся к чистой марлевой шторке (больше на Муму ничего не осталось), крашеные коготки несмело оттянули преграду, давая оку шанс заглянуть в узкую щель. Глаза шлюхи обваривает крутой кипяток, а голос нервно свивается змейкой. Ну и кила! Во хобот! Ты видел? И рраз — она содрала с лица на резиночке марлю, открывая земле и небу несчастье страдальца.
Муму стоял ни жив ни мертв (руки кулачками по швам) с двумя нагими стыдами вверху и внизу тела, выпучив глаза из орбит на колую плять с колыми тиськами и с дряблыми сизыми веками старухи по центру жарких персей: он даже не осмелился заслониться руками.
Посему им не соффестно?
Бля, смеясь, забрала язык в ладони, насмешливо взвешивая: Ого! Ну и болт. Жаль не стоит. Во блеванул, елы–палы!
Вид щелкунчика, который показывает миру огромный язык, был настолько внезапен, что Борцов вдруг подавился смехом и затем растерялся — что–то, похожее на стыд опахнуло его душу взмахом ледяного крыла, и это нашествие совести было так внезапно и так некстати, что наш испытатель добра впал в совершенный раж, пытаясь избавиться от сочувствия к маленькой макаке с двумя хвостами для похоти.
— Клади его на спину! — Варфоломей вскочил с кресла–моталки (Муму снова закрыл глаза) и стал легонечко нахлестывать уродину по щекам: открой зенки, гад. Смотри! Ну же! В том, что ублюдок, зажмурившись, не желает как бы участвовать в том, что с ним творят, Борцов почувствовал пусть тихий, даже тишайший, но все–таки вызов: я ни за что не с вами, люди.
Схватив в охапку голыша, Варфоломей зло уложил его на тахту (рядышком с резиновым мячом), приказав проститутке садиться манюркой верхом на несчастного.
И тут в Муму сработал рефлекс защиты.
Он поддел мяч ногами — оп–ля! — и принялся ловко крутить желтый шар движеньями пяток.
(Несчастный показывал свой цирковой номер.
Раньше это всегда помогало — люди вокруг вдруг становились лучше. Смеялись и аплодировали.)
— Ну и мудила, — Борцов ударом отбил мяч в угол. Прыгучий желток с обидой покатил по полу.
Здесь нет места увещеваниям и милостям. Но есть потусторонний призыв к отражению атаки, вечная игра бытия в человечность. Прыжки и гримасы партнера по вечности.
Страдалец закрылся ладошками.
— Садись на придурка!
Шлюха нехотя стала усаживаться, но вид обормота с лицом, закрытым руками, был столь дик и жалок, так жалобно пискнули косточки под тяжестью жопы, что, матюгнувшись, бля взбунтовалась:
— А пошли–ка вы все на хер! — соскочила с денег и набросила свекольный пеньюар на плечи: она сама не могла понять того, что с ней случилось. Вроде бы ей стало не по себе от жалости к такому вот уродцу–пентюху с голым торчком…
— Плати и уматывай. Забирай обезьяну. Дрочи его сам, елы–палы.
И! Решающий момент. Ее рука против собственной воли потянулась к краю накидки из крови алого атласа в турецких огурцах и — надо же — набросила ткань на лягушонка… хотя бы краем угла прикрыть стыд.
(Каков нужен алмазный напор всех вышних звезд, чтобы шевельнулся всего лишь уголок легкого покрывала на лежбище у проститутки.)
Борцов показал лахудре шиш. Пошел ток по электрошнуру:
— Сядь назад, сучка!
Тогда бля метнулась к мобильнику с набранным номером и давнула на кнопку вызова. Варфоломей мигом сообразил, что это значит, — метнулся к двери, пулей вылетел на площадку и — вверх по лестнице, сломя голову за край нашего сюжета, а Муму остался один на один с жизнью без копейки в кармане, чтобы от нее откупиться… через полчаса человек–язык стоял нагишом на кухне, босиком на столе, голышом посреди смеха блядей и сутенеров. (Его раскусили — сунули в руки шарики, и бедняга без ропота, плача, жонглировал ими.) Кто–то мазюкал дурилку огоньком сигареты по коже, кто искал булавку — позабавиться языком… но…
Veto.Veto…
Закроем глаза эпизода двумя медными пятаками, как закрывают в деревне глаза покойнику, чтобы он не видел больше дурных снов. Принесем продолжение дикой сцены в жертву общей идее этого текста, а именно — оправданию всякого человека.
Бог им судья!
Здесь как раз будет уместно и кстати сказать, что радость от издевательств над безропотным, беззащитным, блаженным близким (чувство сладкокровия) испытывает не только человек русский по месту рождения.
Казалось бы, жизненная буря оставила в покое человека–слона, он обласкан самой королевой Викторией, ему покровительствуют принцесса Уэльская Анна и законодательница мод актриса мисс Кэмпбелл, его окружили стеной защиты врачи и медсестры Брикстоунской больницы во главе с доктором Тривзом и мистером Каргомом. Но нет же! Нашелся внутри гуманной крепости один обычный человек человеку — волк, дежурный ночной кочегар, безымянный Зеро. Рослый детина с пивными щеками. Мрачноватый верзила с чувством прекрасного. Узнав об уроде, он сразу же, в первую ночь дежурства устремился к запретному лакомству. Открыл без спроса и нараспашку дверь в палату Меррика. (Тот прянул с кровати.) Ого! Вот так номер! Да ты ж настоящий красавчик, твою мать!
Низкий человек радуется кошмару плоти — наконец–то он видит человека, который хуже всех!
А ну–ка выпей, миляга!
Обхватив череп Меррика, который пытается спрятаться от новоиспеченного садиста под тонюсенькой простыней, который протягивает навстречу мировой злобе — пощадите! — умоляющий жест — изящную дамскую ручку, привинченную клешней к кошмару… Напрасно!
Кочегар с хохотом сладкокровия витой жилой льет в рот чудовища пьяное зелье из бутыли джина.
Алкогольная жижа, булькая чревом змеи, тонет во рту человека–слона.
Да ты что — немой, гад? …и так далее.
Поражает дьявольская интуиция кочегара, который мигом проник в тайну душевной (священной) робости Меррика (простите меня за то, что я живу на вашем белом свете, простите ради Бога, умоляю, простите!) и, издеваясь над больным человеком, был спокойно уверен в том, что тот ни в коем случае не пожалуется доктору Тривзу и будет молча сносить и терпеть до конца все будущие расправы.
Больше того! В голове кочегара Зеро круглым куриным яйцом созревает мыслишка, как можно подзаработать на долготерпении монстра — в следующий раз он тащит к Меррику ночную вереницу зевак из ближайшего паба. Господа! кто хочет посмотреть на моего черта? Всего — пять пенсов! И в опрятную комнатку Меррика, где он с благоговением расставил на комоде картинки, где он целыми днями клеит из бумаги собор, вваливается пьяная злобная жижа. Кто–то вопит от испуга, кто–то покатывается со смеха. Человек–слон! (А мы–то уже знаем, какая душа щегла и птенца заключена в этом панцире, под фиброзными опухолями.) И однажды ночное столпотворение клоаки кончается вакханалией блядех, которые скопом валятся на кровать к Меррику, тискают, волокут, танцуют с уродом, пока не появляется максимум глумления — зеркало. (Линч снимает ораву только лишь как какофонию звука, смена кадров этой блистательной сцены подобна переменам в листах партитуры — сначала линчуется звук, все остальное следствие этого линча.) Невесту с хохотом кровотечения передают из рук в руки для встречи с желанным суженым. И вот он, ледяной поцелуй отражения! Смотри на себя под венцом с рожей в фате!
Смотри!
(Одно возможное оправдание: как красота открывает в душах восторг умиления, так уродство вскрывает гнойник умаления ближнего.)
Пользуясь свалкой пьянчуг, хозяин аттракциона уводит с собой Джона Меррика и этой же ночью спешно увозит похищенного на материк: иди ко мне, сокровище мое, приговаривает Байтс, потчуя монстра порцией плетки.
Его окуляры мутны прежней силой плевка.
Урод — после библейского кредо об Образе и Подобии — считается не материнской бедою, а злющей карикатурой на сам образ Божий. Уродцев убивали сразу же после родов. Слух о появлении на свет там–то у той–то уродины заставлял сердца простых христиан сжиматься от страха. В исчадье ада видели недобрый знак, плод совращения девства самим князем тьмы, предзнаменование бед, стряпню суккубов, наконец, испражнение дьявола на образ Заглавия мира.
Встреча святого с химерой была всегда полна драматизма.
Так, известна легенда о молодом Франциске Ассизском, который встретился по дороге в Ассизи с отвратительным двухголовым уродом. Гурьба нищих несла омерзение света на носилках, — ведь они кормились от подаяний монстра. И той милостыни хватало на всю пьяную ораву. С показной почестью ватага волокла страшную ношу в Перуджу на праздник Святой Богоматери.
Монах пошатнулся.
Вид страшилища в двух шутовских коронах на головах с распятием в шестипалой руце нанес благочестию страстного юноши удар неимоверной мощи: Франциск вдруг усомнился в Благости Божьей.
Чу! Душа его потеряла дар речи, готовая сорваться с кончика языка чуть ли не богохульством, и небосвод над головой святого тотчас облило свиною кровью, где нависли кусками багряной ветчины с потолка облака.
Не в силах продолжить прежний путь к дому, Франциск удалился с дороги в тенистую глубь масличной рощи, где стал потрясенно молиться, спрашивая Бога, зачем он позволил тайне рождения, которая всецело подвластна только одной его воле, порождать из самых глубин источника чистоты такое вот исчадие благодати? После встречи с которым даже он стал сомневаться в самой Лилии.
Ведь Богородица непорочна? А значит, непорочна и красота?
Но разве роды такого страшилы не есть глумление над самой Христовой купелью? Не хохот ли это над Благодатью?
Если ты, Господи, не дашь мне сейчас же ответа, взмолился страстный юноша, я потеряю чистоту веры и родник мой навсегда замутится илом сомнений.
И тогда Господь (рассказывает легенда) послал святому ангела–вестника. Ангел тот держал в руках золотую иволгу и чернокрылую галку, и, встав перед молящимся, Ангел сказал: внимай и смотри.
И перемешав певчую иволгу с хриплоголосой галкой, слепил из двух разных птиц пестрого жаворонка с парой зазубренных крылышек, приставших к тельцу, как лист чертополоха. И выпустил из ладони живую птаху небожителем в небо над масличной рощей.
И пичуга тут же ликующим пением — аллилуйя — озвучила окрестности рощи.
Встань с колен (сказал Ангел) и ступай с Богом в душе своей.
Из чистого родника тайны рождается голос Господень. Из ясности Помысла творится звучание Слова Его. Блистая несокрушимым алмазом веры, стоит оно в Начале у мира. А какова оболочка у звука — свирель ли, жалейка ль — Богу не важно, лишь бы она пела осанну.
Иордан течет и через курчавый изумруд виноградника, и через плоский овечий брод, где вода его мутнеет от теплой дроби от чрева скота. Но звонкий ясный радостный звук журчащей быстрой воды притом не тускнеет в навозе — потому что Господь небрезглив, а Иордан не ищет особых чистых путей для потока. И душа алмазной воды не чернеет.
Словом, Слово никогда не покроется язвами или паршою проказы, и ржа звук не выест, и купель Богоматери останется непорочной и потаенно упокоится под чистым покровом лилейной Тайны. Солнце заливает равным сиянием благодати и корону волхва, и коровье стойло в хлеву, и алмаз Бальтазара, и головешку в руке пастуха. Все выходит благим из рук Божиих. Аминь!
Ангел погас.
Облака цепью дамасских роз тронулись в пунцовый путь по лазури.
Жаворонок пел в сияющем нимбе.
Тень птицы трепыхалась на лице юноши с таким пылом, а свет солнца моргал с такой силищей, что тот не мог видеть небо без слез.
Франциск легко встал с колен и, догнав толпу нищих, попросил местечка у носилок, чтобы тоже нести урода в Перуджу на праздник Святой Мадонны.
Нищие не захотели было пустить к поручням молодого монаха, но тут сверху вмешалось само отродье, — он велел потесниться сброду и дать святому искателю место для ноши.
Весь путь до Перуджи двухголовый урод говорил с Франциском одним ласковым и журчащим, как струйка витой воды, голоском ребенка.
И оба в один голос славили Всевышнего.
Но вернемся к сюжету.
Антон нашел Муму только на третий день — спасла чудесная предусмотрительность: в кулачке несчастный держал визитку с обращением к людям, которую на всякий случай напечатал Кирпичев заранее на обороте картонки. Вот оно.
Обращение: граждане, просим вас позвонить по указанному телефону и сообщить о местонахождении этого больного человека. Он не представляет ни малейшей опасности и совсем беззащитен! Вознаграждение гарантируем.
Все трое суток Муму, согнувшись в три погибели, закрывшись руками, — комком — провел в подъезде того самого дома, куда его привез Варфоломей Борцов и где его после терзали сутенеры. Скорчившись у железной двери в подвал бойлерной, куда вела цепь цементных ступенек.
Его принимали за бомжа.
Записку Муму держал в протянутой руке (* тот же самый жест пощады у Меррика) так, чтобы ее было хорошо видно, но никому из жильцов не было дела до того, что грязь, пряча лицо, тянет грязную руку с просьбой о милости. В последний год века Москва как никогда огрубела сердцем: бомжей развелось в столице, как вшей на паршивой дворняге.
На второй день записочку отняли жестокосердые мальчишки, но звонить никуда на фиг не стали. А обнаружила обращение одна из мамаш, обыскивая карманы сына в поисках черт знает чего. Она, разумеется, тоже не стала звонить, а выкинула визитку в мусоропровод, но картонка Божьей милостью прилипла к днищу ковша, и ее обнаружила поутру баба — уборщица подъезда. Она сразу поняла, что речь, видимо, идет о том отродье, что уже четвертый день обитает в подъезде на правах бездомной собаки и… и чудо случилось.
Она позвонила: алле? Это вы писали записку? (* грубый голос пьянчуги Байтса).
Бог мой, когда они с Ташей нашли Муму, несчастный все еще слепо тянул навстречу пустоте свою руку, словно в ней по–прежнему белела визитка. Антон наклонился — от Муму пахло мочой. (Но Кирпичев сразу понял — его обоссали для смеха.)
— Муму, родненький, — вырвалось у Таши.
Услышав ее голос, страдалец открыл сиротские глаза.
Не припрал коспоть, сказал он виновато.
Антон был потрясен — ни голос, ни взгляд Муму не потерял прежней кротости: простите, ради Бога, что я живу.
Закутав горбатенького в одеяло, Кирпичев вынес беднягу на свет к машине, и для Таши вновь начались тайные муки гадливости. Конечно, она не могла не почувствовать терпкого амбре. (Опять подступила дурнота!)
На него мочились, Таша, объяснил Антон. (Боже мой, почему безропотное творит злобу? а ропот сторожит зло? Почему беззащитное провоцирует гнев грехов, а оскаленный грех заговаривает кроволитие?)
Таша залилась краской.
А когда Муму привезли на дачу, поставили под струи горячей воды в душевой кабинке (как нашего ребенка), закрыли наготу лица новой накрахмаленной шторкой, усадили поспешно на скамью в ванной комнате — картина кровавых отметин так поразила Ташино сердце, что подлое чувство тошноты отступило перед видом на садизм сладкокровия.
Вот заметы того злоречия:
Кто–то жадно и подло исписал кожу Муму на груди, и на спине, и на ягодицах губной помадой и черным фломастером.
Сначала шли обыкновенные матюги на ху и на пи, затем рука писавшего изощрилась: болтун, придержи язык!
Все ноги и бедра Муму были в сплошных синяках от щипков и пинков.
Волосы под мышками были опалены язычком зажигалки. Кожа вздулась волдырями мелких ожогов.
В голову чья–то злая рука долго и пьяно втирала горчицу.
Глумясь над человеком, проститутки накрасили ногти на ногах малиновым лаком.
(Прервем мартиролог людской злобы. Veto!)
Наконец, в языке, под черной коростой рука Антона нашла головку булавки, но грубые пальцы его не смогли уцепить занозу, и тогда верная Таша пришла на помощь. Ее ладонь нырнула под занавеску (Муму зажмурился от близости милосердного личика), пальцы вслепую отыскали больное место, и она осторожно вытащила острие из кровоточивой кашицы.
Человек–язык впервые застонал от боли.
Таша закусила губу, чтоб не разнюниться: боль одинакова для нас, смертных. И это единственное, что по сути объединяет всех, всех. И она больней смерти и острей любого счастья.
Она прослезилась, и горячая капля упала на кожу Муму в точке солнечного сплетения.
Донк! Tioti — tioti…
— Какие свиньи, — прошептала она, показывая жениху булавку в кровавой слизи.
— Это паника, Таша, а не злоба. Они не хотят жить всерьез!
Таша не поняла, что значит паника, что значит всерьез, но постеснялась переспрашивать Антошу: надо запомнить, после сама разберусь.
Вот это после:
Человек–язык стал шоком отчаянной подлинности присутствия одного существа перед другим. Тут никак нельзя было отвертеться! Его взаправдашняя явность взывала к ответу, к кошмару присутствия ответной подлинности, от которой всегда убегают. Он окружил сброд стеной. И люди очутились в пантеоне сущего. Вот почему стряслась паника, а не просто злоба, не просто глумление, не одно только лишь измывательство. Нет! это был страх людей (ужас, боязнь, трепет) перед подлинностью самих себя, людей, принужденных уродом к переживанию бытия к смерти.
(* То же самое фиксирует Линч, впуская зеркало в эпизод ночной вакханалии зла в Брикстоунской клинике. В том стекле отражается не страхолюдность лица одного лишь Джона Меррика, а страх и людность Страшного суда.)
Людей при виде Муму выворачивало от подлинности.
Не злоба, а кровохарканье смыслом. Не измывательство, а рвота эмоций, не надругательство, а желание выблевать свою смерть жижей на мраморный пол.
Вот откуда паническая мазня губной помады, улюлюкание зажигалок, фломастеров, спичек, иголок, горчицы, булавки… все это есть лишь злосчастный порыв затушевать прилив сущего, отвертеться, отпрянуть, отбояриться, отменить кошмарную серьезность призыва быть, панически испражниться смертностью из себя в осаду ничто…
Рвота бытием — вот что такое участь профана!
Красная жижа на белом.
Желтый язык горчицы, отвисший, как блевотина, смыслом.
Таша с содроганием отложила окровавленную булавку, вытянутую из коросты, на туалетный столик, где разом в гладкой голубизне фаянса появляется узкое розоватое перышко — отражение муки. (Желание сущего приукрасить жизнь — неистребимо.)
Муму усе не польно, кротко пытается вмешаться человек–язык в происходящее чудо: его жалеют. И кто! Женщина, на лицо которой он даже боится смотреть, так от слез лучатся ее выразительные глаза.
Вторая слеза упала на щеку Муму.
Донк… tioto… tioto…
Ее живительная головка, как венчик цветка, колеблется на фоне окна, где млеет в хмурой лазури жемчужное пятно света (* жаворонок Франциска Ассизского). Чистый звук благодати, дивное тутти в мажоре фиоритур. Прижмуренный глаз бедняги легонечко, словно дуя на рану, следит за колыбелью цветка над своей головой и трепещет певчей пичугой в руке грозного ангела. Так дрожит сквозь прозрачную кожу ручья рябым золотом форель, стоящая на перекате. В этом месте звук набирает пылкого блеска (совсем как у Джона Кейджа).
— Муму плохого мнения о людях? — с печалью гнева спрашивает Таша израненного человека. Пауза.
Муму хосет пыть махоньким и шить тут, и он, робея, впервые в жизни решается на отчаянный крохотный жест появления души (* зяблик, привстав на цыпочки на ветке терновника, готов вот–вот запустить трель в тумане куста).
Палец Муму показывает на Ташин кармашек на рубашке.
(Она в тот час была одета в джинсы и белую мужскую рубашку с накладными карманами на груди.)
(Он не понимает, что чувство, которое обходит по самому краешку берега чайка, — это безнадежное чувство влюбленности, и никогда не узнает об этом.)
— Как ты туда попал? — путая ты и вы спрашивает в который раз Кирпичев. — Кто вас увез с дачи?
Человек–язык не отвечает на этот вопрос: он не хочет мстить ее брату. И каждый раз в ответ закрывает глаза.
— Кто бы мог сделать такое? — Антон обрабатывает каждую ранку холодком борного спирта. Режет ножницами полоску лейкопластыря. Ставит заплатки.
— Может быть, это Варфоломей? Он был таким приторным все эти дни. (Таша вдруг стала рассеянной, она думает о свадьбе. Быть ей или не быть?)
— Да, — согласился Антон, — пожалуй, это он. Устроил, чтобы доказать себе: я тоже умею сочувствовать и покруче вас, лопухи. Но там, кажется, все сорвалось…
Веки Муму дрогнули, и Таша прижала палец к губам: тссс…
(Оба смутно догадываются, в чем была суть похищения — sex.)
А вечером Таша пришла к Муму прочитать “Муму” Ивана Сергеевича Тургенева. Тот никогда не слыхал про тургеневскую муму. Что это кличка хорошей собаки — не знал. И ему никогда в жизни вслух ничего не читали. Натянув простыню до половины лица так, что были видны только глаза, Муму с трепетом малыша выслушал за два часа всю историю бедного дворника Герасима и его махонькой белой собачонки с длинными ушами, пушистым хвостом в виде трубы и большими выразительными глазами (* как на лице у Таши).
Итак, Муму выслушал за два часа проникновенного чтения…
Сначала — про то, как немой деревенский великан долго привыкал к жизни в городе, про то, как он чисто–чисто подметал барский двор, про то как он построил себе в каморке кровать из дубовых досок на четырех чурбанах. Затем про то, как старая важная барыня приказала дворецкому женить пьянчугу башмачника Капитона на прачке Татьяне, а ведь ее еще раньше горячо–горячо полюбил сам немой! про то, как хитро обвели Герасима вокруг пальца — напоили прачку водочкой, — чтобы тот разлюбил Татьяну. Немой терпеть не мог пьяных. Затем про то, как в день свадьбы башмачника на его невесте Герасим так усердно чистил и тер лошадь, что та шаталась, как былинка на ветру, и про то, как через год Татьяну с пьяницей мужем барыня отправила и вовсе в деревню. (Муму потрясенно слушал читающий голос, и все переживания сюжета ответно читались в его глазах.) Затем про то, как однажды вечером Герасим спас из воды небольшого щенка, белого с черными пятнами, который, несмотря на все свои старания, никак не мог вылезть из воды, про то, как Герасим вытащил щенка, про то, как тот дрожал всем мокреньким телом, и про то, как Герасим спрятал беднягу за пазухой. Затем про то, как немой принес его к себе в каморку, и про то, как напоил его первый раз молоком, а щеночек не умел сначала лакать. Тогда Герасим ткнул его мордочкой в чашку, и собачка стала пить с жадностью, фыркая, трясясь и захлебываясь, а немой тогда засмеялся. (Муму тоже издал радостное мычание.) Так он всею душой полюбил эту беленькую собачку взамен утраченной навсегда невесты. Затем про то, что ни одна мать не ухаживала за своим ребенком, как Герасим ухаживал за найденышем, про то, как собачка выросла в ладную сучку испанской породы, как ее назвали Муму, и про то, как однажды она зарычала на барыню и та приказала согнать Муму со двора. (На глазах Муму — слезы. Он готов разреветься от жалости.) Затем про то, как дворецкий Степан украл Муму и продал покупщику (от испуга наивный Муму невольно схватился рукой за рукав Ташиной блузки. Простая душа!), про то, как бедный Герасим целых два дня и две ночи искал свою любимицу, а умная собачка сумела сбежать от покупщика и вернуться к хозяину. Затем про то, как Герасим прятал Муму в каморке от злой барыни, и все же она узнала правду и приказала отнять у немого его сокровище. Затем про то, как дворня пыталась силой выполнить приказание хозяйки, и про то, как Герасим показал людям знаками на пальцах, что сам берется уничтожить Муму. Затем про то (тут они с Ташей уже вдвоем тихо плакали), как Герасим взял с собой Муму, затем нашел два кирпича и сел в лодку, долго–долго греб по реке, и вот бросил весла (читала Таша сквозь слезы), и стал прощаться с Муму, приник сначала бедной головушкой (у Тургенева написано было головой, но Таша прочитала/прошептала головушкой) к Муму, затем выпрямился, поспешно окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею Муму, поднял над рекой, в последний раз посмотрел в выразительные глаза… Она доверчиво и без страха поглядывала на него и слегка махала хвостиком. Он отвернулся, зажмурился и разжал руки…
На этом месте Таша читать перестала, встала и поспешно захлопнула книжку.
Сабаська спасась? Подал голос Муму. Один только нос торчал на виду из–под простыни.
(* Как и Меррик, он тоже обороняется от натиска жизни простынкой).
— Да, спаслась, — Таша, пряча глаза, потрепала его нежной рукой по голове, как собачку. — Уже поздно. Спи, милый, спи.
И торопливо вышла из комнаты.
А Муму понял, что она первый раз его обманула. И пригорюнился.
Только теперь стали слышны далекие раскаты идущего грома.
Таша боялась грозы и осталась на даче. А через час, когда ночная гроза грянула в полную мощь и удары молний (трюизм), казалось, колотили прямо по железной крыше, — испугалась за беднягу и прибежала к нему сквозь поток жидкой дроби в комнату флигеля. Она оказалась права — вспышки света напугали бедолагу. Муму никогда не был так близко рядом с грозой и не понимал, что случилось на свете! (Словно бы пьяный санитар Саникин разбил кулаком стекло аптечного шкафчика, перекокал об пол микстуры с мензурками, и палату изолятора затопило до потолка запахом йода). Вдобавок у него перегорела напольная лампа, и маленький человечек, скуля, тревожно сидел в зыбкой полумгле, спустив вниз ноги с кровати.
Они не доставали до полу, и вспышка молнии придала ему издали печальное сходство с сорванным сорным цветком.
— Не бойся! — воскликнула Таша. — Я с тобой.
Какие яркие глаза у силуэта такой густой тьмы!
Муму усе не паится.
Тут за стеклом грянул новый ожог горючего мрака, и она заметила, что в страхе несчастный обронил на колени с лица свою белую шкурку. Вид голой хулы на миг стало видно.
Боже мой, — в душе девушки вновь шевельнулось тошнотное чувство гадливости…
(* Франциск пошатнулся.) (Выйдя из флигеля под открытое небо, она принялась кусать до крови нежные пальцы: чистюля! Вот тебе, вот…. и дурнота не сразу, но отступила перед болью укусов, от литья воды за воротник и чувства стыда.)
Вскоре край грозового крыла скользнул дальше, и по крыше, саду и тексту все реже и реже забарабанили капли густого дождя, превращая точки в полоски воды. (Буквы, орошенные слезами). Примерно вот так:
Это песок на садовой дорожке (текст):
…………………………………………………………………………………………… ……………………………………………………………………………………………
Это дождь, идущий над знаками:
!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Это размытые следы пост/прикосновений ве’щей капели:
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,, ,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,, ,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,
Прочитаем следы касаний:
я думал явится муж благовидный уродов подвесит сжиматься от страха Меррик Франциск удалился с дороги не в силах творить из глубин источника чистоты, хор масличной рощи глаголет осанну и просит местечка тяжести у носилок Богоматери радуга целует в лицо горбуна ужас сакрального уходит в песок как капля огня — в набросок творения, мы все могли быть в двух шутовских колпаках на двух головах с пародийным как солнце мщением в сердце на протяжении трех суток, согнувшись комком, в три погибели красноречия, ночи которого и грудь и бедра обуглены языком вопрошания. Вот приметы того озарения: горячая капля льда злоба всерьез, видимость жизни рвота собственной смертью на мраморный пол, то, что окисляет собой аллелоид каждую клеточку красоты, наперекор течению профанного, против забвения течения блаженной реки, которая лодка крестально сбросила весла…
И так далее.
Окончание
Но пора оглянуться и поставить натиск сюжетного циркуля — острием суда, р–раз! в ту исходную наипервейшую точку повествования, в тот порождающий слово звук/зрак, где, собственно говоря, и нахожусь я сам, и спросить себя же об истоке столь странного настроения написать Человек–язык.
Что ж, спрошу…
?
в тот год (лет двадцать пять с гаком назад) я ухожу из провинциальной Энской газеты и становлюсь фри ланс, вольным художником… (ура и увы)… полная смена всех декораций. Безденежье, одиночество, риск, свобода стрелка по идеальным мишеням, и все же… все же я продолжаю, скорее по инерции газетчика, чем осознанно, по–прежнему, по–репортерски дожимать жизнь до состояния ответа.
Признаюсь сразу, я переживал тогда довольно вульгарный период рысканья.
Так, с пылом пристрастного дознания я присутствовал на вскрытии в городской анатомичке (это был почти что мальчик, и когда его разрезали от горла до паха, стало ясно, что все это почти что кукла, нафаршированная докрасна оболочка, которая имеет к бессмертной душе человека только касательное, косвенное отношение дурной рифмы: любовь/кровь, розы/морозы…), или днями торчал на уголовных процессах, например, на том, когда судили маленькую затурканную поселковую женщину, которая вдруг взяла и отрубила топором голову мужу–садисту. (Ее оправдали прямо в зале суда, где все свидетели враз зарыдали. Даже судьи не смогли сдержать слез.) Так вот, с таким же азартом допроса жизни в один прекрасный день я прикатил из Энска в пригород на полупустой пригородной электричке с целью побывать в поисках правды в психиатрической больнице, где состоял главврачом один мой роковой знакомец Л. (Эл.)
Стоял ясный морозный денек. Кровь стыла в заиндевелых жилах пейзажа. Яркое солнце лепным снежком катилось к черте заката в ледяной сияющей дали. То был сочельник, самый канун Рождества. Меня встретил на голом перроне шофер, и через полчаса быстрой скачки по снежной пустыне машина подкатила к уродливым закопченным корпусам психбольницы. Мрачно клубилась чернилами труба кочегарки, куржавые от инея сторожевые псы в белых ресницах облаяли наш газик.
Нехотя открылась железная дверь в кирпичной стене, и дежурный санитар угрюмо повел меня по темным теплым коридорам психушки вглубь, в кабинет главврача. Это была женская психиатрическая лечебница, неврологический корпус А, для как бы вменяемых больных, то есть тех, кто находится на свободном режиме и днем (даже!) работает в картонажном цехе в одной из типографий Энска.
Первый озноб: навстречу мне идет юное существо исключительной красоты. Даже синюшный больничный уродец (у санитаров халаты желтого цвета) из унылой фланельки не может обезобразить девушку… краем моря она скользит — ожогом — по незнакомцу в распахнутом овчинном полушубке. Все в ее облике дышит таким душевным здоровьем и благородством, черты лица так изысканны, как у ню Модильяни (в ту пору я смотрел на мир через окуляры искусства), что, входя в кабинет, я первым делом спрашиваю: что с ней?
С кем? Удивляется Эл, вставая мне навстречу из–за кабинетного стола. На нем идеально снежный халат, врачебная шапочка, стетоскоп в наружном кармане. И к тому же он порядком пьян. Санитар что–то шепчет на ухо… Ах, вот вы о ком! У нее особый вид амнезии — больная помнит только то, что любит. Дома узнает в лицо лишь бабушку и кошку. Отца с матерью — нет. В школе та же самая патология: два–три учителя, пять–шесть одноклассников.
Но разве это болезнь? Восклицаю я. А если она права?
Охолонитесь!
Эл насмешливо наливает мне в стеклянный столбик с делениями (мензурка) чистого медицинского спирта. Разбавляет порцию алкоголя дистиллированной водой из колбы.
Вы с мороза. Продрогли. Пейте! Иначе, боюсь, ваш мозг не выдержит наших красот.
По складу ума Эл — циник и иронист.
И он королевским жестом приглашает к боковому столику под белой скатеркой, где уже накрыт порядочный вид на чревоугодие поста: рдяные горячие голубцы из красной капусты с овощной начинкой в глубокой кастрюльке, ржавые соленые рыжики на просторной тарелке по соседству с крупной вареной картошкой, пласты щедро порезанной малиновой семги в лоточке с брусникой и прочая зимняя краснощекая уральская снедь — снегири в снегу на морозе… Я двумя глотками выпиваю спирт, но не пьянею. Так заледенел в дороге.
Но (повторяю я свой вопрос), разве помнить то, что ты любишь, и забывать нелюбимое — сумасшествие? (поддаваясь заботе санитара, который почтительно стаскивает с меня полушубок).
А попробуйте–ка с этим изыском жить? Нет, на свободе такая дегустация невозможна. Только в больнице ее спасение. И находится она здесь абсолютно по собственной воле. И может уйти в любую минуту. Хотите, спросите сами, где ей лучше? Там или здесь?
Я отказываюсь.
Зря! Кстати, она поклонница ваших рисунков.
Я в недоумении таращу глаза на хозяина желтого дома.
Оказывается Эл, тайком собрав мои рисунки по общим друзьям (подражания Матиссу), включил их в свою коллекцию творчества психбольных.
Хороша шутка!
Эл хохочет чертовым смехом отъявленного либертена и открывает ящик письменного стола.
Вот, на вас заведена специальная папка.
На титуле накарябано от руки почерком для рецептов: рисунки больного олигофренией.
Эл заливается смехом до слез, хохочет во весь перламутровый рот алым смехом сатира. Выдергивает на свет мои рисунки пером по мокрой бумаге… ну и свинья…
Ты этого хотел, Жорж Данден!
Через полчаса, помирившись, уже в состоянии обоюдного кайфа, друзьями до гробовой доски (папка изничтожена), мы отправляемся на экскурсию в ад. По бокам справа и слева наш кортеж звездочетов охраняют два санитара, похожие — ей–Богу! — на пару мрачных горилл.
Четверо самцов в полевом лагере амазонок с отрезанной левой грудью… Палаты идут цугом по обеим сторонам от коридора, который пробивает все помещение психиатрической клиники навылет сплошным проходом. Нигде никаких дверей. В общем пространстве спален виднеется не меньше сотни женщин. Приглушенный гул голосов. Атмосфера бани, только без голых фигур. Сказать ли? Но я мигом трезвею, я вдруг понимаю, что они способны скопом легко растерзать нас в клочки. Все женские взгляды тайком, откровенно, с любопытством, хмуро, растленно, исподлобья, сквозь волосы на лице… устремились на новую персону (то есть на меня!). Я невольно поражаюсь выдержке Эла, который вброд! идет через горящие воды Флегетона небрежной походкой диктатора, бросая шутки, колкие фразы или делая на ходу холодные брезгливые замечания по поводам, которых я — убей — не помню. Но помню их острый соус, перечный дух вызова и провокации.
Эл добивается ответной боли от жизни с упорством дантиста.
И все же, сквозь душевный страшок меня невольно занимает уродливая красивость окружения. (Здесь нет и духу советской власти, тут Рождество.) Вся атмосфера сумасшедшего дома преисполнена ожиданием первой звезды. На десятках тумбочек зеленеют елочки из ельного лапника. Хвойные ветки воткнуты в одинаковые эмалированные кружки и украшены снежной мелюзгой искры. Все постели идеально заправлены. Удивляет неуемное количество ручных вышивок на кроватях и пестрое множество бумажных картинок на стенах, разглядывать которые я остерегаюсь. И только едкий необъяснимый тошнотворный больничный запах безумия говорит, что ты в желтом доме, среди сумасшедших людей.
Тут свежесломанный елочный лапник из снежного леса не пахнет ничем.
Приход белокурого цезаря толпа дамочек встречает ласковым шумом. Кое–кто смело подходит поближе. Несколько рук дружно замахиваются… (уф!)… чтобы осыпать гостей горстями конфетти. Плоский цветной горошек въедается в волосы. И главное — как бы я ни струхнул — мой самописец замечает массу примет, знаков и жестов самой неприкрытой взаимной любви. Все женщины держатся любовными парами или стайками взаимных симпатий. Масса рук спело зреет в чужой руке, а головы бережно касаются: лоб — лба, губы — ушей.
Они, что ли, все лесбиянки? Вертится вопрос колкой хвойной иглой на кончике моего языка.
Эл с усмешкой легко читает мои мысли.
Да, вы правы. И мы не мешаем таким контактам. Иначе они взбунтуются от перевозбуждения. А любовь снимает перегрев психики, регулирует уровень серотонина в лобных долях мозга. Порой они сбиваются в клубок ласки из десятка больных — санитарам запрещено разнимать и растаскивать. Терапевтический эффект налицо. Дурдом у вас, там, за оградой, у нас тут за решеткой — царство любви!
Эл явно наслаждается тайной моего смятения, ирод.
Твердым жестом эстета он подзывает санитаров, сидевших у телевизора, и отдает команду: сегодня дадим отбой на два часа позже.
(Такое возможно только в советской психушке — главврач дает отмашку больным по–людски встретить Рождество Христово.)
И снова я сдрейфил. Почему–то санитары хамски оглядывают мою внешность. В чем дело, мужики? И только тут я вижу — слепец, — что это вовсе никакие не мужики, а три здоровенные бритоголовые бабищи с перышками над губой (усики) и наколками моряков на жилистых кулаках (Вера, Надежда, Любовь).
Мой Вергилий доволен произведенным эффектом крупного плана.
Это бугры, хозяйки гаремов (говорит Эл вполголоса). Но пора уходить. Сучки всерьез почуяли кобелей.
И действительно, я физически чувствую — цепь натянута до предела. В воздухе уже звенит от напряжения сцепленных звеньев. Новичка вот–вот освежуют. Как хорошо, что Эл заставил меня надеть поверх свитера врачебный халат: маскируйтесь, граф сочинитель. И не вынимайте рук из карманов. Мужские пальцы их возбуждают! (Ерничает хозяин.)
Уф! Санитары запирают за нами стальные двери. Мы возвращаемся в кабинет целые и невредимые. Я плюхаюсь в изнеможении на кожаный диван.
Что? Наложили в штаны, маэстро? Скалит зубы Эл, упиваясь бледностью Данта.
Я начинаю подозревать, что Эл сам опасный психопат.
О чем же я думал в ту минуту?
Дайте вспомнить… кажется, я бегло размышлял о том, что в мире в принципе нет ничего лишнего, и даже самый распоследний умалишенный, больной аутизмом человек, который погружен в свои мысли с такой силой, что не замечает кругом буквально ничего. Даже он зачем–то все–таки нужен на белом свете.
Только мы еще не подобрали ключа к такому неистовому молчанию.
Если же предположить обратное — порой в мире встречается лишнее — то мы разом проваливаемся в логическую бездну: если, например, зло лишнее, то как мы различим благо, каковое дается нам лишь парой, как сакральная оппозиция для выбора, чтобы Страшный суд состоялся(Фома Аквинский). Словом, если признать ненужным хотя бы одну болотную гнилушку, самый малый тлетворный изумруд под ногами, то сразу все столпотворение белого света лишается необходимых нравственных оснований для длительности.
Что ж, Дант молча восславит дауна и…
Эл хлестким электрозвонком вызывает обслугу, обрывая мои попутные мысли.
Казалось бы, все — дальше интересней не будет, — можно ставить в личном сюжете точку, но у судьбы всегда свои резоны… Не дожидаясь положенной полночи, Эл дал команду отменить пост и подавать настоящий праздничный ужин. Сказано — сделано. Санитары втащили раздвижной круглый стол на трех ножках, зажгли витые свечи, принесли из кухни главное блюдо. Конец схиме, на блюде ушастым сугробом — холодный молочный порося с хреном.
Откуда такая роскошь, господа?
Воруем у психов, насмешничает Эл. У него каждое слово чертом вертится на кончике языка.
Продолжать ли отчет, которой никто не спрашивает?
Тот же Оливье Мессиан (дух всего этого текста) писал однажды: “К музыке, к такому поистине дару природы — не должно примешиваться что–либо личное: ни собственное воспоминание, ни переживаемые тобой чувства. В моей музыке — подчеркивает Мессиан — нет места эмоциональным описаниям реальности”.
Все сказанное справедливо и для пост/мессианской литературы.
И все же автор в данную минуту не сводит взор со своего же героя (себя).
Нет правил без исключений, иначе у правил нет прав.
Невозможно оторвать в мороз бытия взгляд от огня в раскрытой настежь уральской угольной топке, где горит черным антрацитом огня твоя собственная жизнь.
Огонь неподражаем.
Надо же, горящая вода, которая льется вверх!
Что дальше?
Дальше они с главврачом напиваются окончательно, и гость желтого дома забывается глубочайшим сном… Он просыпается в полдень. На окне частая решетка. Где я? — пытается сообразить он. Голова после спирта легка, но работает не без труда. Ах, да! Ты в психушке, в комнате отдыха. Встав с диванчика, на котором он спал в одежде и обуви под собственным полушубком, гость идет к двери. Но дверь заперта, и она обита железом. А в железе захлопнутое оконце. Вот так номер! Он начинает стучать по железу. Сначала — вежливо, затем сатанея. Эй же, эй, черти! Наконец в двери распахивается тюремная створка. В наморднике видна чья–то гнусная рожа. Что надо? — спрашивает санитар. Вот чепуха! Откройте… гость объясняет рылу, что он журналист, гость главврача. Но его не дослушали: не велено! Створка с лязгом захлопнулась. Да вы что, спятили все, мерзавцы! Пленник вновь барабанит в дверь. И та вмиг открывается — на пороге две мрачные образины в желтых халатах с засученными рукавами. Если не прекратишь колотиться, мы примотаем тебя к кровати и загрузим аминазином, придурок!
Они явно разозлены. Что ж, здравый смысл берет верх — ошалевший узник просит позвать главного врача и обещает больше не рыпаться. Ему даже не отвечают. Дверь захлопнулась. Несчастный с яростью зверя кидается к окну в стальной сетке. Из окна виден только снег, забор да краешек хмурых небес. Помогите! Собирается вьюга. Небосвод затянут мутною мглой. Кружок солнца бледен, как чешуйка рыбьей слюды. По насту струятся злые змеи колючего снега. Ну, барин, беда — буран! Вокруг ни одной живой души, если не считать злобного волкодава, который один замечает затравленный взгляд человека и начинает бешено лаять с явной целью сторожевой псины: отойди от окна, гад! С Рождеством, милый! Пленник начинает метаться в четырех стенах и только тут вдруг замечает кровать у стены, где под одеялом, с головой, накрыто что–то живое. Одеяло сдернуто, и — !— он видит маленького идиота с ангельским личиком. Дрогнув от света, страдалец мгновенно прикрывает двумя ладошками рот и молча таращит зенки, полные ужаса. Одного взгляда достаточно чтобы понять — он невменяем. И что бедняга трепещет жестоких побоев. Не бойся! Пленный гость поспешно накрывает испуг одеялом и больше к несчастному уже не подходит. В полном безмолвии проходит час. Внезапно намордник в двери открывается — голая ручища протягивает железную миску с порцией каши и куском отварной рыбы. Ешь! Не буду! Позовите врача, отказывается заточенный. Он втайне уверен, что все это игры проклятого Эла, жестокий театр для себя пьяного эстета. Где главврач? Его нет, отвечает ручища и стучит железной миской по краю проема — это сигнал уже для идиота. Жри! Но кровать не подает никаких признаков жизни. Хер с вами, рука с едой исчезает. Оконце захлопнулось. И снова мертвая тишина. Нервы так обострены, что затворник чувствует, как блестят открытые глаза тихого безумца там под одеялом.
Эй, человек, не молчи! А метель между тем разошлась не на шутку. Весь небосвод мутно–молочный. И снег летит вихревой, крупный, оперный, из Ивана Сусанина. В узилище разом темнеет. Под потолком загорается тусклая лампочка. В желтом доме включили электричество. Шутка ирониста затянулась. Проклятый дантист, что ты творишь с Дантом! Постепенно злость узника уступает напору тревоги: наверное, все же там что–то случилось… И вновь внезапно отворяется дверь, входит незнакомый плюгавый плешивый врачишка в сопровождении санитара. Плешивец сухо сообщает, что главный врач сегодня утром погиб на железнодорожном переезде в машине вместе с шофером, а без него Вы должны оставаться здесь в клинике до выяснения личности... Минута холодного ужаса. Шок. Оцепенение членов. Снежный ком на голову. Вот так влип. И вдруг родной пьяный бесовский хохот — Эл входит в камеру с двумя стаканами спирта: хочешь, бей в рожу при всех! И сукин сын опускается на колени. За ним валят знакомые морды. Все вокруг в корчах от смеха (а я… я так внезапно счастлив, что тут же прощаю розыгрыш блистательному мерзавцу. Черт ему судья. Я свободен!).
Что, перебздели, маэстро? Заливается Эл гомерической коликой, вставая с колен, а — пленник?.. пленник готов расцеловать негодяя. Сказать ли? Он надолго запомнит этот урок бичевания графа–писателя по молочному поросячьему заду колючим терновником.
Вот и все.
Мы опять напились, и только лишь через день, когда утихла метель, а мы слегка отрезвели, уже глубокой ледяной лунной порою, на последней полуночной электричке в 0.45 вдвоем возвращаемся в Энск… В пустой электричке мы отыскали вагон, посреди которого топилась углем допотопная чугунная печка, и вокруг которой кружком спасались от холода такие же, как мы, ночные бродяги. В животе той печуры уютно бурлило курчавое пламя, труба шла прямиком в потолок, выводя дым наружу. Высокое божество прочно стояло на основании из стальных листов. Каждые пятнадцать минут из головы поезда в вагон являлся помощник машиниста в обмасленной форме. Он открывал ключом замок на ящике с углем. Выдергивал дужку замка из железных ушек запора. Откидывал крышку и не глядя, нашарив совок, с дробным грохотом камня и скрежетом железа об железо выбирал из черного нутра порцию угля. Затем садился на корточки перед заслонкой, распахивал чугунную пасть и, залитый мгновенной кровью огня, красно–свекольной рукою пламени швырял антрацит в топку. Бродяги подначивали: служивый, добавь огоньку! Цыкнув на попрошаек, железнодорожник захлопывал заслонку ногой. Затем по распорядку заботы швырял совок в ящик. Запирал государственный уголь и строго шагал обратно.
В этих простых и основательных подробностях жизни в тот миг мне мерещилась истинная опора всего, что выше нас.
Только настаивая на своем, уголь становится пламенем.
Закусив ледяным угольком, огонь оживал, в считанные минуты нагревая печь до состояния тропической жары. Тесниться вокруг нее было подлинным счастьем. Народец (завидуя перегару) подпустил двух прощелыг к теплу и вот тут, грея ладони на горячих боках чугуна, в паузе двух самолюбий, я наконец догадался спросить у врача, кто же — тот ангелок, что лежит с головой под одеялом в проклятом боксе?
Это Муму (устало отвечал мне Л.). Тихий шизоид, который воображает себя уродом и считает, что у него изо рта торчит песий язык. Совершенно безобидное существо. Чудесный малый. Органически не способен сказать неправды. Его опекает один старый врач (тот самый плешивец), который держит беднягу в изоляторе отдельно от всех, потому что…
И он бегло рассказал историю своего Муму.
Она оказалась трогательной.
Тут мы вдвоем, не отходя от печки, прижавшись плечами, за все прощая друг друга, перейдя на ты, нетрезво размечтались о жизни: вот бы украл несчастного херувима из стационара какой–нибудь благородный человек (не нам чета) и женил бы его из жалости и сострадания на собственной прекрасной и чистой сердцем невесте, которая б, в свою очередь, от всей души полюбила несчастного и спасла от безумия.
Эта пьяная русская мечта перед вами, читатель!
Но давно пора продолжить прерванный лишней взаправдой рассказ…
В сюжет спасения живой души снова влезает Варфоломей Борцов. Вот он катит на своем сизом Вольво в клинику в Барском, туда, где все еще формально служит его соперник по белому свету Антон, вот удивленно проезжает под брошенным на произвол, полосатым шлагбаумом, охрану как корова языком слизнула, минует парк, вот бесцеремонно входит в кабинет главного врача (от прежнего нового майора и следа не осталось, теперь это вновь новое лицо — пожилая дама в белом халате с папиросой в зубах).
С какой целью затеян этот демарш?
Ах вот оно что! Борцов сообщает мадам, что врач Кирпичев А. П. похитил из больницы больного и держит его взаперти на мамашиной даче.
Дама сразу отнеслась к этому факту как к ненужной проблеме и промолчала о том, что ничего не знает о судьбе пропажи. Вызвала заместителя — тут открылась еще одна неприятность: подлецы–санитары внесли Иванова Ивана Ивановича Муму в список умерших. Вот свидетельство о смерти! Вот смета из бухгалтерии на похороны! (гроб сосновый простой без глазета, сварной металлический памятник…). Куда ушли деньги?
Варфоломей давил тишком смех. Ну канцелярские крысы. Во эскулапы, елы–палы! Ворье! Кого–то из родни за фук схоронили.
Но в этой омерзительной возне (болоте) вдруг раскрылась трагическая водная лилия. Буквально на днях сверху прислали дополнения в досье на покойника. В суматохе Борцову сунули подержать дело больного Муму, а он заглянул, понял да и вырвал наглой украдкой два самых важных листа, где была указана фамилия матери урода, а еще место и дата его рождения! А напоследок оторвал бумажный кармашек с паспортом на Иванова — и в карман.
Вот козырь против христосика!
Борцов ликовал.
Как на крыльях порока примчался он к Таше.
— Ты представляешь, — пересказывал он документы, не признаваясь в том, что часть листов выдрал, — твоего урода нашла милиция девять лет назад летом на пляже в Юрмале в вагончике у трупа одного старикашки из цирка! И знаешь, как он был одет?
В цветные штанцы и штиблеты с утиным носом!
Таша слушала его с откровенной враждебностью. Античный Мидас все превращал в золото, Варфоломей — в пошлость.
— Это ничего не меняет! Решительно ничего! Ты опять мечтаешь всех изнасиловать, братец?
Произнеслось всех, но подразумевалось меня.
Борцов скис, как молоко, в которое выдавили лимон.
Он втайне всегда восхищался умением названной сестры сбивать противника с ног одним точным пинком балетной ноги в висок подлости.
— Аплодирую, — Варфоломей скорчил едкую мину и метнул козырную карту.
— Знаешь хоть, как его настоящее имя?
— Не надо, — Таша накрыла Варфоломеево пекло ладонью. — Молчи, дурак.
Братец смешался, как он ни ценил Ташу, он все ж таки не привык к тому, что она со всеми без разбору обращается по–человечески… чтобы так просто ладошка кожей вниз ложилась на угли.
— Не буду, — он вырвался от напасти, затравленно метнулся к двери, а уже на пороге отрыгнул жест милосердия:
— Знаешь, кто его кинул тогда?.. Я!
— Знаю. Пошел к черту.
Она не принимает меня всерьез.
И тогда Варфоломей тиснул последним ожогом по коже:
— А хоть знаешь, когда он родился?
— Ладно, говори.
— Сегодня!
Тут в комнату без стука влетел вечный надоеда, итальянский Ташин поклонник Паоло Феррабоско. Они терпеть не могли друг друга — и Борцов вышел, не поздоровавшись.
Таша кинулась к гостю.
— Сегодня у Муму день рождения! — (она сразу поверила родному подлецу). — Антон в Москве, значит, ты будешь вместо него.
— Хорошо. Но у меня нет подарка.
— У меня тоже…— Она нахмурила лоб, Таша понимала, что любая трата смутит бедное сердце. Даже самая скромная из вещиц станет занозой для человечка, который стесняется жить. Тут нужен только лишь знак внимания, знак, а не вещь…
— Придумала! Годится букет полевых цветов, ромашки, лютики, васильки, мышиный горошек. Он сам поставит его в вазу, а ты, Паоло, сыграешь букет. Идет?
Она, умоляя, сложила руки мадонной.
Разумеется, Феррабоско сразу влюбленно сдался. Он играл и сочинял фортепьянный джаз, где музыкой вертит импровизация. А чем букет хуже для повода, чем легендарная шапочка на голове Телониуса Монка или котенок на клавишах у Зизи Коунфа?
Они вышли из боковой калитки в березовую рощу, а оттуда на заливной луг к русской речке, где Таша собирала цветы, а Паоло увлеченно насвистывал (про себя) свой вызов a–dur: глазуньи–ромашки, колокольчики из синего бархатца, порхающие камертоны из летучей слюды (кузнечики), желтые клавиши лютиков, пиано руки в фортиссимо сверкающей пирамиды света…
(Феррабоско молился музе: я зазвучу. Ведь уже почти целый месяц как он не касается нотной бумаги.)
Но на пороге комнаты в том флигеле невольно остановился, выдавая душевный страх — он никогда не видел урода вблизи. Он только воображал его облик и боялся, что вид несчастного калеки будет слишком невыносим для эстета.
Таша спокойно пришла на помощь.
— Ступай к роялю в гостиной. Я приведу Муму и посажу так, чтобы ты мог не видеть его, если не хочешь.
Нельзя заставлять всех быть святыми.
Таша поправила волосы, встряхнула букет, расправила загнутые лепестки у календулы, ободрила душицу, подула на чубчики таволги с ярким запахом меда и, постучав в дверь, осторожно вошла в тенистую заводь лекарств.
У Муму тень растения? Изумился Муму.
Но он так и не понял, что это подарок ему. Ему никто никогда ничего не дарил. Он отнесся к букету всего лишь как к украшению комнаты, где он лежал в кровати…
Как это класифо, только и сказал он, обнимая тихое пестрое облачко в руках своей мадонны.
Что твоя жизнь! Затаив дыхание ты жил среди нас…
Взяв за руку, вытащив из постели, одев в халат, терзаясь, что подарка в букете Муму не понял и не увидел, Таша привела урода в гостиную, где за роялем сидел Феррабоско. И хотя человек тот сидел к ним спиной — Муму замер на месте: чужой.
— Не бойся, это мой друг. Паоло!
Феррабоско заставил себя быстро оглянуться на Ташу и не разглядел рядом с ней живое пятно.
— Это наш Муму. Ты любишь музыку? (кивок да). Паоло сыграет для тебя про нашу маленькую прогулку вдвоем за твоими цветами.
Но Муму не понимал, что с ним делают, так напугало поначалу беднягу присутствие чужого лица. Только потом, уже ночью, он пылко расцеловал воспоминание: о, как там было хорошо, как лил широким сквозняком солнечный свет из окна, как скакали пальцы по палочкам и внутри музыки, приятно шумели разные неопасные звуки, как Таша держала в холодной ладони краешек его горячей руки…
Феррабоско играл как бог — неужели?
И вдруг расчувствовался: ты снова звучишь!
И в пылу признательности, оборвав развитие темы на полуслове, он кинулся чуть ли не к ногам забинтованной куклы со следами побоев на лице и глазами побитой собаки над беленькой шторкой.
— Паоло говорит, что завидует Муму, — перевела Таша восторг итальянца. Мне? Молчал Муму, вздрогнув от пылкости незнакомца и его иностранной речи. Как мог завидовать ему такой красивый, изящный молодой человек с курчавой гривой смоляных волос чуть не до плеч, в прекрасном хрустящем белом костюме, и от которого не пахнет лекарствами, а пахнет дымом (сигарой) и апельсинами.
— Таша это есть муза! — произнес итальянец по–русски.
— Паоло, не пугай моего дружка. Уймись. Он не знает, что значит муза, — в ее глазах стояли слезы, так она была благодарна Паоло за то, что тот перестал быть спиной.
И коря себя за то, что, видно, Муму не понимает, что происходит, объяснила имениннику, что в день рождения все люди получают подарки, и спросила наконец, чего бы он хотел?
Нахмурив лоб, Муму наконец понял, чего от него добиваются — желания. Вот как! И, помолчав, прошептал потрясенно, опустив глаза:
Атон мосет меня вылесить?
У Таши подкосило колени…
— Нет, не может…
(* Такой же вопрос задал однажды и Меррик своему божеству. Вы можете меня вылечить? Нет, бессильно ответил доктор Тривз.
Как и Муму, Меррик решился на такой шаг лишь после долгого знакомства.)
Тогда, помолчав, Муму попросил Сабаську…
Таша на миг потерялась, не понимая слова “сабаська”.
— Ах, собачку! Да?
Но он только кивнул. Повторить свое желание вслух у Муму уже не хватило духу.
Прощаясь с Ташей, Феррабоско сказал не без грусти: “Знаешь, я, кажется, понял. Он ведь влюбился в тебя, а попросил у тебя вместо сердца — собачку”.
Таша изменилась в лице.
Она долго не могла заснуть, вышла на тесный балкончик, пыталась отдышаться от горечи туманом луны… светлая ночь середины лета ни единым звуком не выдала своего присутствия, было так тихо, как бывает только зимой после долгого снегопада. В душистом тумане сада мелькает и гаснет зеленая роса (светляки). Полночь так щедро дарит ей свою чуткость, что Таша спиной чувствует собственное отражение сзади в оконном стекле. Замечает, как видны ее локти из–за талии, как прочно они уперлись мысками в деревянную балюстраду.
Любовь к ней, думала Таша, сделает жизнь Муму еще несчастней, чем есть… Ну почему я ему не пара?
Этот Ташин вопрос по праву можно поставить третьим в великой диаде русских вопросов:
Что делать?
Кто виноват?
Зачем я не урод?
(Тут послышался обиженный шум дождя, но то был звук четырех шин по гравию. Вернулся Антон. Свет фар от машины скользнул взмахом веера по дачной стене. Таша ветерком выскользнула ему навстречу.)
Утром она и Антон поехали в Москву на Птичий рынок покупать сабаську для Муму. Антон решил, что взять дорогую породистую особу с родословной для бедолаги было бы по’шло. Таша с ним согласилась.
— Надо искать милую дворнягу.
Но найти то, что хотелось, сразу не удалось — москвичи не жаловали беспородных собак. На руках, в коробках из–под ксерокса, в багажниках автомашин скулила и моргала ресницами разная черноглазая роскошь. Таша уже не могла оторваться от маленькой таксы с такой очаровательной мордочкой, что ее хотелось расцеловать в нос, да и Кирпичев с тихой задумчивостью цеплял за ухо белый кремовый торт с черносливинами на морде (бассет), и даже сумасшедшая цена пса его уже не пугала. Но это будет собака для нас, а не для Муму — возражал он руке… И все же им повезло. В уютной корзине синюшный забулдыга торговал беспородною мелюзгой — пятью щенками, которых, конечно, никто не брал. Он уже отчаялся продать свои опохмелки и промочить горло — и надо же! Фарт послал ему двух дурачков…
Вниманье влюбленных сразу привлек самый беспомощный и неказистый щенок — снежно–белый с черными пятнами, — который, несмотря на все свои старания, никак не мог вылезти из–под своих более шустрых братцев — барахтался, скулил и ревел от обиды. Таша вытащила на свет беднягу. Забулдыга (все тот же вечный хам нашего текста грубиян Байтс, с лицом пропойцы, что до глаз заросло щетиной) попытался помочь дуралеям и присоветовать щенка побойчей и кусачей, но строгая девушка ошпарила его таким взглядом, что он прикусил язык.
Таша вручила добычу Антону. Тот бережно принял щенка, как акушер своего первенца, и оглядел его подробно со всех сторон взглядом врача. Экземпляр был чист и здоров. Щенку было едва три–четыре недели от роду, глаза его открылись и вовсе недавно. Один глаз казался даже больше другого. Поднятый из корзины у ног в высоту над головой на руках человека, щен перетрусил и только дрожал тряпицей на ветерке, но мордочка уморы была исполнена такого очарования, хвостик косо торчал в сторону, ушки круглились, краснел прикушенный бледно–розовый батистовый язычок в собачкином рту, — что Таша захлопала в ладоши:
— Да это же тургеневская Муму!
Байтс похмельно вмешался и тут же грубо определил пол покупки. Это оказался самец.
— Беру, — и Антон передал щена невесте, чтобы расплатиться с хозяином. Байтс чуть не прослезился, так заёкала похмельная селезенка.
А как был счастлив несчастный!
Сабаська, сабаська… радостно лопотал Муму, устраивая щенку нечто вроде кровати в коробке из–под обуви, укладывая (под присмотром Таши) дно куском войлока. Он сам принес песка для туалетного ящичка. Сам же и сколотил этот ящик из досочек в гараже. Сам налил молока в чашку и поставил на пол перед носом щенка. Щен глупо тыкался в его ладонь холодным мокрым носом. Оказалось, что он еще не умеет пить из чашки. Муму взял сабаську легонько двумя пальцами за голову и пригнул щенка к молоку. Щен вдруг опомнился и начал лакать с уморительной жадностью, фыркая и захлебываясь. Вдруг встал двумя глупыми лапами на край чашки и все опрокинул на пол, не понимая, что же случилось: только что было так вкусно, и куда оно спряталось?
Тут Антон и Таша услышали странные звуки, какой–то полумертвый кашель… Эти звуки издавал Муму. Он покраснел и тяжело дышал, выкатив глаза, в которых блестели слезы. Да что с ним?.. Бог мой, так он смеялся. Никогда раньше они не слышали подобного. Больше того, Муму сам не понимал, что такое с ним происходит — ведь он смеялся первый раз в жизни.
Наконец возня в комнате стихла. Щен свернулся сытым клубочком в коробке. Муму тоже притих, боясь разбудить щенка. Тоже закрыв глаза, он вспоминал все мелочи счастливого дня, стоит ли говорить, как он хотел, чтобы хоть кто–нибудь полюбил его, и кажется (думал он): Сабаська Муму палюпит, феть сабаське никто не скашет, сто Муму урот…
Тем временем доктор Тривз ничего не знает о похищенном Меррике.
Тем временем… да, пока не забыл! На обратном пути из Москвы на Акулину гору со щенком на руках Таша сказала Антону о том, что Варфоломей признался в душевной подлости.
— Это он увез Муму к проституткам и бросил на произвол судьбы. Все, как я думала. Вот гад!
Кирпичев ответил не сразу.
— Я нисколько не злюсь на нашего подлеца. Он хочет быть любым способом, даже самым подлейшим. Он до смерти надоел самому себе.
— Меня тошнит от его цинизма. Надо его побить.
— Раз Муму не сказал ни слова о том, что случилось, значит, взял его под защиту.
— Просто у Муму никогда не было женщины. Ему стыдно жаловаться на моего братца–подлюгу.
— Будем справедливы к несправедливости, — вздохнул жених, — она тоже нужна.
Дождь смывает белые хлопья снега с закатного зеркала. Ветровое стекло сюжета открывается вдаль для продолжения рассказа.
Мы видим за полем гречихи маленькую похоронную процессию, что идет вдоль зелено–мокрой стены, по самому краю рощи, сквозь редкий слепой солнечный дождичек жаркого августа. Впереди Таша, за ней Муму с обувной коробкой в руках, следом Паоло Феррабоско. Он единственный держит в руке зонт, стараясь держать его так, чтобы наколки дождя пощадили коробку в руках Муму. Тот весь (как и вся роща) в слезах. Последним замыкает вереницу людей Антон. Он несет лопату. Лезвие посверкивает в косых лучах солнца. А еще в процессии: пыльный от жидкого бисера можжевельник, зареванный вдрызг орешник, заплаканная бузина.
И все это вот почему — сегодня ночью, уже под утро, от внезапной чумки, на седьмой день болезни умерла сабаська Муму. И в той подмокшей картонной коробке в руках несчастного — утлое тельце пятнистого щенка. Язык высунут лепестком шиповника. Глазки печально стиснуты. Хвостик подогнут, чтобы тушка влезла в карточный гробик. Увы, пожить на белом свете не довелось…
Таша выбирает место для маленькой могилки, раздвигает руками сырые потроха густой крушины. Тихая дробь воды алмазным горошком осыпает девушку с головы до ног. Она терпит все, ищет пощечин погоды, чтобы только не разреветься. Муму утром спросил: мосно Муму покоронить петную сабаську?
Вот уж кто взахлеб пережил смерть щенка. Всю неделю, что щен умирал, Муму не смыкал глаз от зари до зари. Караулил горемычно любое живое движение. Менял без толку чистую воду. Боготворил скучного ветеринара, который скептически ставил собачонке уколы, а после отвечал в Ташино ухо: шансов практически ноль. У щенка отказали печень и почки, жизнь тащится на одном сердце…
Фот тут, вдруг произнес Муму, виновато указывая на изумрудный моховой холмик земли у подножья куста мокрой сирени. Произнес и замер — первый раз в жизни он посмел сказать что–то первым среди людей и при них. Раньше, чем его спросили, и — больше того! — на что–то при этом показать пальцем.
Никто не сказал ни слова против.
Антон срезал лопатой квадрат бархатистого дерна и принялся выкапывать прямоугольную ямку в сырой желтой земле.
Таша опустилась на корточки перед душистой молитвой сирени.
Феррабоско пил душою перебранку капели над головой, на черном брезенте тугого зонта. Ему было жалко и Ташу, и ее друга–урода, и его мертвого щенка, но чувству скорби настойчиво не хватало певчего звука, и он весь извелся в ожидании конца печальной прогулки. Барабанная дробь по кругу брезента была слишком пунктуальна и механистична, словно этот звук и есть сам раскрытый зонтик.
Он задрал голову.
Над дубравой парит воздушное небо в заливе золотого заката. Кругом, по пояс в листве, блестит позолоченная бронза мгновений — лучи солнца. На заходящий диск наброшена сеть чернильного шелка. На виду солнца небо ежится слепым дождичком. Капли словно сочат ниоткуда. Брызги света прыгают от земли и листвы точно в лицо. Душевный контур пейзажа обведен бледной каймой светлой скорби, и живописная цель капели одна — приголубить печальных героев–богов.
Встав на колени, Муму робко опускает коробку на дно неглубокой ямки. Картонные углы царапают корешки разнотравья. На крышку падают шлепки глины. Спи, мой масенький ветный трусок.
Все молча смотрят на обувную коробку в земле — однажды такое будет с тобой.
Пять глотков лопаты Антона, и яма с гробиком для щенка забросана рыжей глиной. Сверху на ранку накладывается изумрудная плита дерна. На ней выбиты имена мышиного горошка, лютика, огуречной травы и последним — имя подорожника с крошечным кипарисом зеленого хлыстика над мятыми листьями. Все пришли погрустить над сабаськой.
Таша бесцельно вспоминает, как голо, сухо и скупо этим летом похоронили кости последнего русского императора, даже люстры в соборе не обтянули траурным крепом…
Антон смотрит как отливает светлым атласом ее сырое лицо: когда я вижу ее, меня переполняет благодарность за то, что я живу. Его круглые совиные очки (+ 4), как две огромные круглые слезы, парят над глазами.
Муму горько отворачивается от могилки, где утонул в сырой земле такой се Муму.
Он единственный ничего не слыхал — ни вязких шлепков лопаты, ни шума капель дождя. Для него самый шумный день был сейчас безмолвен и беззвучен, словно он оглох, как тот Герасим.
Капель плача кончается.
Черту дождичку подводят быстрые ласточки с повадками карандаша, что наскоро углем штрихуют голубую бумагу с водными знаками (лазурь).
Таша делает шаг к Муму и, нежно взяв голову руками сострадания, печально целует урода в лоб мягкой печатью искусанных губ. Муму замирает от горького счастья: одна Ташина ладошка угодила на затылок, вторая — держит висок бережным жестом касания. Несчастное сердце готово выскочить из груди, как мыльце из рук. Ни разу ни одна женщина еще не целовала его (судьба носит багряное).
Процессия устремляется назад. Никто не заметил лобзания мадонны, только человек–язык не может опомниться, и вот он, то ли случайно, то ли намеренно цепляет носком ботинка за корень… и с размаху падает на тропку, на скос утлой канавки, и скатывается в уютный желоб земли, обдирая (нечаянно?) голую кисть правой руки об зубастые камешки. И Таша первой бросается на подмогу уроду. Муму счастлив новым приступом Ташиной жалости — подняв его на ноги, поправив трепетно шторку, она берет холодной рукой ободранную ладонь, пылко рассматривает багряную чересполосицу, затем по–матерински дует на полосатые вишневые ранки и, достав из глубокого кармана прекрасного молочного цвета тончайший платок из батиста, слегка надрывает ткань с краю и бинтует ладонь, пряча подальше от глаз его маленькую большую ложь, не замечая, что на самом деле подает ему милостыню. От повязки идет ток фиалковых духов — пар красоты.
Ниусели Муму влюплен в Тасу, думает обреченно несчастный горемыка, стараясь идти по тропке вдоль гречишного поля таким образом, чтобы видеть все время, как чернеет и ластится к ней ее счастливая курточка, как пленительно Таша прячет руки в карманы той черносливовой одежки, на которой шафранным ручьем видна короткая и тугая коса. Она идет в сторону горизонта, как пешая птица.
Тут Ташу догоняет Паоло, и та берет его под руку, и бедный страдалец чувствует какое–то неизвестное жжение в душе. Человек–язык не знает имени этого чувства. Что ж, это ревность.
И он забыл о сабаське!
— Бедный Муму, — говорит Таша верному поклоннику, — видел бы ты, как он переживал.
Паоло притерпелся к уроду и смог посочувствовать.
— Бедняге всегда не везет.
— Судьба ужасно несправедлива к нему, — горячится его божество. — Он попросил у жизни всего лишь маленького щеночка! (Ташу задевает вежливый тон итальянца. Сегодня любой тон — оскорбителен! Она не понимает, что этот тон — склон английского газона, ведь они говорят по–английски. На итальянском те же слова были б намного каменистее и горячее.)
— Бедняга просил щенка вместо твоего сердца, — печально шутит верный поклонник и вдруг слышит в ответ.
— Что ж, он получит его!
Паоло не верит своим ушам, не верит сказанному так сгоряча, — но уже порядком напуган, он уже догадывается, что такое пылкий росский идеализм.
И не зря. Не зря он напуган!
Вечером Ташин порыв любящей жалости находит законное продолжение в разговоре с суженым.
Она решительно вышла на балкон, где в летних сумерках и в сторожевой тишине после дождя ее Антон докуривал сигарету, и сказала со всей силою сострадания:
— Хочешь, я отдам ему всю свою жизнь?
(Англичанин скажет сразу — это натяжка. Такой поворот в истории чудовища невозможен… Увы, вся Россия — сплошная натяжка истории.)
Кирпичев вздрогнул от нападения сокровенного голоса и попытался заслониться вопросом:
— О чем ты?
— О Муму. Я стану его первой женщиной, понесу от него и рожу здорового мальчика или девочку. И у меня станет двое детей — он сам и его ребенок. Хочешь?
Антон потрясенно молчал — милосердие справедливо достигло наивысшей точки кипения: жертвы.
— Думаешь, не смогу? — истолковала Таша на свой лад его немоту, — еще как смогу. И мы будем несчастливо жить до гробовой доски и не умрем в один день и час, чтобы не оставлять друг друга в одиночестве.
И она улыбнулась кипящим ртом жалости.
“А как же я?” — хотел вымолвить он, но не мог: ведь сказать так — значит отменить все, что они сделали для Муму прежде, и поставить предел милосердию. А он не затем явился на свет, чтобы ставить препоны для милости, не затем.
И все же.
— Но он и без того уже и есть наш общий ребенок, — ответил Антон, потрясенный вдобавок еще и неизвестным чувством в душе. И тут же и догадался: это жжение — ревность. И к кому? К Муму!
— Решайся, милый, — она поцеловала Антонову щеку и так же стремительно, как появилась (грозовой ласточкой), унеслась в сумрак сырого вечера.
Оба были настолько взволнованы взаимной решимостью идти до конца, что не заметили Муму, который нечаянно стоял у двери на балкон, куда просто не успел шагнуть из темноты столовой — услышал торопливый шаг по винтовой лестнице, перестук каблучков снизу вверх из прихожей в гостиную. Таша! Замер, уцепился за угол рояля с поднятой крышкой, увидел ожог белого платья в ликующем ветерке, отступил в темноту еще глубже, забился в щель между фортепьянным краем и витражной дверью, умер.
И он все слышал!
С белой повязкой вокруг руки, больной от аромата ее духов.
Весь разговор от начала и до конца!
А когда Таша помчалась, с тем же градом перестука, по лестнице вниз, — ошеломленно шмыгнул в свой флигель, где мигом погасил настольную лампу, чтобы в полной темноте без помех света пережить снова сладкий ужас того, что услышал: Таша согласна прожить с Муму до гробовой доски.
Щеки его пылали от мучительного стыда — Муму не смеет посметь отказаться. Прошел еще час — Кирпичев все еще бессонным караулом стоял на балконе. Один на один с душой. И Муму видел из своего окна красную червоточину сигареты в сердцевине черного силуэта на фоне стекла, в котором агатовой льдиною отражалась водная гладь светлой летней ночи.
(В прошлом веке достаточно было нравственной одаренности немногих. На всю викторианскую Англию хватило одного доктора Тривза. Наш жестоковыйный век требует нравственной одаренности всех. Новый ХХI ошеломит еще большей несправедливостью: ты должен быть нравственно гениален…)
Набравшись духу, урод вышел из комнаты и робко поднялся к Антону, чтобы утешить верного друга.
Но сказать прямо о том, что подслушал и знает, что у друга на сердце —Муму, конечно, не смел. И тогда он заговорил о себе.
Атон (произнес он, тихо дуя на рану) ни тумай, сто Муму плехо сифется. Муму холосо сифется. Кто мосет скасать, сто гвупый Муму — осыпка плилоты?
Они стояли рядом, облокотившись на теплое дерево балюстрады, на самом дне надира, словно маленькие дружные братья–мальчики ростом с пальчик.
— Я не считаю, что ты — ошибка природы, — Кирпичев как мог ласково обнял урода за плечи, — Муму — тоже человек, как все человек…
И почувствовал, насколько тот трепещет сердцем от дружеского объятия: им не побрезговали…
Нет (прошептал человек–язык) Муму не как фсе. Посенька послал ефо на зиму стопы…
Антон не сразу понял, что “на зиму” — значит “на землю”.
…стопы фсем стало саффисно…
Антон не сразу понял выражение “саффисно” — ах совестно! И стиснул тайные слезы в душе: Господи, да ведь он подбодрить меня пришел.
…Стоп никто не мок посеньке ясык покасать.
Когда Муму ушел к себе в комнату флигеля и стыдливые шажки по половицам стихли, Антон Кирпичев, с трудом оторвавшись от мыслей о Таше, вернул слова Муму памятью и невольно — против настроения — задумался над сутью того, что только вылущил из косноязычия бедняги.
Мысль о том, что человек–язык — есть род послания и откровения/открывания ближнего, в котором в ответ просыпается или нет голос совести, изумила Антона своей простой глубиной. Он не подозревал, что Муму способен на такие догадки… слишком уж плотной заслонкой были тяжкие звуки язычища.
Но что такое саффисть (совесть), размышляет наш герой.
Напомню читателю теорию Антона Кирпичева — все низкие чувства рождаются в людях, а все благородные чувства наверняка посылаются свыше и живут в душе человека вроде стихий. И только два чувства — сострадание и стыд — переживаются человеком, видимо, вместе с Промыслом.
(Антон предпочитал слову Бог слова — Промысел, Провидение, Небо.)
Выходит, к стыду и состраданию нужно добавить совесть.
Но разве совесть — это чувство? — спрашивает он тут же себя.
Или это зов заботы иного? может быть, оклик? и только.
Но уж никак не чувство, рожденное в горниле твоей души.
Со–весть… со–общая весть друг другу? Или весть свыше?
Откуда звучит голос совести в тебе? Если он звучит свыше — значит, это еще одно тайное доказательство существования Неба?
Близкий сухой вскрик тревожного коростеля оборвал Антонову мысль на полуслове, а затем на небе грянул набег болидов —
чирк,
чирк, — спичкой красного света по черному льду
столпотворение метеоров и вовсе смешало мысли:
Кому становится совестно, мне или Небу?
Но если совесть нисходит только свыше, зачем ей нужен посредник, сосуд для вести (человек)?
Разве Промысел не в силах и без человека поставить правило над любою судьбой?
(Тут Антон понял, что запутался окончательно…)
Что ж, поспешим на помощь любезному уму и сердцу героя!
Антон прав — совесть, конечно же, не человеческое чувство, а состояние (цвет) бытия.
Само слово совесть таит в себе раскрытие смысла — это со весть, то есть общая (со) с кем–то весть. Весть, переживаемая человеком только сообща.
Совесть — есть то единственное, та единственная возможность и уязвимость (Ахиллесова пята), где возможна вочеловеченность Сущего, его членораздельная внятность для отклика. Только лишь через со общую со весть (сообщающиеся сосуды, sos ссуды) достигается то состояние Бытия (цвет), которое мы называем совестным, со вестным, со — (обоюдно)— отвечающим, виновным, наконец.
Вот ключевое слово — Вина!
Вина есть погода, состояние, цвет бытия. Бытие есть разменная монета, плата, пени, расплата за существующий порядок вещей, распорядок взаимообмена виной (винами). Вина — есть то, что дается человеку сразу и сколько возможно в даре рождения, но дается не безвозмездно (не без возмездия!), дается как должное, как долг, в долг (отсюда: долг совести).
Если же спуститься с неба на землю, то — идучи путем вины, долга и совести — мы размыслим, что если бытие для человека существует как долг к совести, то всякий частный случай отдельной (твоей!) человеческой жизни есть изначальное свыше предустановленное отпадение от долга/совести, от бытия/со/вести, от вины/сущего. Оно есть отпадение, отлет человека в сторону своего рождения и в место/вместо рождения — транзит на пуповине события (со бытия) в бес/совестное существование сначала младенца (невинного), а затем в бессовестное сбывание виновного.
И такое вот отпадение не зло, а предустановленная гармония условия свободы воли, где рождение — есть жребий призвания человека на свет, и человек волен считать себя либо ничем не обязанным свету и жить в попущенном отпадении на всю длину пуповины (жизни), по своему волению (хотению) помимо Промысла (Рока), либо считаться со светом и добровольно принять на себя возвращение долга совести, Промыслу, свету, замыслу своего сбывания.
В этом случае жизнь (твоя!) становится признанием правоты суда и призвания человека голосом Промысла к ответу его отпадения (от падения).
Без отпадения от Сущего никакая свобода воли, свобода личного Я невозможна. Зов вопроса (посыла) — вина, зов ответа — речь. Человек существует как внутренняя речь (то есть по сути как молчание), погруженная в безмолвие судящей вины.
В этом ракурсе совесть есть внутренняя речь бытия.
И отдельный человек (ты!) только в речении безмолвной совести бытия может добыть смысл самого себя. Отпасть от долга и пени (не платить!), конечно, можно! но уцелеть в таком вот профаническом бытии человеком невозможно, ты становишься ничем, (вне/человеком), ты околеваешь при жизни, ты становишься не смертью, проживающей свою жизнь, а жизнью, проживающей свою смерть.
Так вот, преодоление отпадения и есть истинный смысл осуществления любого человека. Человек есть не только бытие к смерти, но и бытие к совести внутренней речи бытия, к подсудности (целостности) яви своей жизни.
Отсюда происходит благо, из совестливой равности человека с бытием совести Сущего, а через него, возможно, и с самим Сущим.
И наконец, малое частное следствие такого вот порядка вещей — человек–язык и все другие такие же несчастные, окалеченные от рождения бедолаги, убогие, дауны, олигофрены, утлые, прорехи, болящие. Все бедные телом и нищие духом, все они приходят на свет лишь как немые, немотствующие послания виновности Сущего,
как знаки совестливого самосуда,
как ранения свыше.
Другое дело, что нас знание нисколько не утешает.
Другое дело, что зачастую эту исповедь свыше мы воспринимаем как отповедь. Урод — ругательство бытия, твердим мы упрямо.
Тем важнее опыт моего Муму и не моего Джона Меррика, которые пусть неясно, пусть неотчетливо, то в брод, то по горло через поток бытия, но все–таки преодолели в себе состояние таинства Божьей ругани и по мере душевных сил ободрили Сущее в правильности и такого рода действия Промысла через урок уродства: фитит Пок пусь всем станет саффистно!
Вот еще почему Джон Меррик не жаловался на кочегара садиста:
видит Бог, что я не сужу дело Его совести.
Под утро Антон ворвался в спальню к Таше, но не разбудил — она и не думала спать, сидела, поджав ноги, в постели, обхватив колени руками и устремив взгляд в одну точку.
— Я согласен, — сказал Кирпичев.
— Ты пьян? — спросила она, не глядя в его лицо.
— Ну и что? Ты сказала — я согласен.
— А он?
— Его спросят в церкви.
— Ты хочешь, чтобы мы венчались?
— Мне все равно. Но так будет правильно.
— Тогда его надо прежде крестить.
— Я сделаю все, как ты скажешь.
— Тебе придется дать ему имя.
— Придется — дам.
— Что ж, простимся.
— Простимся… прощай.
— Но ведь завтра мы снова увидимся? — Таша впервые глянула Антону в глаза. Его взгляд был отрешен и неуклоним, будто у глаз не стало вдруг век.
— Конечно. Все будет по–прежнему.
— Ведь ты нас не оставишь?
— Конечно не оставлю.
Пауза.
— Скажи ему, что мы все решили.
Кирпичев повернулся на каблуке, чтобы идти, и вдруг, пошатнувшись, упал на пол. Таша бросилась к бывшему жениху — тот был без сознания. Но век так и не закрыл. Закатившиеся глаза слепо смотрели в потолок страшным белком.
Таша в панике кинулась за помощью к букету календулы на столе — и прыснула на его лицо из губ, набрав в рот душной воды из цветочного кувшина.
Кирпичев очнулся еще до того, как долетели до кожи первые капли, отстранил Ташину руку и, нетвердо встав на ноги, молча вышел, терзаясь от проявленной слабости.
Тем тверже он стал исполнять нажим разом решенного в двух сердцах.
Через час Антон каменным гостем явился к Муму в комнату флигеля и объявил, что тот скоро станет Ташиным мужем. Человек–язык выслушал его с ужасом, но ничего не ответил. Впрочем, его мнений никто не спрашивал. Кирпичев только один раз спросил у урода:
— Ты был крещен?
Муму не понял вопроса, и Антон решил, что нет, не был.
(Возможно ли было подобное ускорение ситуации на Альбионе? Можно ли представить венчание монстра, например, с миссис Кэмпбелл? Разумеется, нет! Англичане никогда не позволят, чтобы глубокое чувство — каким бы глубоким оно ни было — разрушило личность. Нет, они стоически вытерпят, выдержат, выстоят это переживание, сохранив его глубину. Там страстная любовь не потопит альбионский корабль, джентльмен/морячок оснастит свое чувство надежной оснасткой, приделает к эмоции днище и киль, наведет ватерлинию, ниже которой страсть губительна для корабля, подымет паруса и уведет судно подальше от береговых скал крушения в открытое море. В крайнем случае, погибнет само чувство, но пловец не утонет.
Все кончится пятичасовым чаем!.. Не то мы, — у русских чувства губительны, как пары йода гибельны для пробочки, заткнувшей флакон… Посреди спасительной воды росский корабль сгорает дотла.)
Незавидная участь идеалов в огне.
(Если представить христианский мир в виде распятого Христа, то место России на этой карте спасения — рана от удара римским копьем на бедре Спасителя… Мм–да, непростой жребий быть раною, но без нее христианский космос абсолютно немыслим.)
На следующий день Кирпичев съездил в ближайшую церковь в Молчановке и обговорил с местным священником процедуру крещения. Молодой попик, узнав об уроде, чуть нахмурил лоб, помолчал, но возражать, разумеется, не стал. Только попросил, чтобы тот хорошенько прочел Евангелие, потому как он будет спрашивать содержание.
В церковной лавке у ограды Антон купил для Муму маленький томик с золотым крестом на обложке, кипарисовый крестик и поглядел распорядок церковных служб.
Вечером он позвонил в Москву матери и сказал, что Таша стала невестой Муму.
— Антоша, вы оба спятили? — успела спросить мать, прежде чем сын повесил трубку.
Утром Рита Павловна (впервые за все лето после того, как Антон привез из больницы свое чудовище) приехала на дачу. Вышла из машины и первым делом с тревогой оглядела свой любимый цветник. Что ж, вся ее красота содержалась Ташей в должном порядке — астры ухожены, маргаритки и ноготки выхолены, только сорт новых белых пионов дал дурную красную нитку в молочных лепестках. Она выправила рукой две спутанные снежные головки и прошла прямиком к флигелю посмотреть на Антошину каракатицу. По–хозяйски без стука открыла дверь, но Муму успел услышать чужие шаги и встал с испуга по стойке смирно перед кроватью, вытянув руки по швам и зажмурив глаза.
Долгая пауза.
Молчание: смерть все поставит на место.
— Ну, здравствуй, голубчик, — сухо произнесла Рита Павловна, — что ж ты на меня не глядишь? Неужто я такая страшенная?
Кирпичева, пусть не сразу, но все же сумела взять себя в руки при виде шторки, если сознаться, она воображала в душе что–то вообще отвратительное. А это все ж таки был человек.
Муму прянул глазами и увидел строгую седую даму во всем черно–белом (в агатовых брючках и белейшего цвета блузке с ожерельем из крупного жемчуга на жилистой шее). Ее взрослые глаза василиска смотрели на него бесстрастным льдом. Это был взгляд врача на больного, и он сразу снова зажмурился.
— А ты не очень–то вежлив, — Рита Павловна обошла его кругом и… поколебавшись, протянула руку к занавеске… урод почуял тень на лице и затрепетал. — Ладно, ладно не трону.
Она сильным толчком досады открыла окно в сад, — впустить свежий воздух — вышла из комнаты и твердым шагом поднялась в комнату Таши.
Антон попался ей на пути.
Они не виделись три месяца, то есть почти все лето.
— Здравствуйте, мама.
— Тебя мне не надо, — сказала она сыну в сердцах, — ступай… ту… ту…ту…
(* Это был звук брошенной Антоном вчера телефонной трубки.)
И постучала в комнату для гостей.
Таша в ночной рубашке сидела у трельяжного столика за утренним туалетом с расческой в руках. Ее отражение сверкнуло заплаканными глазами.
— Я думала, — Рита Павловна не поздоровалась, — что только у моего Антоши мозги набекрень. Оказывается, и ты не умнее. Как такое чудо прикажешь мне разуметь? Что значит: Таша уже не моя невеста?
— А вам этого и не надобно разуметь.
— Ты мне не хами, Наталья. Ты пока еще в моем доме сидишь.
— Я уже собрала вещи, — вспыхнуло отображение в зеркале и кивнуло на раскрытый чемодан, который женихом лежал посреди смятой постели.
— Вижу, не слепая. Как понимаю, изъясняться ты не намерена. Тогда слушай меня. Я приехала затем только, чтобы посмотреть на ваше сокровище (* удивительно, что Кирпичева называет урода тем же самым словцом, что и владелец Меррика пьянчуга Байтс: сокровище) да на двух дураков в придачу. — Отговаривать вас не стану, да и не смогу: язык не так хорошо подвешен, да и прав мне таких не дадите. Ведь я же обывательница! Буржуа… мне мои астры важнее людей, а мы мир от грехов спасаем… Пусть так. Я этого не стыжусь. Людей не люблю и любить не буду. Бог подаст! Но, что считаю — скажу тебе против шерсти, кошка. Так вот, все, что ты дуришь заодно с моим сострадальцем, пустая блажь, дурь, вычура и выкрутасы. Поза и только. А ведь и злой рассудок не хуже доброго! Рассуди сама, и у милости есть пределы. Естественные человеческие тормоза. Без них ваша жалость к несчастному горемыке только причуда.
Рита Павловна мазнула рукой от досады по отражению — Ташино лицо в зеркале было непроницаемо, как стекло.
— Видела я твоего суженого. Смех и грех! Дурачок. Ты за него на виселицу готова, а он же блаженный. Юрод. (Зеркало дернуло ртом: перестаньте! Что вы о нем знаете!) Ты его только напугаешь до смерти своей оголтелостью. Вспомни мое слово — он у вас, дурил, из–под венца сбежит. Как ты с ним целоваться будешь? Вот будет смеху…
И тут гнев матери Кирпичева плеснул кипятком: срали да упали! (дернуло ее за язык).
— Браво, — зааплодировало отображение Таши в трельяже злыми смешками. Она продолжала упрямо сидеть к хозяйке спиной.
— Эх, Наталья, бить тебя было некому, — вздохнула Рита Павловна, досадуя на себя, — извини, сорвалось с языка. Я тут с вами враз поглупела. Будет учить… Ты только знай, я тебя любила и другой судьбы Антону не искала. А теперь собирайся. Я на машине. Отвезешь меня к отчиму.
Таша подняла домиком бровь: это еще зачем?
— Одна я не найду. Дорогу покажешь. Мы ведь теперь чужие? Не так ли? Могу я попросить вас о такой услуге?
Таша растерянно пожала плечами: Пожалуйста… быстро собралась и отвезла Риту Павловну к себе в дом.
Перед тем, как сесть в “Форд”, мать Антона нарезала роскошную охапку пионов и, закутав в целлофан, уложила пестрого амура дремать на заднем сидении. Таша тотчас закурила, чтоб перебить своим дымком аромат цветов: она не собиралась уступать свекрови ни на йоту.
(В машине они молчали, от отображения осталась только жемчужная полоска Ташиных глаз в зеркальце на лобовом стекле.)
Все будет по–прежнему!
Выйдя из машины напротив ворот, Таша, не заходя в дом, вернулась назад собирать в чемодан вещи, тихо зная в душе, что Антон их никуда не отпустит.
Тем временем Кирпичева открыла калитку и пошла по тропинке к двухэтажному особняку посреди тесных сосен. Маленькая курчавая моська облаяла ее шаги мелким смехом. Первым на веранду к внезапной гостье холодно вышел Варфоломей Борцов, за ним появился его удивленный отец, Ташин отчим — Андрей Карлович. Они как раз собрались на теннисный корт и вышли в шортах, в бейсболках, с сумками для ракеток. (Оба уже знали о переменах судьбы. Варфоломей в душе ликовал: христосики спятили! Борцов–старший казался растерянным, он не знал, как рассказать о таком конфузе приятелям и знакомым.)
— Вот хотели породниться, — горько сказал Андрей Карлович, разведя руками, — а видите, как все обернулось, Маргарита Павловна, — и приложился чинно губами к дамской ручке. — Брать в мужья обезьяну!
Он был раздавлен афронтом приемной дочери.
— Отец, — с наслажденьем вмешался в смятение Варфоломей, — я прибью эту образину.
— Пустое! — вскипел Борцов–старший. — Ты в это дело не суйся… Неужели Антон всерьез потакает такой дикой причуде? — оборотился он к Кирпичевой, подбирая на руки с полу кудлатую моську.
(На протяжении всего разговора вздорная собачонка с пылом облаивала незнакомую гостью.)
— Мой сын, — искренне отвечала она, — чудовище жалости. Этот вывих у него с самого детства. От хромого котенка мог расплакаться на всю ночь. Даже новогоднюю елку ему было жалко. (Жалко только у пчелки в жопке, усмехнулся Варфоломей.) “Мама, не надо красивую. Купи вот эту поломанную, ее ж никто не возьмет, мам…” Ладно, плачу деньги, тащу в дом страхолюдину, а он счастлив. Рот до ушей. Все ветки порушенные перебинтует бинтом. После украшает инвалида игрушками. Словом, беда. Айболит! Я думала, с возрастом это несчастье пройдет…
Кирпичева достала мужской портсигар, вытащила сигарету и глянула стрелой на Варфоломея — тот поспешно поднес зажигалку: обжечь бы тебе нос, мадам. Накануне он просадил кусачую сумму в блэк–джэк в ночном казино “Амбассадор” в отеле “Балчуг–Кемпински”, был не в духе.
Лаская сварливую болонку, Борцов–старший нутром чиновника почувствовал недовольство гостьи.
— Ничего что с нами мой сын, Маргарита Павловна?
— Пускай слушает! Может, умней нас станет, — разрешила та.
— Не скрою своих чувств. Можно? — приступил Андрей Карлович. — Узнав о том, что ваш сын привез в дом урода из клиники, я от души пожалел Наташу. Есть же разумный предел у сочувствий! Почему всякую дрянь надо тащить в рот? Родительский дом — не психбольница. А еще накануне свадьбы. Но Наташа страшно увлеклась решением Антона, и вот результат — жалость дошла до полного абсурда и идиотства. Милость к юроду и полная беспощадность к себе!
Я отказал ей от дома и попросил переехать в московскую квартиру.
— Этого мало, папа!
— Помолчи! — сверкнул отец, пугая моську, — твоя дипломатия шита белыми нитками. Ты хочешь, чтобы я пустил ее по миру, а все оставил тебе? Не суетись. Не выйдет.
(Варфоломей легко проглотил гневную устрицу, он хорошо знал своего ломаку… Отец, конечно, воспользуется глупостью нелюбимой приемной дочери, чтобы лишить ее всего из наследства матери. Московская квартира, куда решено отселить отступницу, записана на Варфоломея — и он выставит Ташку в любую минуту, когда захочет.)
— Больше, чем она сама себя покарает, вы ее не проучите, — резонно сказала мать Кирпичева.
— Если бы Наташа была моей родной дочерью, — отвечал Андрей Карлович, почесывая собачье ухо, — …но я вынужден лишь казаться отцом, но не быть им. Я не могу ей ничего приказать. Такой порядок завела моя покойная жена с самых Наташиных ранних лет. И поздно теперь. Поздно об этом!.. Но и вы, Маргарита Павловна, простите за прямоту, тоже распустили вашего гуманиста. Такая жалость — это же как запущенная болезнь. Она, как зараза, перекинулась на мою дочь. Стать женой обезьяны с хвостом! Разве это сострадание? Нет, конечно, это сумасшествие милосердия… других слов я не отыщу.
— Антоша — идеалист, — вступилась мать Кирпичева, задетая обидными словами хозяина против сына. — И он тоже поплатится за свои решения.
— Я тоже идеалист, — брякнул вдруг отец, к вящему удивлению Варфоломея, — но я против таких извращений милосердия. Согласитесь, возня с такой человеческой оторопью, свистопляска вокруг урода… тут есть что–то больное, нездоровое. Кому нужно этак подмигивать?
Тут и Варфоломей не стерпел:
— Вы про это всерьез? Чтобы Таша на самом деле стала женой языкатого выродка?! Да это только слова! Поза перед Антоном! Поиграет с заводной куклой и бросит гаденыша в мусоропровод. Спорим, отец! Даю сто против одного: христарадники обмараются!
Вспышка Варфоломея была слишком уж откровенной для взятого тона — возникла пауза. Только проклятая моська тотчас разлаялась. Первой опомнилась гостья:
— Ты, милый, плохо знаешь свою сестру. Это такой цельный характер. (Рита Павловна вспомнила те же свои слова о позе. В их справедливости она не сомневалась, но разговор вышел так неприятен, что она решилась противоречить.) Брр…
— Вот именно поза, — поймал Борцов–старший пас Варфоломея. — Я как раз вчера читал анекдот о графе Толстом. Пришел тот к архимандриту и говорит: я хочу раздать свое имение нищим. А тот ему отвечает: в жизни не видал большего гордеца, чем вы, Лев Николаевич! Как бритвой срезал! Ваш гордец и Ташу сделал гордячкой.
Старший Борцов намекал, что Антон развратил невесту своей гордыней. Но такой поворот разговора и вовсе огорошил Риту Павловну — не считала она своего сына ни гордецом, ни христарадником… Да, в сердцах она порой клеймила его чудовищем жалости, но при спокойной погоде считала Антошу только чудиком и Дон Кихотом… иногда обзывала коверным клоуном, да. Но чтобы его обуяла гордыня? Ну уж нет!
Она резко поднялась, ругая себя за елку, за лишнюю искренность — это оказалось ненужным. Борцовы не хотели сопереживать: сынуля, казалось, был даже рад такому несчастью, а позер отец искал, как сохранить лицо. Ужас Ташиной судьбы их не касался.
— Так скоро, — раздражительно смешался Борцов–старший, сбитый с толку сухо протянутой рукой. — Чему был тогда обязан?
И принужден был скинуть моську на пол (единственное, чего добилась гостья).
— Ах, ехала поговорить. Думала, Андрей Карлович, вы мне голову проясните. А только сильнее в узел запуталось: слишком уж мы все себя любим. Укоротить бы не грех. Прощайте. Авось, пронесет от такого зятя.
— Ха, ха, ха, — грянул Варфоломей, — вот именно пронесет!
Досадуя на себя, Кирпичева вернулась к машине. Ее поспешного приезда, оказалось, никто и не ждал. Для Борцовых такой вот визит был лишь попыткой сунуть нос в чужие дела, и только.
Когда Борцовы остались одни, Варфоломей сказал:
— Женись на ней, отец! Ей–богу, женись. Она ведь за этим явилась — вдовца прощупать, себя показать.
Борцов–старший только развел руками — бесовский ум сына был для него совершенной загадкой. Он не знал, что отвечать своему черту.
Впрочем, это в сторону.
Через неделю Муму крестили в крестильной при бедном храме Успения Богородицы на станции Молчановка. В понедельник, после заутрени, а через… (((В тот день на крещение принесли трех младенцев. Кроме Муму был еще один переросток — покорный юноша лет семнадцати, которого привела в церковку непонятная старуха в соломенной шляпке с цветами из бархата на широкой тулье. Молодой попик строго окунул младенцев в купель и раздал ревунов по мамашам, а вот тихому юноше в крещении пока отказал. Тот не смог ответить на наипростейший вопрос: сколько Евангелий в Священном Писании? Бабка в шляпке так разозлилась, что чуть от дурости не плюнула в купель из темного серебра. Батюшка еле выставил глупую старуху за порог.
Настала очередь Муму. Антон и Таша ввели его в крестильную под руки. В белой крестильной рубахе до колен он был похож на агнца заклания. И хотя полной сути происходящего урод до конца не понимал, но главное уразумел — его допускают к людям — и волновался ужасно.
Вид новообращенного с марлевой шторкою на лице смутил молодого батюшку. Он (забыл о предварительном уговоре с Антоном) помолчал, не зная, что и сказать. Затем спросил у Кирпичева на ухо, что за беда? Получив ответ, стушевался еще больше. “Какое он имеет право так конфузиться?” — негодовала Таша, и Антон сторожил ее руку. Попик и сам не разумел собственной запинки — физическое уродство помехой крещению не считается, только умственное расстройство взрослого человека. Нельзя крестить животное… И все же батюшка ушел на всякий случай позвонить и долго не возвращался. Муму стоял ни жив ни мертв, понимая, что что–то смешалось.
В открытые окна деревянного домика шел жаркий ток знойного дня. Доносилось дружное воркование белогрудых горлиц с паперти. Вот в полумрак крестильной влетела золотая пчела, привлеченная запахом ладана, и стала вязко кружить у иконостаса в углу, тукаясь в образа. Больше того, в окно вдруг заглянула лошадь, которая до того мирно паслась на травке во дворе на задах храма и, всхрапнув, сдула с подоконника на пол бумажные образки. Один цветной листок даже залетел в купель с водой для крещения. Таша кинулась подбирать листопад. Тут и попик вернулся. (Никуда он не звонил, а только лишь постоял в боковой комнатке у киота… он молитвой укреплял свое сердце… На ум пришла притча о слепом от рождения человеке из Евангелия от Иоанна, которого исцелил своим брением Спаситель. Ученики спросили у него: равви, кто согрешил, он или родители его, что родился слепым? Иисус отвечал: не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явились дела Божии. Вот если бы и вы были слепы, то не имели бы на себе греха, но как вы говорите, что видите слепорожденного, то грех остается на вас… Что ж, решился священник, уродство того урода — дело для Божьего разумения. Не имеющие языка, не имеют верстака для прегрешений… и вышел из комнатки к ожидавшим крещения.)
Заметил непорядок. Рукой в лоб вытолкал взашей лошадиную голову, достал из купели мокрую иконку. Затем твердо стал напротив Муму и спросил его имя.
Ифан Ифаноф, ответил тот, как его научили и как было записано в украденном паспорте от Варфоломея.
Батюшка разобрал сказанное по складам и спросил:
— Ты прочел Евангелие?
Та.
— Прочитай мне молитву Отче наш.
Кирпичев и Таша вздрогнули. Муму прочел Евангелие дважды, но текст на память они не проверяли! К счастью, он почти справился с испытанием.
Осе нас исе иси на непеси
Та сфясися имя твао
Та плиитет саство тфое
Та путет фоля тфоя
Яко на непеси и на зиме
Клеп нас
Тут Муму впервые споткнулся на шипящих: насусны тасть наст…
Священник хотел прервать молитву, но тут же и спохватился — молитву не прерывают, тем более при крещении. Тем более такую молитву:
Тасть нам тнесь (справился Муму)
И остафь там толки наси
Якосе и мы астафляим толсникам насим
И не ффети нас фа искусание
Но испафь нас ат лукафофо.
Он замолчал.
Батюшка перекрестился после услышанного: все же такое коверканье, похоже, чуть ли не богохульство, невольно подумал он.
Затем велел неофиту встать ногами в медный тазик с золотою от цвета меди водой и чуть быстрее, чем обычно, совершил обряд крещения, глубоко зачерпнул святой воды из купели ковшом, и трижды с нажимом полил понурую голову.
Скороговоркою прочел: окрещается раб божий Иван… поспешно надел на шею урода кипарисовый крестик на сыромятном шнурке. Не принял из рук Кирпичева положенной мзды, а показал бородкой место, куда класть деньги. Вышел сразу вслед за тремя из крестильной и запер дверь ключом — в храм уже несли гроб с покойником, и он торопился на отпевание усопшего.))) Через пять дней, в пятницу, в той же бедной Успенской церкви состоялось венчание.
Батюшка, все тот же молоденький отец Никодим, находился в еще большем смятении. Разумеется, он сразу вспомнил косноязычного урода с занавескою на лице, бывшего в понедельник в крестильной белизне младенца, а сегодня одетого уже женихом: черный подростковый костюмчик, чистая молочная рубашка, строгий свадебный галстук. Он был ростом едва ли до плеча невесты.
Облик ее тоже смутил душу священника.
Таша сложила газовую фату словно шарф и обвязала ею нижнюю часть лица в рифму с занавесью Муму.
Тот стоял рядом с нареченной снова ни жив, ни мертв, а в тот момент, когда священник, сверкая золотой ризой, чуть ли не богом явился напротив них, зажмурился от ужаса невиданной красоты.
Маленький человек, болванчик, щелкунчик, любимый петрушка в чужих руках.
Таша нежно ободрила его пожатием ладони, и во весь экран стало видно прекрасную узкую руку в ажурной перчатке: тление перламутровых ногтей в зеленой дали Вэрской пустоши, поклоны крохотных примул, мелкую спешку самых нежных цветов английской весны — адоксы и кислицы.
Морской ветерок, летящий от залива в сторону Чезилской косы русского венчания, сдувает со лба Муму бабочку–крушинницу, прыгают на церковном полу задастые кролики, а гряда Вэртвудских утесов, стоящих стеною вдоль моря, и вереск, растущий на скалах, несут в охапке скромные дары новобрачным: застенчивые лесные цветы, а еще брошенный кем–то мельничный жернов, на котором вырос замечательный изумрудный мох, да пегую глыбу базальта в окаменевших отражениях дубравы, а еще цветущий слабыми розами аромата шиповник, да вдобавок пару английских пеночек, тенькающих звучной росой в кусте мокрой жимолости.
Шаг за шагом цвет выцветает, идет изображение ч/б.
Вот следом за туманными волхвами меловых утесов спешат в черно–белый кадр, на бедный пир добродетели пробковые дубки в плащах из плюща и заодно в мутной белизне рассвета, за ними — пешие певчие птицы, затем два пилигрима: брат орешник и сестра бузина, а еще тихие родники в мшистых руслах, с ними по бережку бредет душистый горошек, а далее в круговую панораму общей картины Дэвид Линч впускает и сирых богомольцев из русского парка: гробовые ели, горбатый от ветерка над водой краснотал, дроздов, несущих в пернатых ладонях пригоршни свежей воды, где отражается небо, напоследок бог деталей впускает в кадр баб–посудомоек с известным зрителю котлом горячей перловой каши на перекладине … они идут против света в эффектах контражура, как идут чередой береговые маяки в сизом чаду морского тумана. А венчает беззвучную вереницу свидетелей брака — добрый пастырь, молчащий сын, который несет в руках алмазного агнца или водное зеркало в пыли мелкоячеистой ряски по краям, с маленькой купальщицей посередине ярого блеска.
Ободрив рукопожатием робость Муму, Таша поправила фату на губах.
Зачем это? спросил сухо священник, наклонившись к уху невесты.
Это знак нашего союза, ответила Таша таким же шепотом.
Отец Никодим не знал, что отвечать. Все в лице, жестах, словах и облике новобрачной умиляло сердце прелестью и благородством. Чистое открытое лицо, крупные глаза васильками бледного кобальта, как у ангела, снежные блики хрусталя на лилейном платье, каскадом до самого церковного полу, где красота стебля продолжается стеариновым отражением. Стройная венчальная свеча! А еще крохотный букетик из махоньких алебастровых роз без всякого запаха, который она слепо держит в узкой перчатке… Все в ней дышало холодком непорочности, если бы не такой страшный суженый!
А ведь завершая венчание, батюшка должен будет сказать: поцелуйтесь.
Священник уже знал, что под непроницаемой шторкой жених–урод прячет отвисший язычище псины, и в этом отцу Никодиму мерещился чуть ли не шиш Господу! Отец Никодим вспомнил, как брызнул крестильной водой и заметил: на марле, в сыром пятне проступила тошнота красноты (язык).
Тут уже явно виднелось его уму тайное непотребство и чуть ли не святотатство. Он понимал, что видит финал неизвестной драмы, что не свадьба свершается в храме, а жертва приносится у алтаря. Но все формальности были соблюдены, но деньги за обряд сполна внесены в церковную кассу и главное: отец Никодим не видел повода для отказа добровольным узам, которые налагают на себя перед аналоем два человека, муж и жена.
Первые слова богослужения священник произнес треснувшим от волнения голосом: позади остались Долина Унижений и Гибели, гиблая шахта Наживы, замок Сомнений, река Смерти, и вот, сняв земные одежды, путешественники за идеалом взбираются по крутому холму к широко распахнутым перед ними вратами Небесного Града. Пилигримов встречают тишайший хор ангелов и сам господь доктор Тривз в медицинском халате. Камера выхватывает крупным планом его лицо в толпе тлеющих музыкой херувимов: на краю золотого века голубым бериллом самой чистой воды сверкает его слеза всепрощения, свет которой озаряет весь романный простор.
Как морской залив обнимают два рукава скальной гряды, так и господь Тривз обнимает несчастных: милосердие возможно! (Возможности кадра почти безграничны. Воздушная среда полна родниковых тонов и бликует в глаза. Кипение света рисует нимбы вокруг каждой склоненной головы в кругу тайного апофеоза.) Мы видим, как новобрачных окружают герои–калеки. Первым спешит актер Джон Херст в гриме злосчастного Меррика, за ним спасенный однажды из–под подошвы жемчужный жучок, как две капли воды похожий на слезу доктора Тривза, третьим подбегает сиамский близнец Шурка/Катюша. Обе теребят бойкими руками платье невесты, изучают фасон, просят дать померить фату (Таша дает), тут же, дурачась, устраивают свою собственную свадьбу — Шурка берет в жены Катюшу — пока не расплакались… четвертым явился в храм санитар Саникин из бокса. Зритель не верит ушам — он шепотом просит прощения за причиненные жениху муки и громко получает прощение!
Белоснежный ангельский хор на заднем плане картины— мороз над морской облачной далью — набирает все большего трепета. Чудо, явись! Даже слепоглухонемой безрукий татарчонок Фарид тут! Он демонстрирует свой коронный номер. Тот самый, с больничной кружкой.
Печально трубит труба серафима. Травянистый лужок в звездочках снежной кислицы и адоксы проступает сквозь пол, чтобы обуть тенями ноги двух новобрачных. Вслед за зеленым, робко воркуя, вступает лилейный цвет горлиц. По углам изображения проступают несмелые незваные птицы: сладкоголосый зяблик с каштановой спинкой, рыжехвостая теньковка, чернолобая горихвостка и иволга с позолотой на горлышке. Все четыре — с тенями виолы, кларнета и виолончели в пернатых руках и вокруг отражения фортепьяно. Квартет вполголоса наигрывает отображение в чистой быстрой воде мессиановского Квартета на конец времени. Заклинательно, мечтательно и религиозно, издалека, в радужных каплях воды: кто сильно любит, тому все прощено.
Tico tico tico как можно тише пиликают птицы венчальную музыку для слепых новобрачных и щебетом струн славят создателя птиц доктора Тривза: осанна Глаголу…
Ликуйте, исчадья рая!
Кроме Таши с Муму в храме Успения было еще три свидетеля: Антон Кирпичев с Паоло Феррабоско — оба держали венцы над новобрачными — и, конечно же, любитель подноготной правды Варфоломей Борцов.
Последний едва ли не давится в душе от смеха, но сохраняет такой вид, словно ничего из ряда вон выходящего в бедном храме не происходит.
Антон Кирпичев был мертвенно бледен. Он стоял вплотную за женихом, держал над его головой венец, и легкая латунная корона подрагивала в его пальцах (Феррабоско слышал этот страдающий звук), словно рука держала бог знает какую тяжесть: он старался не попадать взглядом в нахмуренный лик священника и смотрел выше голов в близкий иконостас, на икону (какую — он не различал: + 4), и ему казалось, что образ ее усмехается. Лицо Антона горело огнем: неужели все в жизни на самом деле?
— Венчается раб Божий…— начал священник… когда он обратился с вопросом к жениху, согласен ли он взять в жены рабу Божью Наталью, тот пошатнулся, и если бы не Таша и не Антон, подхвативший сзади свободной рукой, суженый упал бы от переизбытка чувств в обморок.
Согласен?
Та, тявкнул Муму.
Таша Тарасова держалась стоически.
Варфоломей, скучая, показывал тайный язык образам, — венчание ему быстро приелось. Хотелось явного скандала, а не роковой тишины Ташиной участи.
Но, пожалуй, больше всех был потрясен Феррабоско — он окончательно терял Ташу! Это лицо в форме червонного сердца! Но рука, державшая латунную корону над головкой невесты, была тверда и исполнена мрачной силы, как и положено руке пианиста… обряд венчания красоты и уродства слышался ему чем–то настолько возвышенным, грандиозным, что сравнение чувству было одно — Изенгеймский алтарь работы Грюневальда. Обряд раздавался в душе и безнадежным голосом скорби, и, одновременно, — ласковым шорохом вьюнка, певучим перышком из желтого горлышка иволги. Звучал нереальным голосом столь невероятной высоты, что он не успевал нестись за ним в облака, к ногам ангела, стоящего, в свою очередь, у подножия Господа: все выходит хорошим из рук Творца!
Голос бездны при этом так же стремительно падал вниз, к антрацитовым водам античного ада, густым, как смола. Две звуковые массы одновременно улетали друг от друга с такой силой, что Феррабоско не успевал услышать звуки движения двух сонорных громад и… и висел душой в пустоте молчания, которая оставалась на месте отлетевшей музыки! А Таша? Она была прекрасна страшной красотой спящей красавицы–невесты, восставшей из хрустального гроба!
Полузакрыв глаза, итальянец видел страстный контур росского самосожжения — он чем–то был похож на замороженный дым от горящего храма. И Дэвиду Линчу удалось передать эту фантасмагорию видения… вот камера взлетает на самую макушку звука, под купол храма, и оглядывает со всех сторон тот звучащий фантом оперы. Она видит и слышит горластого мертвого певца, крепко, накрепко стоящего в точке истока.
Потусторонней птице смерть дала право озирать душераздирающим свистом загробные дали. Дала право свистать наверх туманные сонмы видений, которым снится прежняя жизнь.
В этом месте в черно–белой ленте прорезаются всполохи цвета: сначала желтая кипящая охра забрызгивает первую тень. Певчий дрозд! В леопардовом крапе жреца, в полуобмороке сладкого пенья на ветке сливы дрозд рядит щебетом мертвую панораму безмолвия. Чу! Горластая норка обряжает в тусклый багрянец звук более низкий. Этот голос хулы закутан сверкающей желтизной фиоритуры кастрата, и (камера оператора продолжает снижаться к головам новобрачных) мы видим его исток. Это скотный брод через святой Иордан. Это чудовище Франциска Ассизского: двухголовое исчадие ада на руках у нищей гурьбы, среди которых быстрый монтаж крупных планов выхватывает плевки на физиономии мистера Байтса и хохочущий рот кочегара Зеро.
Щебет пичуг на миг прерывается.
Женская рука в белой перчатке невесты осторожно трогает спину.
Мой вещий молчун оглядывается на человеческое прикосновение, с трудом разлепляет губы и отвыкшим от слов языком шепчет наконец потрясенно в наглое рыльце висящего микрофона открытую им абсолютную истину: все люди — уроды…
Очень выразительно, связно, открытым звуком без тембра.
Еще один шаг схождения свыше.
И вот уже киноглаз озирает подножие звука. Это земля в окрестностях ног брачующихся.
Ирреальный дух глоссолалии и горний холод высокогорья сменяются животными подробностями жизни — мягкие шлепки кроликов по ковру Вэрской пустоши, воркование горлиц на паперти, звонкие резинные прыжки круглого красного мяча по арене в клоунаде Муму, плеск от маленькой купальницы в вязком зеркале, дробное капанье крови с булавки, а если приложить ухо к земле, — можно расслышать жалобный голос мольбы. Это подвывает сабаська, мертвый пегий щенок молит о воскресении, но вотще: вечное неизменно… вслед за воем щенка мы спускаемся в землю. И видим не мрак преисподней, а звездную ночь где–то поблизости от французского Блуа. Бродячий городок цирковых карликов. Все покоится мертвым сном под потусторонним светом луны над окрестными виноградниками. На фоне алмазной капели рисуются ажурные купы спящих дерев. Чу! глухой стон животного за решеткой в неволе. Отрывисто, скорбно, без надежды на спасение. Ближе. Еще ближе. В клетке для обезьян чернеет источник стона. Впервые звук пахнет мочой и кислой псиною.
Стоп. Это Джон Меррик! (Вот почему его нет с нами. Он намертво заперт!) !(Но уже крадутся к нему в ночной темноте подвыпившие лилипуты из цирка — они решили выпустить на свободу беднягу: беги в свою Англию, бедный наш брат!)…
выше,
выше,
на поверхность земли — мы снова в небогатом храме Успения Богородицы. Обряд венчания кончен — слышен финальный звук сцены — последний звон падения с высоты сонорного чертежа… это дробный звучный перестук латунной короны, которая все же выпала из руки Кирпичева на пол и вот катится и катится круглым желтым безумным колесиком слабоумного в дальний угол, пока зазвонисто не бодается об алтарь.
Точка.
Молодой батюшка так и не решился сказать положенное: теперь поцелуйтесь.
Когда новобрачные — уже под руку — стали выбираться из храма, Паоло Феррабоско в порыве чувств, с тенью от слез на лице, с темными кругами под глазами — преклонением музыки — встал перед Ташиной жертвою на колени на паперти, и что же! она вдруг при всех надавала ему пощечин…
Варфоломей наконец–то смог расхохотаться во все горло.
Что потом?
Не стану описывать, скажу коротко… Потом — маленький свадебный ужин на пять персон, где Борцов напился до синих слоников, а Кирпичев, наоборот, не взял в рот ни капли.
Потом наступила ночь — и урод и жена остались наедине в Ташиной комнате.
Здесь у автора от дальнейшего текста остается только вид на обрывок сюжета… принцип veto! я не отменял.
————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————
Ночь. Конец авг. Уже прохл. Т. раскрыв. окн.] 0 Сад молчит. Ни зву. Черн. 2 Стыд бытия. Лейтмотив ра? — дождь собирается…|
Страх Му. перед. наг.3 Опять!] *00
Ему кажется: грудь видит его?..что в. Глаза старух. котор. закр. 5 Морщинист. веки, в центре овала? Кожа. |6.
Раздевание — все как у простит. Глаза открывают. Губы груди + ] Шепот…фат…фата…фату…м.* |00 Сатурнии. Пеплос: траур.
Близость??? |7.
Снятая шторка? Уж.Ужас. Наг. рабст. Татуир.|
И все же… все же… (см. выше). Ничего не случ.? Или? Шев. чувст. гадлив.]Ты чистюля! Чист. Не больше 1 стр] ств|
Тайна языка открылась?
* 00 — 0скорбляющая 0ткровенность! 8.
————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————
итог: дальше лучше не будет!бегство|
Ранним, ранним утром — на первой черте света — когда дом еще спал, Муму потихоньку ушел в люди. Из вещей он взял только один свой рюкзачок, в который спрятал только детское мыльце, обернутое в газетку, свою заветную марку, ее раненый платок да малость вареной картошки в пакете и соль в спичечном коробке. Ах да, паспорт от Варфоломея! Еще ломоть черного хлеба… на первое время хватит. Он решил, что по дороге к ямке будет жить подаянием.
Ф маём укоте ис зисни плосу нифофо ни финит Путте сяслифы люпите трук трука…
День выдался неожиданно зябкий — как и обещала ненастная ночь. Все небо в водянистых жалах обложного дождя. Накрапывает жидкой иглой. Мелкою кропотливою штопкой.
На автобусной остановке все обошлось, потому что не было толчеи, первый утренний рейс, суббота… попутчики принимали человека с марлевой шторкою за прокаженного и сторонились, молча и без открытой вражды. А вот уже на железнодорожной станции Муму пришлось туго. Когда он направился на перрон, его окружили привокзальные мальчишки, вороватые, наглые, дрянные, пакостные пацаны, те же самые, что подкараулили несчастного Джона Меррика на Черинг–Кросском вокзале в Лондоне, куда человек–слон счастливо приехал после бегства из клетки в Блуа.
Увидев странную ломкую фигуру (Муму) человека с дорожной палкой, в балахоне из грубой мешковины, с квадратной прорезью для глаз в безобразном капюшоне на голове, мальчишки сначала опешили, затем принялись поплевывать по уроду вишневыми косточками из дудок, — Меррик ускорил шаг — но орава уже осатанела: мистер, почему вы так одеты? Мистер, почему вы молчите? (Муму тоже прибавил шаг, пытаясь оторваться от своры.) Злые ручки собачьими блохами стали хватать и кусать балахон. Тогда человек–слон тяжело, одышливо и неловко, как пьяный слепой, вытаращив руки перед собой, неуклюже побежал прочь от злобы сначала вдоль перрона, а затем опрометью вниз по гулкой железной лестнице, которая показалась бедняге спасеньем. Стая за ним! Тяжкий стук по железу, как металлический хохот судьбы. Ату! И — рраз! — псы цепко срывают с головы Меррика капюшон (злая рука пацанья цапает шторку на лице Муму и тащит вниз!) и на миг сбиваются с гона: есть от чего остолбенеть — вместо головы под капюшоном скрывалась какая–то адская физия с глазами. Что ж! Тем сильнее ожесточение! Загонщики с удвоенной злобой бича гонят Меррика. Человек–слон бежит вниз из последних сил, волоча надсаженную ногу и грубую опорную палку, с открытым лицом кошмара, с непокрытой головой, над которой реет привидение седых волос… шаг, еще один шаг — и попадает в общественный туалет. Все! Дальше тупик. Спасения нет! Меррик жалобно льнет к стене. Его адский лик трепещет от беззащитного негодования. Маленькие чистенькие негодяи окружают его песьими мордками. Щерят зубы. Рычат. Матюгаются. Дергают за балахон, пытаясь и вовсе оголить… словом, с упоением лакомятся злом. Сказать ли? Но тычки по–английски больней и сильней, чем на русском, слишком велика суверенность англичанина, слишком прочны устои неприкасаемости. На Альбионе пристальный взгляд в глаза — уже оскорбление, а тычок вообще за гранью добра и зла… (Сорвать запретную шторку не вышло, тогда стая двуногих собак окружила Муму кольцом злости, чтобы половчее попасть плевками в лицо. Можно было б, наверное, сказать с осуждением о том, что все издевательства над несчастным проистекали на глазах равнодушного народа, который скучно ждал поезда на перроне… но я, признаюсь, никогда не ругаю погоду.) И тут Меррик впервые в своей жизни сам вступается за себя. Чуть не плача от обиды и унижения, содранным до кожи голосом полного отчаяния монстр плакуче выкрикивает всей своре: нет, я не слон… я — человек!
В толпе, что набилась за мальчишками в вокзальный туалет, уже много взрослых лиц.
В голосе монстра было столько пронзительности, столько чувства оскорбленного достоинства… с таким рыдающим пылом (praying) чудовище простонало я человек, что орава смолкает, тушуется, переминается с ноги на ногу, не зная, что делать тогда с таким человеком…
Тут — занавес: два полицейских по долгу службы вступаются за страдальца и отвозят монстра в Брикстоунскую клинику.
Доктор, доктор! там Меррик… Тривз понял все с полуслова и кинулся опрометью вниз по главной лестнице навстречу родным шагам.
Наша русская рифма заступничества далека и от службы, и от долга.
На перроне за Муму вступается только лишь подвыпивший инвалид–бомбила в пятнистой форме афганца, в берете ВДВ, с чужими медалями на груди. Такими отмычками он собирает на операцию деньги с погоды в вагонах.
Я тосе селовек, плачет урод, бессильно отбиваясь от скопища юрких яростных рук, которые, кусаясь, пытаются сорвать с лица заповедный чистый лоскут материи — открыть безобразие.
Тут занавес: “А ну пошли все к ябене–фене!” — психом вопит инвалид, орудуя костылем.
Его сбивают с ног. Пацаны льют на него из пяти пенисов и вдруг бегут прочь, услышав вой налетающей электрички: боятся опоздать, поезд стоит меньше минуты.
Муму, оттираясь от слюнок, с трудом поднимает мокрого инвалида на ноги — тому все по фигу. Они остались одни на пустом перроне. Дождь смывает мочу.
Вместе они едут на следующей электричке к Москве, хотя Муму собирался как раз наоборот — уехать далеко–далеко в противоположную сторону — и искать последний приют за завесой дождя на линии горизонта.
Романный занавес начинает опускаться.
Но профессиональный нищий берет его под воронье крыло: “Пей, братан, я доставлю тебя куда надо! Не бзди”.
Он силой вливает в горло Муму чуть ли не полстакана водки, и тот быстро пьянеет, радуясь, что человек его обнимает за плечи тяжелой рукой как человека.
Тут в нашей истории мерещится первый финал. Тургеневский.
Обманщик отдает его за пару бутылок знакомым цыганам, и те увозят Муму в пригород, где побоями принуждают к попрошайничеству. По ночам его запирают в сундук, где проделаны дырки, чтобы пленник не задохнулся, и кто–нибудь из детей обязательно спит на том сундуке, чтобы сокровище не сбежал. Муму — золотая жила для цыганской шайки. В день ему подают на операцию до одной тысячи рублей. Чаще всего Муму можно увидеть на вокзале в Мытищах. Обычно его привозят к началу рабочего дня. Муму сидит в инвалидной коляске, словно сам не в состоянии ходить, срам его открыт всякому взгляду, о шторке или даже тряпице не может быть и речи. Только голый ужас приносит доход. Коробка для подаяний стоит на коленях, и Муму уже знает, что ее надо держать рукой, чтоб милостыню не украли другие нищие. И еще нельзя закрывать несчастье ладонью. За это лупят до смерти. Недалеко от урода всегда скрытно пасется охранник. Наш герой постарел и опустился. Ему отрастили бороду — так беда его смотрится более траурно: красное на фоне черных с проседью волос. Никто из цыган не знает, что когда–то он умел говорить…
(Почему ни жена, ни Кирпичев не отыскали его? А Антон и Таша погибли несколько дней спустя в автомобильной аварии: шел сильный ливень, они искали Муму. В полночь усталый до полусмерти Антон не справился с управлением и на большой скорости врезался в грузовик на обочине шоссе. Когда спасатели смогли вырезать боковую стенку — водитель был мертв, а Таша еще дышала. Она скончалась в машине скорой помощи, не приходя в сознание. После патологоанатом нашел в ее стиснутой руке осколки от круглых стекол. Он сразу понял, в чем дело — в последний момент она успела сдернуть очки с лица Кирпичева, чтобы спасти его глаза. Патологоанатом знал покойника и его невесту, по иронии судьбы вскрытие совершал не кто иной, как Рытов.)
При желании читатель и сегодня может обнаружить Муму в конце правой платформы от Москвы, у начала верховой лестницы, что идет над путями в Мытищах. Если ему подать сторублевую бумажку, человек–язык снимает с головы грязную вязаную шапчонку и кланяется и мычит: му… му…
Конец
Но если указан первый финал, значит, должен быть и второй… Вот он.
Это финал эфиопский.
В Москве на Казанском вокзале лжеафганец тащит Муму через площадь (дождь перестал) к Рязанскому переулку, где стоит известная церковь Петра и Павла, построенная когда–то по рисунку самого Петра Великого. У закрытых железных ворот, ведущих во двор храма, уже чернеет толпа униженных и оскорбленных, голодные и продрогшие люди: бомжи, бывшие проститутки, пьянь, старые русские, рвань, старики, старухи, приезжий народец, малышня, бабы с детьми, собаки, кавказцы, пенсионеры… словом, вся Расея. На Муму никто не обращает внимания, да будь у него две головы — не оглянулись бы.
“Кто последний к Намуду?” — орет наш афганец.
Отвечают.
“Чем кормят?”
“Да что дадут, балда!”
“Какая тебе разница?”
“Вчера Намермуд давал гречневую кашу, хлеб, шоколад и томатный сок…”
Намуд, Намермуд, Намод… благоговейно глаголет толпа одно и то же имя.
Так по–русски столичные бомжи прозвали знаменитого московского эфиопа Негаша Намруда.
Тут ворота открылись. Женщин и детей вперед! Мужчины назад, всем хватит! Внутри церковного двора расставлены голые столы. Служба помощи ближним раскладывает по мискам еду. В эпицентре милосердия — невысокий африканец в синей ветровке и шапочке раскладывает поварешкой горячую кашу из огромного жаркого котла. Вот оно — второе воплощение нашего славного Пушкина! Православный эфиоп, который приехал в Россию с одним желанием — накормить голодных!
Одна незадача — ему 36 лет. До выстрела остался всего один год.
Окинув Муму внимательным взглядом, он протягивает ему миску сытной каши, белый стаканчик томатного сока и дает команду помощнику отвести человека в деревянный сарайчик.
Афганец видит, как урода ведут под крышу, и завидует его участи — опять пошел дождь.
Муму тихо дремлет в ожидании чуда.
Через час приходит Намруд (* исток этого имени в Нимвроде… Нимврода лук — оружье боевое, амура лук — оружие любви… богатырский охотник из Ветхого завета. Внук Хама. Боролся с Богом. Строитель Вавилонской башни) и, аккуратно заглянув под шторку, озабоченно цокает языком. “Тебе, брат–человек, в Москве жить нельзя”, — говорит он и увозит Муму на джипе далеко–далеко от столицы (3 часа езды по Калужскому шоссе) к Рождественскому монастырю в окрестностях Калуги, у сельца Средниково, где стучит черной рукою рока в ворота судьбы.
На стук Намруда выходит монашек, который зовет настоятеля… издали трудно разглядеть и расслышать, но, судя по всему, настоятель — давний знакомец славного православного эфиопа. Намруд объясняет ситуацию (монах согласно кивает) и оставляет свою добычу у каменного крыльца под навесом, добавляет в мешок Муму три буханки хлеба и уезжает обратно к линии горизонта, в сторону чистого неба:
Треща горит костер, и вскоре пламя, воя, Уносит к небесам бессмертный дух героя. (Пушкин).
Наш эфиоп оставляет Муму под защитой намоленной местности: монастырь с богадельней для увечных христиан, сельцо Средниково с редкими избами, бегущее мимо шоссе на Москву, вдали на речной круче — церковь времен царя Алексея Михайловича, рядом деревенское кладбище, ниже — тихая светлая речушка в долине. Над водой без отражений проложен серенький мостик с перильцами, по которому к всенощной идут две богомолки. Милостивый тишайший пейзаж, чертеж пасмурного сырого безмолвия.
Но вместо того, чтобы и дальше покорно ждать своей участи — монах что–то молвил, — Муму вдруг бунтует (вспомним, полстакана водки, влитой ему в рот ложным афганцем: чуть ли не впервые в жизни он пьян) и, встав на колени, словно бы каясь в семи смертных грехах, начинает ползти — вот так на карачках — в сторону одинокой часовни вдали, вокруг которой виднеются заветные крестики. Кладбище!.. Там моя ямка.
Вверх по косогору.
В час по чайной ложке.
На половине пути его застигает дождь.
Из вагончика строителей (часовню восстанавливают из руин) выходит одинокая фигура и молча смотрит на страдания грешника, который, не поднимаясь с колен, ползет по травянистой круче вверх, елозя коленками по сырой земле. Эта фигура — могильщик.
Тут эфиопский финал начинает рваться на две части.
Паломника на коленях замечает Бог из машины (Deus ex machina!), с поворота шоссе, из БМВ цвета мокрый асфальт с дипломатическим номером на бампере. Он дает команду шоферу остановиться и вдвоем со своим спутником выходит под зябкое и по–английски дождливое небо, направляясь в сторону забавного зрелища: видимо, таким образом аборигены просят прощения у Бога за свои прегрешения.
Бог из машины — богатый англичанин, путешественник и этнограф. По странности рока его зовут Генри Джон Тривз, он внук легендарного гуманиста… Легкий плащ отличного покроя с широким хлястиком расстегнут на все пуговицы и показывает российской глубинке начинку аристократа: строгий костюм из джерси табачного цвета, снег рубашки из бледно–белого шелка, узкий язык отменного галстука в мелкую сетку. Туфли BarkeR с английским прононсом попирают простецкую речь деревенского косогора.
Пять широких шагов от шоссе — и они догоняют человека на четвереньках, который, не обращая на них никакого внимания, оставаясь на коленях, упрямой улиткой ползет к своей сумасшедшей цели.
Одного взгляда достаточно богу, чтобы понять и оценить положение несчастного.
— Вот посмотри–ка на него, Мэдокс, — говорит он голосом путеводителя своему спутнику, который идет под зонтом. — Этот человек всю жизнь считает свой язык проклятием.
Дождь из уважения к Альбиону тушуется и стихает.
— Несомненно это так, — соглашается Мэдокс, складывая зонт и закуривая.
— А между тем, такое уродство на островах Новой Гвинеи, у племени киваи и купауку почитается священным знаком избранности. Сколько усилий тратят дикари на то, чтобы сколько можно вытянуть язык племенному вождю. Чтобы он стал Йавага — сыном матери–змеи. Каких это стоит мук! А тут такой экземпляр… Там бы его змее поклонялись как святыне, и этот злосчастный уродец стал бы живым божеством.
— Несомненно это так, — сдержанно кивает его собеседник.
— А что если… — задумался бог из машины и, обойдя Муму, заступил лаковой туфлей путь несчастной улитке… Добравшись до преграды, Муму замер, опустив голову на грудь: он понял, что люди снова решают его судьбу, и покорно ждал решения своей участи.
(В трех шагах от них пасется корова, привязанная веревкой к колышку вбитому в землю.
Присутствие англичан тотчас придает окружающему пейзажу иронический привкус: рядом с коровой разом появляется баба в рыжем платке, которая боится, как бы проезжие не уперли ее буренку. Хотя сразу видно, что это важные птицы. Не надо им ее добра и за бесплатно. У бабы чешется язык сказать туристам, чтобы отстали они от богомольца, что злоязычник дал обет молчания…)
— Если вы, Генри, решаете взять его ради шутки на Желтый берег папуа и подарить племени киваи, — отгадал собеседник замысел сэра Тривза, — я могу составить пари, что из этой затеи не получится никакого триумфа.
Заветное слово произнесено: пари.
— Не скажите, — задумался бог–англичанин, приседая на корточки и с содроганием в душе оглядывая бледное лицо урода (со шторкой), который сразу закрыл глаза перед чужим взглядом.
— Смотрите, Мэдокс. Он сохранил способность стесняться. Не оскотинился. Я чувствую у этого малого доброе сердце… Боже, как он несчастен, имея такое богатство! Это несправедливость. А ведь я мог бы в два счета включить его в состав своей экспедиции в Меланезию. И уже через месяц он будет самым счастливым человеком на свете! Если только у бродяги есть паспорт… спросите у него, Мэдокс.
— Здравствуйте, — поздоровался тот на ломаном русском языке, — у вас имеется при себе паспорт? Если да, то покажите. Мы не сделаем вам ничего плохого и вернем документ.
Муму понял, понуро снял рюкзачок, не открывая глаз, расстегнул боковой карман, нашарил в темноте твердую книжечку и вручил свой паспорт от Варфоломея на имя Иванова Ивана Ивановича англичанину.
— Отлично! — жарко воскликнул deus из машины, вставая в полный рост. — Я принимаю ваше пари, Мэдокс. Я дам шанс бедолаге стать богом! Пусть Фиппс отнесет его в салон.
Два божества вернулись к авто, откуда тут же вышел шофер в форменной куртке. Это исполнительный робот, а не человек. Он спокойно берет в охапку Муму и бесстрастно относит груз в БМВ на глазах напуганной бабы. При этом паломник не проронил ни звука. Дверца захлопнулась, и через пару минут происшествие скрылось из виду.
(Отвязав корову, баба спешно гонит буренку домой.)
Занавес.
В следующий раз занавес поднимается почти через год.
Снова идет дождь. Юркие дворники, гуляя взад и вперед по лобовому стеклу сюжета, открывают взгляд в блаженную даль финала: бац! глаз читателя должен тут же ослепнуть от яркости ядовито–зеленой растительности. Куда ни кинь взгляд — море тропических цветов с красно–снежными языками соцветий. В жарком воздухе жужжат порхающие драгоценности похожие на бабочек. В разрыве райской парчи хорошо видны лавовая долина, меловая скала, тропа у ее подножья. Долина пестрит веерами табачных пальм. Скала рябит птичьими норками и следами летучего помета. А завершает экзотическую перспективу ровная лазурная безмятежная полоса — это море.
На скале виден варан с птичьим яйцом в зубах. Ящерица сжимает челюсти и наслаждается желтыми слюнками.
На тропе роются в земле маленькие черные свиньи. Вдруг они бросаются врассыпную.
Варан отрыгивает скорлупу.
Чу! Доносятся крики людей, бормотание барабана, и мы успеваем разглядеть варварскую процессию смуглых полуголых мускулистых дикарей в набедренных повязках, которые бегом несут через заросли по тропе примитивное ложе на длинных жердях из бамбука, где восседает яркий, как попугай, божок папуасов Йавага — вялое, откормленное чудовище, дегенерат с огромным языком, что свешивается чуть ли не до пухлых грудей.
Язык божка покрыт густым слоем охры, веки насурмлены, живот намазан золой, мочки ушей, запястья рук, шея и ноги увешаны красотами из стекла, морских раковин, кабаньих клыков и прочей варварской снеди. В ногах сокровища лежит круглая тыква с питьевой водой.
Следом несут в носилках молоденьких полуголых жен языкатого идола. Слышен женский смех и еще громкая музыка. Кажется, это Рапсодия в блюзовых тонах Джорджа Гершвина.
По обе стороны от носилок Йаваги бегут два жилистых папуаса с крашеными лицами. Левый несет на плече громогласный японский транзистор, а правый держит дождевой зонтик от Ти Джей с гнутой ручкой из наборной кости, тот самый, с каким вышел под русский дождь англичанин Мэдокс. Задача бегуна справа — неусыпно держать благодатную тень над божком, который сонно ласкает потешную гвинейскую бело–пегую собачку с острыми ушками. Собачонка удостоилась чести возлежать рядом с болваном на ложе.
Процессия мелькает справа налево в зеленой тропической раме и пропадает из глаз, открывая взору прежние виды… лавовую долину в перьях далеких пальм, меловую скалу, источенную сотами норок, и вечную полосу голубой лазури на горизонте, над которой показалась розоватая гряда парусов (облака): язык это путь через ландшафт бытия, его суть разбивать все, что встречается на пути внутренней речи.
Конец
Это английский финал маленького романа Человек–язык.
Русское окончание, конечно же, совершенно другое.
Во–первых, у нас зима. Все Подмосковье накрыто снежным пологом. Небо над белизной отливает тусклым сырым серебром. Низкое солнце в мороз не ярче румянца на щеке у зареванного ребенка. Все краски дышат на ладан. Время надежно примерзает к слезе. После ухода Муму к слезе той намерзает порядочная наледь событий:
Отыскать следы Муму в Москве не удалось. В ноябре Антон и Таша стали жить вместе (в прощальной записке Муму благословил каракульками: любите друг друга), а в декабре они уехали в Италию, куда их пригласил, конечно же, Паоло. Из родного Милана он повез их в Верону, где — в цехе бывшей кондитерской фабрики — авангардный голландский театр Фантом Оперы показывал премьеру оперы Феррабоско Прокаженный охотник для синтезатора, трех голосов: тенор (Сорока|Судьба), сопрано (Прокаженный охотник), меццо–сопрано (ангел) и хора (господь Мессиан)…
Сидя на почетных местах для гостей в первом ряду рядом с любимым Антоном, Таша легко читала в причудливом спектакле подлинную историю.
Прокаженный охотник в лесу — это, конечно же, несчастный Муму, а ангел света, от песни которого с тела больного опадают коросты, — это, пожалуй, она сама, а поющее в вышине на трапеции божество жребия в маске сороки, наверное, сам Паоло с его преклонением перед душой страданий дремучего русского леса, а экзальтированный хор фальцетов — это поэтические окрестности их дачи на Акулиной мессиановской горке… (А вот для Антона в душе у ревнивца местечка в музыке не нашлось.)
Сюжет оперы был на удивление прост — в голодный год прокаженный охотник пришел в зимний лес за добычей, но не убил ни одного зверя. Он пожалел сначала оленя. Затем — зайца и, наконец, пощадил сороку и ушел домой без добычи. Больше того, он накормил умирающую птицу — отрезал ей собственный палец и бросил пищей на снег. И тогда Господь послал ему ангела — исцелить страшные язвы.
Когда трезвучие Ангел, Охотник и Судьба|Сорока достигло коды, наивысшей точки кипения, Таша прослезилась — ей вдруг показалось, что бедняги Муму уже нет на белом свете, что он умер, а она овдовела. Что случилось? —спросил Антон. Она ответила:
мне кажется, что он умер.
Антон задумался. Вчера ему приснился пугающий сон.
Будто бы он идет один по льду замерзшего водоема и узнает: да это же территория клиники в Барском. Но Боже мой! Он видит в полынье тело той замерзшей купальщицы и с ужасом вытаскивает ее из лаковой чернильной воды. Вода, как тушь, беззвучно стекает с покойницы. С легкой ледяной безногою ношею на руках Кирпичев ступает на мостки, поднимается по деревянной лестнице на высокий берег и входит в дачный поселок для цирковых уродцев. Вокруг мертвая тишина. В зимнем небе, вязко клубясь, стоит — единственное на весь свет — громоздкое молочное облако: багряный мак, цвет которого задут самой смертью.
Внезапно его окружает толпа злых детей.
Они кричат, хватают, толкаются, не издавая при этом ни звука. Они пытаются вырвать из рук утопленницу. Отбиваясь, Антон замечает, что это вовсе не дети, а седые пьяные лилипуты. Их так много, что они сбивают с ног человека и похищают ледяную игрушку. Их взрослые личики полны похоти к мертвому телу. Но Боже! Это уже не покойница, а живой новорожденный ребенок. И он плачем кричит! Первый звук внутри сна. Испугавшись живого голоса, немые развратники бросают добычу на снег. Кирпичев кидается поднять ношу и видит, что у голыша торчит изо рта толстый собачий язык. Встав на четвереньки, розовый мопс начинает остервенело тявкать на человека, как злобная моська… Тут Кирпичев проснулся в холодном поту.
Антон говорит Таше, что предчувствия — вздор.
Наташа начинает возражать и успокаивается.
Звучит финальный речитатив: смиренно неси в своем сердце любовь к человеку, чтобы вызвать у него ответное чувство любви к Всевышнему Ближнему.
Выйдя на аплодисменты публики, Паоло Феррабоско упал на одно колено перед креслом в первом ряду, аплодируя своей музе, но его пылких восторгов, обращенных к таинственной незнакомке, никто не понял.
Поздний вечер они провели вместе с певцами и музыкантами Фантом Оперы в китайском ресторанчике, и в ту ночь Таша, подвыпив, сказала Паоло, что, кажется, недавно понесла от Антона их первенца.
Аполлон с пылом объявил музе, что это дитя его музыки.
К православному Рождеству Таша с Антоном вернулись домой. Прошло еще три месяца — Ташин живот уже налился спелым плодом, как вдруг в конце апреля они получают на адрес дачи на Акулиной горке открытку, где коряво было написано незнакомой рукой, что де гражданин Кирпичев должен мне за гроб, крест и оградку столько–то и указывался обратный адрес: село Средниково и так далее.
И подпись не известного никому Петра Петухова.
И хотя частности открытки еще требовали объяснений — главное было ясно: нашего Муму больше нет.
Антон кинулся к карте и отыскал это самое Средниково. Прикинул — не меньше трех часов езды на машине в одну сторону… Если б не вечер, он бы выехал немедленно. Кирпичев не собирался брать беременную Ташу, но она настояла на поездке. Он не смог отказать. Утром они поехали в далекое Средниково, с ними хвостом увязался Варфоломей, который, в свою очередь, взял с собой какую–то долгоногую девку, чтоб не скучать за рулем.
День выдался по–летнему голубенький, с теплым ветерком, позолоченный солнцем. Ехали на двух машинах, ехали долго, пока наконец не увидели тот самый пушкинский пейзаж прошлого года, описанный выше, та же долина, в середине которой струит тихие вешние воды сирая светлая речушка, над которой проложен все тот же куцый серенький мостик с перильцами, по которой к обедне снова идут две богомолки. Идут туда, где на круче упрямо золотится церковь времен Алексея Михайловича да белеет неподалеку мужской Рождественский монастырь с местным кладбищем, где все еще стоит в лесах часовня и желтеет рядышком канарейкой вагончик строителей.
(Не хватало для остроты пейзажа только соли: черноземной черноты нашего последнего Пушкина, Намруда Негаша.)
Здесь, сказала Таша, просто показав рукой на погост.
Герои вышли из машин, которые остановились точно в английской складке сюжета, и пошли гурьбой от шоссе вверх по откосу юной травы, точно там же, где в недавнем прошлом жидкой осенью полз на коленях Муму, человек–язык, и где опять пасется буренка.
Процессию увидели, и навстречу из вагончика вышел подвыпивший человек. Это и был автор почтовой открытки, местный плотник (и могильщик по обстоятельствам) Петухов Петр Петрович.
От него и узналось:
Вижу осенью — идет человек не в себе. На коленях по грязи к часовне. А она ж еще не достроена. Познакомились. Бедный, бедный человек. Эк его угораздило таким родиться. За какие грехи? Затащил я его к себе в вагончик. А он весь горит. Продрог от сырой земли до костей. Неделю с ним мудохался, пока простуду не отбил. И все зря — вижу, что человек жить не хочет. Только лопочет мне по–собачьи: в могилку хочу. А в часовню его пускать мне отец–настоятель запретил, мол, не дело с таким грехом к алтарю подходить. Кому язык показываешь? С фигою к Господу? Так он вот тут в стружке под верстаком жил, лопотал что–то про себя: тише, тише… (У Таши брызнули слезы.) Я уж бывало и дверью не хлопну, чтобы потише. Ну, не в себе человек. А на бабье лето стал себе могилку копать. Ну такой душевный человек, скажу вам! Лишь бы собой никого не беспокоить. Я не стал возражать — если у человека такая мечта. Ладно, мечтай. За неделю выкопал и глубоко так, что моей головы не видать. А ведь уже подмерзать стало. Земля здесь тугая, глинистая с камнем, упрямая для лопаты. Я летом двоих схоронил, еще было терпимо. А зимой, когда настоятеля предавали земле, два дня с ямой маялся. А знакомый ваш маленький был. Ростом меньше лопаты. А у меня другой нет. Поработает полчаса — весь мокрешенек. Ну совсем из сил выбивается. А мне помочь неудобно. Как при живом человеке ему же могилу копать? Язык не повернется такое сделать. Но вижу — уходит бедолага! Как воск тает. Землю рукой гладит. Я спрашиваю, как тебя зовут, брат, что на кресте потом написать? Он назвался, мол, имя его Яша, а фамилия Молибога. И в ночь под утро, числа не помню… но в ноябре точно — скончался. Легко так. Не по болезни, а по своему характеру. Из одного только желания помер. Я ему глаза–то и закрыл. Отмучился! И не знаю, говорить вам или нет — может, померещилось спьяну. Только гляжу, мамочки! Никакого у него языка нет на груди, и губы плотно–плотно сжаты. Рукой даже щупаю — нет. Хотел в рот заглянуть, да постеснялся. Мертвый все же. Тут два объяснения. Либо он мне внушил про себя такой оборот с языком. Ну, гипнотизер! Или мне в больничку пора — лечиться от белой горячки.
Гости ничего Петухову объяснить не смогли. Тут он достал коробку из–под обуви (у Таши сжалось сердце).
Вот его вещи.
Хозяин показал содержимое. Внутри был Ташин платок из батиста, тот самый, которым она повязала ему исцарапанную ладонь в день похорон сабаськи. Пуговица, которую обронил Антон (от черной рубашки). Щенячий ошейник (который не пригодился). Да еще почтовый конверт (по нему могильщик и нашел Кирпичева) с крупной маркой Сикстинской мадонны… Петухов сказал, что марка была для Яши вместо иконы, и, кажется, он той марке почти что молился.
Вручив коробку, могильщик повел гостей на могилу.
Если не было никакого языка, растерянно думал Кирпичев, неся картонный гробик, так что ж тогда было? Подвиг смирения? И как такое внушение могло существовать? Нет, померещилось тебе спьяну, Петруша. Был у него язык, был…
На могиле уже рыжела уютная стайка нагловатых одуванчиков, да у самого основания простого креста из пары ржавых сваренных труб проступал край Вэрской пустоши, и мерещились поверх дерна звездные грезы из последнего сна Джона Меррика, который (пора об этом сказать) скончался тоже по собственному желанию, ночью, после театра (то есть еще в самом начале нашего сюжета), где публика устроила ему памятную овацию: ты не урод. Ты англичанин!
Меррик умер у себя дома, в больнице, в своей любимой палате, на родной чистой постели в полном душевном здравии и спокойствии духа с улыбкою на лице… (Как и Муму после свадьбы) он скончался исключительно из благородства. И умер как бы на добрую память доктору Тривзу, миссис Кэмпбелл, принцессе Уэльской леди Анне, королеве Виктории и всей английской публике, которая в едином порыве аплодировала его мужеству жить:
дальше лучше не будет!
(А еще Меррик ушел в другой мир из стеснительности, из–за того, что не хотел обременять собственной жизнью близких людей.)
Прощаясь, он гладит кровать. Голубит чистую простынь. Гладит подушку. Так он благодарит жизнь за свое появление на свет! Наконец–то я стал самим собой…
Натягивает простынь до подбородка и, тихо вздохнув, умирает.
Он умер в точке наивысшего счастья, увидел то, о чем и не смел мечтать (театр!), и устремился певучей душой счастливца в глубь звездного неба, в бездонную даль слонового хобота на встречу с родимой мамочкой, туда, где в созвездии Большого Пса пылает алмазной слезой на Божьей щеке приют всех страдальцев и страстотерпцев, кров всех усталых и одиноких, приют униженных и оскорбленных, очаг замерзающих — она! голубая гавань звезды Сотис (Сириус), самая яркая альфа из всех сотен тысяч градин на небосводе. Там мы все наконец пойдем ко дну наших страданий в голубиную бездну.
Все эти слова справедливы и для русского финала.
Важная рифма двух судеб.
Выходит, он был святым! Таша, присев на корточки, проводит рукой по Яшиной могилке и думает, не очистить ли ее от милых сорняков… Она не плачет, потому что живет дремотой плода… Нет, передумала: все будет по–прежнему. И рассыпает поверх пожухлого дерна душистые омофоры, снежный наст из пахучих ландышей (ведь она купила целое ведерко цветов у бабки на обочине шоссе). И надо же: ни один из фарфоровых колокольчиков не разбился.
На кресте ни таблички, ни венка, только по крестовине прямо сверху написано от могильщика синею краской (с ошибкой):
Будничный фон сирого погоста нарушают лишь два ярких пятна: долгоногая спутница Варфоломея, лежа, загорает на солнышке (в стороне, на скамье, у чужой могилы), а Борцов? Что за дурь на него нашла? Наш рыжий черт рыдает взахлеб и сам не может понять, почему его душат рыдания — ведь покойника он не любил (не то слово!) и преследовал как только мог. Слышно только нечленораздельное мычание душевной муки: мму… му… Или он пытается выплакать брань? Или он узрел, как голодная сорока|судьба клюет на снегу его отрезанный палец охотника?.. И он корежится от клевков, как тот окровавленный перст? Не знаю. Знаю только то, что Бог прокаженного парию исцелил, но палец охотнику никто не вернул. Я. Молибока 1 9 9
9
Кирпичев сполна расплачивается с могильщиком плотником Петуховым 1) за простой гроб из сосны, 2) за сварной крест из двух приваренных труб, 3) дает что–то сверху и горько думает о покойном.
Да был ли он хоть раз по–настоящему счастлив за всю свою жизнь?
Был (спешу я на помощь герою), один раз был! Это случилось в прошлом году, когда Яша в одиночку катался под присмотром Антона на лодочке в ЦПКиО в Нескучном саду и вдруг дежурный по лодочной станции подсадил к нему в лодку слепую красивую девушку.
Она не могла видеть, кто же сидит на веслах.
И у нее были голые до плеч прелестные руки с мелкими родинками.
И она звонко смеялась, кокетничала с незнакомым мужчиной (пусть он немного молчун!) Узкой ладошкой порою цепляла пригоршню воды за бортом и нежно брызгала ручным дождичком в сторону забавного голоса. Красивая и слепая. Она хотела ему понравиться. Издали они казались счастливою парой.
Но мимо!
В гробу его еще можно узнать, на глубине земля еще не прогрелась… холод стойко хранит очертания лица… губы… но veto!
Пакойнику снисся послетний сон Тсона Меррика:
он в теате. Сфучит мусыка. Потымаесся санафес.
Там пабоски! Стлекосы! Тансуют лосатки!
Кот в сапоках симает сляпу…
Это скаска о люпфи класафицы и сутовисся.
Литит в высыне плекласная фея с волсепной палоской сфета.
Голит сфезта:
нисто не умилает бесслетно,
сутьпа насинается с селтвы,
а там, кте есть сплафетлифость — там нет места тля миласелтия…
Петухов листает деньги и решительно отсчитывает Кирпичеву обратно сто пятьдесят рублей: Ты что, не понял? Могилу не я — он выкопал. Чужого не беру.
И еще раз от всего сердца тепло поминает покойного: ну надо ж какой был душевный малый! Все сам вырыл! Лишь бы собой не потревожить…
Сказать ли?
Я всегда полагал, что при жизни заслужить на земле благодарность могильщика никому не под силу!
что ж… спи, бедный герой…
пусь семля тепе путет пухом…
Р.S. Таса лодила на тва месяса ланьше слока:1. масика
2. девоську
3. улота
нусный атфет тля спасения фашей туши падчелкните.
————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————————
Журнальный вариант.