Постпоследний романтик?
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 1999
Постпоследний романтик?
Елена Шварц. Стихотворения и поэмы. СПб., ИНАПРЕСС, 1999, 512 с.
Вот и еще одного поэта — Елену Шварц— можно прочесть обстоятельно, по 500-страничному собранию стихов. А при таком чтении особенно заметны ведущие мотивы— проступающие определенно даже в тех стихах, которые Шварц называет в предисловии “написанными из-под маски”.
В первом же стихотворении (“Зверь-цветок”) заявлены многоцветие — и сжигание себя дотла: “Я куст из роз и незабудок сразу”, “я буду фиолетовой и красной, / Багровой, желтой, черной, золотой”, “Когда ж я отцвету, о Боже, Боже, / Какой останется искусанный комок — / Остывшая и с лопнувшею кожей…” Это происходит на фоне очень форсированной риторики. Жизнь олитературена: “Нет тела у меня и нету слез, / А только торба в сердце со стихами.” (И книга стихов в предисловии обозначена Шварц как главный труд ее жизни.)
Стихи у Шварц питаются автором: “Они моею кровью напитались, / Они мне вены вскрыли ловко” (“Башня, в ней клетки”). И они определяются как “чудный дар”. Часты обращения к Музе (к тому же разводящей чернила кровью), мотив поэта, на котором высшие силы пишут стихи, который одержим божеством (порой темным) и принципиально отличается от прочих смертных. Декларируется его неотмирность: “Я не здесь, я давно уж не здесь — я в Луне”. На земле поэту приличествуют разве что специфически поэтические пейзажи — например, остров Валаам. Отсюда стремление к бегству: “Лучше в небо давай упорхнем”.
И история для Шварц — место ухода от настоящего (“Распродажа библиотеки историка”). А “здешний” мир — скорее объект агрессии: соловей буравит его, ударяет, жжет, чтобы пробиться к свету.
Демонстративные контрасты — жизни и смерти, греха и святости и т.д., — доведенные до предела. Жизнь — голубой алмаз с горсточкой червей. Человек— это цикламены в трескучем снегу. Любовники, переговаривающиеся в могилах. Великолепие мертвых королей и засыпавшая их могилы — в революцию — известь. Лед и пламень, любовь и кровь, превращение боли в вино (“В темное вино в ночах / Превратится боль, / На твоих зрачках / Звезд проступит соль”).
Гиперболизм чувств: “Любви мильонорукий осьминог”. Если падение — обязательно в бездну. Если уж новый микрорайон, так там не просто грязь, но архигрязь, из которой не выбраться и архангелу. Или “О Свалка,… о монстр, о чудовище ночное.”
Визионерство. Бог во всем: “Ты как халат, тебя надели, Бог над тобою и внутри, / Ты ломок, тонок, ты крошишься фарфоровою чашкой — в ней / Просвечивает Бог, наверно. Мне это все видней, видней”. Особенно сконцентрирован визионерский опыт в “Маленьких поэмах”. Причем Шварц привлекает в предстоянии перед Богом именно экстатичность: “Выламывайтесь, руки! Голова, / Летай из правой в левую ладонь”; “Трещите, волосы, звените, кости, / Меня в костер для Бога щепкой бросьте” — и типичное для мистика стремление физически участвовать в страданиях Бога. Во взаимоотношениях Шварц с Богом много крови и жертвы: “Себя заколоть / И швырнуть Тебе в небо”; “Жертвы требует Бог — так скорей же ее принеси.
Жизнь на части ты режь, Деревянною ложкой в алюминии быстро свари. Ну и что она есть ? — паста, пепел, по краям разотри. дурман… И жизнь для Шварц, видимо, слишком пустячна, чтобы эта жертва была ценна. “С тела жизни, с ее рожи / Соскользну — зовут. Сейчас! / Как ошметок наболевшей кожи, / Под которым леденеет третий глаз.”
Человек для Шварц — игрушка высших сил — спичка, которой чиркает Бог, карта в игре бесов. Более реальны ангелы и бесы — и люди описываются по их моделям. Движения человека безоглядны: “Я не помню, куда плыву”. Часто повторяется мотив утраты головы.
Безусловна связь Шварц со “старшими символистами” — Вяч.Ивановым или Зинаидой Гиппиус, у которых тоже в каждой строке любовь, смерть и мистическое слияние. Но, вероятно, это возврат еще дальше — в романтизм. Через век после “последнего романтика” Аполлона Григорьева? (Шварц словно намеренно воспроизводит в своих цыганских стихах “Цыганскую венгерку” и другие подобные стихи Григорьева.)
Может быть, после катастрофы XX века для восстановления преемственности потребовался откат даже не к акмеизму, а еще на столетие дальше? Может быть, намеренный накал — против серости советской жизни (впрочем, сейчас не тот же ли цвет — пусть и бурлящий)?
Во всяком случае, Шварц продолжает там, где остановились. Возможно, именно это и объясняет ее известность — ее стихи легко соотносятся с апробированным культурным наследством. Она связывает нить — и передает нам прежние проблемы.
Мир Шварц — бездна, мрак, пламень, свет, любовь — лишен оттенков и полутонов, которые нам еще долго учиться различать. Шварц иногда пытается разглядеть сама: смерть — это якорь, море, лицо, лес? Но чаще всего общие понятия остаются у нее без конкретизации.
Она тяготеет к аллегориям, эмблематическим фигурам — например, “Столпник, стоящий на голове”.
Другая проблема — разговор с миром человека, сознающего свою отдельность в нем. Не растворение, уничтожающее разнообразие, но разговор на равных с другими разнообразиями. У Шварц о самостоятельности человека и речи нет. Ее многоцветность стирает всякое своеобразие и похожа на тот абсолютный свет, в котором уже ничего не разобрать. Человек впадает в Бога — как в обморок. Отсюда частое наличие у Шварц ворочающегося непроясненного существования, не отделившего себя от хаоса. Юродивый, пьяный, гомункул.
И любовь у Шварц — не союз отдельностей, а слияние. И направлена она в конечном счете не на человека, а мимо. Шварц проявляет бережность в отношении к черепу, крысам, Земле. “Из всего— только всего и жаль — / Звезды, и даже слова о звездах”. А “Человек человеку— так, приключенье”. Любовь Шварц — к дальнему, а не к ближнему.
“Люблю, люблю — Рембо, Рембо.” И друг ей нужен для утешения — а не как самостоятельное существование.
Шварц слишком нажимает на беспричинность любви. (Может быть, любовь действительно беспричинна; но человеку лучше об этом не думать; и беспричинную любовь в некотором смысле тоже надо заслужить.) Задача индивидуализации ставится иногда: монахиня Лавиния ищет для Бога слова “роднее, чем “ты”, и чуть-чуть чужее, чем “я” — но это осознается то ли как грех, то ли как неразрешимый вопрос.
Шварц ведет свободный от канонов поиск. “Храм — тем больше храм, чем меньше храм он”. Но при этом ее заводит и в области, явно антиличностные, в духовные практики, с которыми, как показывает горький опыт культуры, лучше не играть — например, хлыстовство.
Присущая Шварц энергия иногда закручивает ее в пляске, напоминающей радение. Возможно, Шварц примеряла на себя и жизнь, копящую все внутри, не выплескивающуюся в немедленном эмоциональном разряде (Кинфия?) — но та показалась ей слишком холодной.
И — очень русское ощущение близости Апокалипсиса — не дающее ничего сделать сегодня. Шварц действительно “ставит на лошадь по кличке “потом”.
Шварц стремится довести свои стихи до крепости неразбавленного спирта— а спирт хорошо горит, освещая дорогу. Ведь действительно, “Когда несешь большую страсть / В самом себе, как угль в ладонях, / Тогда не страшно умирать…” И ветер действительно разнес воздух, которым дышал Иисус — так что частица этого воздуха может оказаться в каждом из нас. И сложность неотменима. “Мрамор с грязью так срощены, слиты любовно — / Разодрать их и Богу бы было греховно, / Может быть, и спасется все тем — что срослось.” Даже юг в южной элегии Шварц оказывается связанным не с теплом, а с холодом Южного полюса.
Потому что мир полицентричен:
Повсюду центр мира — В моем мизинце и в зрачке Сократа, страшный луч
В трамвае, на луне, в разрывеИ в животе разодранном солдата. мокрых туч Музы у Шварц бредут по земле, никому не нужные, заказывая по себе заупокойный молебен. Таких романтических поэтов, на которых рассчитывает Шварц, может быть, не будет. Но будут — также и благодаря Шварцу — другие. “А пьют птенцы — что птицы им приносят —/Согретый шарик костяной воды.”
Александр Уланов