Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 1999
Зрители дешевого райка
Александр Борщаговский
Словосочетание “новые русские” еще недавно ничего не сказало бы русскому уху. К французским берегам россиян за века выносили военные лихолетья, социальные бури и треволнения любви, — век ХХ знал три волны русской эмиграции.Мой друг Константин Клуге — художник, кавалер ордена Почетного Легиона, двоюродный брат писателя Юрия Германа, житель Франции — настойчиво требовал меня в гости. Он готов был на своей усадьбе под Парижем поставить для меня домишко — случается же такая нежная блажь в духе века XIX, а то и XVIII, но никак не нашего суетного, расчетливого века.
А я уперся, не ехал. Не ехал даже в недолгие гости. Семидесятилетнему литератору–москвичу, коему не наскрести было даже жалких монет на авиабилеты, негоже, стыдно шастать по Европам! Но когда мне перевалило за 75, а в Париже издали мой труд “Обвиняется кровь” (французы назвали книгу “Незавершенный холокост”, а немцы в Берлине — побойчее, порекламнее: “Орден за убийство”), я смог отправиться во Францию не иждивенцем.
Дом Константина Константиновича Клуге в полусотне километров от Парижа, рядом с легендарным Санлисом — резиденцией французских королей до того, как столицей Франции стал Париж.
Мы вступили на каменные плиты средневекового подворья, в покой и полусумрак древнего храма, рядом со скульптурным изображением похороненной здесь королевы Франции, дочери киевского князя Ярослава Мудрого.
— Смотри, Саша! — воззвал ко мне горделиво Константин. — Как щедро поделилась Россия с Францией — подарила ей великое сокровище: красавицу, умнейшую из царственных особ Европы XI века…
О долгом странствии королевы от берегов Днепра в Санлис Константин, русский эмигрант другой эпохи, рассказывал просто, как о близкой родне. И вдруг заговорил о другом:
— Я теперь часто слышу странные два слова: новые русские. Они что — тоже эмигранты?
— При желании могут стать ими.
— В сравнении с кем — новые? С Шаляпиным? С Буниным? С Деникиным?
— Это старье, бери поновее.
— Перемещенные лица, что ли? Диссиденты?
— Не о них разговор, Костя.
— Хорошо, возьмем тебя. Если ты снизойдешь, поселишься в Санлисе, где я запру тебя и буду эксплуатировать, ты будешь считаться новым русским?
— Нет! — Я рассмеялся непочтительно громко для церковных сводов. — Из меня получится только бомж! Знаешь, лицо без определенного места жительства. Но если я ограблю в родном отечестве банк средней упитанности, раздену до мошонки тысячи своих соотечественников, куплю особняк на Темзе или на Канарах, вот тогда я новый русский…
Тайны свободного рынка нам, дилетантам, так и не удалось постичь до моего отъезда в Москву. Я не сумел втолковать своему погодку, романтику Косте (к слову, этого не добился и преданно любивший Костю его питерский брат Юрий Герман), как это у нас лихо получается, что, скажем, я, будучи уже дважды миллионером, с миллионами не то что в кармане — в рюкзаке (впервые в канун нэпа и второй раз недавно, на почин разрушительной реформы), все держусь “черты бедности”: то проваливаясь ниже этой черты, то едва держась за нее слабеющими пальцами? Милому Косте никак не понять было, какого черта мы позволяем власти манипулировать нашими деньгами, отнимать наши трудовые деньги простым росчерком разбойного державного пера.
* * *
В начале двадцатых мир денег казался мне, десятилетнему, простым. Все необходимое, кроме водки и живой рыбы, я получал по записке матери в бакалее Дардикера в Белой Церкви, на Киевской улице. Но я еще не окончил семилетки, как все стало меняться. Дардикер не выдержал настойчивой заботы фининспектора, к тому же его скудеющая бакалея лишала его сына и дочь— как детей лишенца— права на высшее образование. Полки госторговли опустели. Покупая на рынке битую птицу, наши матери так долго тискали в руках стылую плоть курицы, как будто согревали ее. В магазине с таинственным названием торгсин нас не ждали, нам нечего было туда нести. Чудо двадцатых годов, советский червонец, терял в цене, как безнадежный дистрофик. Выжили золотая монета, случайно сохранившаяся от дедовских времен, обручальное кольцо, серебряная брошь с плохоньким камешком, только они и могли служить пропуском в торгсин. Червонец вымирал, выскальзывал из хватких пальцев, из портмоне: теперь уж Маяковскому, не застрелись он, не удалось бы странствовать по Европам и Америкам с сотней червонцев, затребованных после карточного проигрыша телеграфом в Париж из московского Гослитиздата. Благодетель Хаммер проворачивал в России дельце за дельцем, увозя от нас шедевры мировой живописи, бесценные древности. Но я был посчастливее Хаммера, — в огромном зале фабрики–кухни Днепростроя, давясь, заглатывая куски малосъедобной макаронно–мясной бабки, торопясь в клуб Запорожья, чтобы увидеть приехавшего Анри Барбюса, услышать из рычащих уст Безыменского стихи о том, как “грохают краны у котлована”!
Господа писатели, случалось, ездили в европейские столицы и в тридцатые годы, но по казенным нуждам, с текстами своих речей и докладов, утверждаемыми начальством. Не то чтобы важные персоны лучше понимали цели международных конференций интеллигенции, а осторожности ради.
Пафосные речи публиковались в газетах, а до нас доходили увлекательные рассказы о вольнице столичных, выдающихся писателей. Еще в Киеве, до страшного 1937 года, мне довелось в домашнем кругу услышать рассказ о возвращении на Родину с международной конференции наших собратьев.
Рассказывал Иван Микитенко — круглоголовый, изящный, умный и наблюдательный человек с веселыми глазами, сверкающими на улыбчивом лице. Он вспомнил о таможенном досмотре под Шепетовкой году в тридцать пятом или летом тридцать шестого, когда три наших писателя, три знаменитых эмиссара мира, возвращались домой.
Двухместное купе международного вагона занимали Микитенко и Валентин Катаев, соседнее купе было загромождено чемоданами, баулами, саквояжами и портпледами Алексея Николаевича Толстого. Стоянка под Шепетовкой задерживалась. К моменту, когда подали сменный паровоз и вагоны уже подрагивали, поскрипывали, как застоявшиеся кони, показался наконец Толстой в обнимку с последним угрожающих размеров чемоданом с болтающимися ремнями и незакрытыми замками.
Поезд тронулся. Толстой успел толкнуть в тамбур свою ношу и не по возрасту резво вскочил на ступеньку вагона. Он упал массивной графской грудью на распахнувшийся чемодан, в груду кружев, тончайших и светлых, как подвенечные одежды. Лицо Толстого светилось блаженством. Лежа ничком в тамбуре, он поднял глаза от своих сокровищ и увидел во внутренних дверях своих спутников: мефистофельская маска Катаева и лукавая физиономия Микитенко. Их театрально воздетые руки не обещали Алексею Николаевичу снисхождения. Он поторопился, запросил пощады, боднув тяжелой головой копну бело–розового дамского белья, и простонал:
— Но женщина–то какая! Ах, какая женщина!
Он тогда то ли состоялся уже в роли молодого мужа, то ли был еще женихом, отняв невесту у сына (“Ты молод, еще найдешь себе!”), но выражение полного блаженства на его лице заставило прикусить язык двух записных циников… Каждому — свое. Охотник и рыболов Михаил Шолохов предпочитал шведские рыболовные снасти и охотничье снаряжение лучших европейских фирм, а потрясенный поздней любовью Алексей Толстой утопал в белопенных кружевах молодой жены–красавицы.
Власти не очень–то интересовало, на что влиятельный гражданин и патриот потратит большую валюту.
Но все мы, остальные, когда туристическая субмарина стала раскачиваться понемногу, все мы, у кого появились первые западные издания, получив свои 10—12 долларов на полторы недели вояжа, решали головоломную алгебраическую задачу: как поумнее потратить свои гроши. “Что ж, — приструнивали нас инструкторы ВЦСПС, — все нормально: вы едете на всем готовом! Ваши доллары — на карманные расходы!”
Шло время, окрепший чиновник, окинув жадным взглядом жизнь за рубежом, где опять, как оказалось, все есть, решил, что пришла пора и нам навестить Европу без особой опаски, однако же чинно, строго, в строю, побригадно, с высоким сознанием своего превосходства над всем остальным человечеством.
* * *
Я не упомню год, когда приоткрылись туристские тропы в “капстраны”, как писали в бумагах чиновники. Космические расстояния разделяли эти два мира: “соцстраны” и “капстраны”. Побывав, скажем, в Болгарии, даже в Польше, пребывавший под вялым начальственным подозрением, ты оставался простым смертным, без печати богоизбранности. Но, пройдя адовы круги отбора на поездку в “капстрану” и благополучно возвратясь оттуда, ты уже становился бойцом, побывавшим в победной разведке. Правда, талантливый литературный критик Аркадий Белинков, со студенческой скамьи Литературного института брошенный в тюрьму и лагерь, замордованный до того, что при выходе из строя лифта вынужден был ночевать у друзей внизу, так как физически не мог подняться на свой седьмой этаж, — ухитрился бежать из Югославии, числившейся за соцлагерем.
Случалось и такое, но все же поездка в “капстрану” и возвращение из нее— свидетельство благонадежности.
Я удостоился такой поездки — в Швецию — только в 1959 году, спустя десять лет после исключения меня из партии, выселения из квартиры с большой семьей на дворовый асфальт, после труднейших лет жизни и обретения новой профессии.
В 1959 году я впервые оказался в составе туристской группы в Стокгольме, в одной из западных столиц, где, согласно инструкциям, полагалось держать ухо востро, ни на миг не терять революционной бдительности. С этой поездкой связано забавное происшествие, и сохранился рисунок профессионального художника, одного из членов нашей группы.
Мы поселились в “студенческой”, недорогой гостинице с длиннющими, через все здание, коридорами. Я с москвичом, редактором радиовещания на Швецию, задержался в гостях у нашего посольского приятеля. Он жил близко от гостиницы, и мы далеко за полночь пешком отправились к себе.
Ночной портье как–то не сразу отыскал наш ключ, что–то бормотал, наклоняясь к полированной конторке, предложил нам пива, фруктовой воды и, наконец, отпустил с Богом.
Мой спутник, владевший шведским, человек веселый и не трусливого десятка, когда мы скрылись за крутым поворотом коридора, сказал, что телефон портье стоял не на конторе, а где–то пониже, и, насколько можно было разобрать невнятное бормотание, дважды сообщил кому–то: “Пришли…”
И вдруг метрах в десяти впереди распахнулась дверь, на пороге возникла женская фигура — женщина была, можно сказать, голышом — тончайший на ней пеньюар не скрывал ровным счетом ничего. Подсвеченная из номера красноватым светом торшера, она казалась молодой и красивой. Протянув навстречу нам руки, женщина звала нас: “To me! To me!”
Рядом скрипнула дверь, послышались мужские голоса, мы рванули вперед мимо прираздетой дамы, сквозь облако манящих парфюмерных запахов, чеканя шаг, громко, грохотно. Еще бы чуть–чуть прибавить, и это было бы уже позорным бегством. Скрывшись за вторым поворотом коридора, мы тоскливо спаслись в своем номере.
Что это было?
Могло случиться всякое. Прежде всего, как мы поняли бы это сегодня, — блуждание неприкаянной наркоманки. Но тогда для нас воедино связались нарочитая медлительность ночного портье, невнятное его бормотание, сердитые мужские голоса, громкие шаги вдогонку нам, розовая гостиничная ловушка. Какие только страхи не возникли у нас, просвещенных знатоками из ВЦСПС!
Но почему Стокгольм? Почему Швеция? И почему в первый же, такой ответственный вояж я отправился в диковинном ранге старосты группы? Сколько мне приходилось наблюдать туристические группы Европы и США, все они обходились без старост.
Зачем же понадобились старосты нам?
* * *
Слово “староста” — весьма расхожее на Руси. Сельский староста, староста церковный, староста школьного класса и дальше, дальше, вплоть до, так долго обманывавшего нас видимостью прирожденной мудрости, святости и доброты, старосты всесоюзного, словно из сказки явившегося Михаила Ивановича…
И хотя староста на Руси — лицо по преимуществу выборное, в самом слове будто сокрыто нечто значимое. Для нас, после войны и оккупации, слову “староста” прибавилось еще и черноты, и недоброго смысла. Старосте из захваченного гитлеровцами села не сносить головы по освобождении, если он не докажет, что был назначен на свою должность еще довоенной властью или волей партизан.
Помню вспыхнувший вдруг конфликт с детским писателем Юрой Яковлевым в вестибюле лондонской гостиницы “Four Ways”. Заметив меня,Юра Яковлев, в те дни какой–то самоуверенный и нетерпеливый, закричал поверх десятков голов:
— Староста! Староста!
Быть может, это слово знала здесь только рыхлая одесситка, мать хозяина гостиницы. Она с грехом пополам говорила по–русски и донимала нас, туристов, предложением сварить к обеду настоящий украинский борщ с чесноком.
Я услышал Яковлева, но не отозвался, шел молча через людный вестибюль.
— Староста! — закричал он. — Староста!
Мы почти сошлись, но я сохранял отсутствующий вид…
— Почему вы не откликнулись? — недоуменно спросил позже Юра, придержав меня за рукав.
— Вы спрашиваете, почему не отозвался? — Он не уловил разницы между этими простыми словами. — Откликаются на клички наши с вами любимцы — собаки. А у меня есть имя и отчество, или фамилия, как вам угодно.
— Но мы вас выбрали старостой! Это почет и доверие.
— Доверие обязывает, дорогой Юра. Как староста я не могу в простоте душевной назвать вас мудаком. Представляете неудобство? По душам не поговоришь…
Двухстворчатая застекленная дверь из вестибюля приоткрыта в гостиную, работает телевизор, и в живописном беспорядке расставлены кресла. Зрителей мало: две пожилые англичанки и недовольно взирающий на экран Бабаевский. Спокойный, доброжелательный, несуетный человек.
Ко мне, как к спасителю, бросается рыжая мать хозяина. Кто–то уже втолковал ей, что я какое–то маленькое начальство.
— Посмотрите, что этот господин делает? — жалуется она. — Он прогнал из телевизора наших клиентов. Дамочки здесь… — слов не хватает, она на пальцах показывает, что дамочки здесь вязали.
Бабаевский — он сидит спиной к нам — вдруг поднимается, идет к телевизору и щелкает, вслепую переключая каналы, — что–то он ищет в британском эфире. Туфли оставлены у кресла, пол покрыт ковром, без туфель приятнее. Удобно, как на рыбалке…
Бабаевский пятится к креслу. Подобрав вязание, еще одна дама уходит. Остается самая упорная, ей нужно выяснить, чего хочет симпатичный господин, который все время переключает каналы, не извиняясь и не спрашивая позволения.
Зрители дешевого райка
Александр Борщаговский
Словосочетание “новые русские” еще недавно ничего не сказало бы русскому уху. К французским берегам россиян за века выносили военные лихолетья, социальные бури и треволнения любви, — век ХХ знал три волны русской эмиграции.
Мой друг Константин Клуге — художник, кавалер ордена Почетного Легиона, двоюродный брат писателя Юрия Германа, житель Франции — настойчиво требовал меня в гости. Он готов был на своей усадьбе под Парижем поставить для меня домишко — случается же такая нежная блажь в духе века XIX, а то и XVIII, но никак не нашего суетного, расчетливого века.
А я уперся, не ехал. Не ехал даже в недолгие гости. Семидесятилетнему литератору–москвичу, коему не наскрести было даже жалких монет на авиабилеты, негоже, стыдно шастать по Европам! Но когда мне перевалило за 75, а в Париже издали мой труд “Обвиняется кровь” (французы назвали книгу “Незавершенный холокост”, а немцы в Берлине — побойчее, порекламнее: “Орден за убийство”), я смог отправиться во Францию не иждивенцем.
Дом Константина Константиновича Клуге в полусотне километров от Парижа, рядом с легендарным Санлисом — резиденцией французских королей до того, как столицей Франции стал Париж.
Мы вступили на каменные плиты средневекового подворья, в покой и полусумрак древнего храма, рядом со скульптурным изображением похороненной здесь королевы Франции, дочери киевского князя Ярослава Мудрого.
— Смотри, Саша! — воззвал ко мне горделиво Константин. — Как щедро поделилась Россия с Францией — подарила ей великое сокровище: красавицу, умнейшую из царственных особ Европы XI века…
О долгом странствии королевы от берегов Днепра в Санлис Константин, русский эмигрант другой эпохи, рассказывал просто, как о близкой родне. И вдруг заговорил о другом:
— Я теперь часто слышу странные два слова: новые русские. Они что — тоже эмигранты?
— При желании могут стать ими.
— В сравнении с кем — новые? С Шаляпиным? С Буниным? С Деникиным?
— Это старье, бери поновее.
— Перемещенные лица, что ли? Диссиденты?
— Не о них разговор, Костя.
— Хорошо, возьмем тебя. Если ты снизойдешь, поселишься в Санлисе, где я запру тебя и буду эксплуатировать, ты будешь считаться новым русским?
— Нет! — Я рассмеялся непочтительно громко для церковных сводов. — Из меня получится только бомж! Знаешь, лицо без определенного места жительства. Но если я ограблю в родном отечестве банк средней упитанности, раздену до мошонки тысячи своих соотечественников, куплю особняк на Темзе или на Канарах, вот тогда я новый русский…
Тайны свободного рынка нам, дилетантам, так и не удалось постичь до моего отъезда в Москву. Я не сумел втолковать своему погодку, романтику Косте (к слову, этого не добился и преданно любивший Костю его питерский брат Юрий Герман), как это у нас лихо получается, что, скажем, я, будучи уже дважды миллионером, с миллионами не то что в кармане — в рюкзаке (впервые в канун нэпа и второй раз недавно, на почин разрушительной реформы), все держусь “черты бедности”: то проваливаясь ниже этой черты, то едва держась за нее слабеющими пальцами? Милому Косте никак не понять было, какого черта мы позволяем власти манипулировать нашими деньгами, отнимать наши трудовые деньги простым росчерком разбойного державного пера.
* * *
В начале двадцатых мир денег казался мне, десятилетнему, простым. Все необходимое, кроме водки и живой рыбы, я получал по записке матери в бакалее Дардикера в Белой Церкви, на Киевской улице. Но я еще не окончил семилетки, как все стало меняться. Дардикер не выдержал настойчивой заботы фининспектора, к тому же его скудеющая бакалея лишала его сына и дочь— как детей лишенца— права на высшее образование. Полки госторговли опустели. Покупая на рынке битую птицу, наши матери так долго тискали в руках стылую плоть курицы, как будто согревали ее. В магазине с таинственным названием торгсин нас не ждали, нам нечего было туда нести. Чудо двадцатых годов, советский червонец, терял в цене, как безнадежный дистрофик. Выжили золотая монета, случайно сохранившаяся от дедовских времен, обручальное кольцо, серебряная брошь с плохоньким камешком, только они и могли служить пропуском в торгсин. Червонец вымирал, выскальзывал из хватких пальцев, из портмоне: теперь уж Маяковскому, не застрелись он, не удалось бы странствовать по Европам и Америкам с сотней червонцев, затребованных после карточного проигрыша телеграфом в Париж из московского Гослитиздата. Благодетель Хаммер проворачивал в России дельце за дельцем, увозя от нас шедевры мировой живописи, бесценные древности. Но я был посчастливее Хаммера, — в огромном зале фабрики–кухни Днепростроя, давясь, заглатывая куски малосъедобной макаронно–мясной бабки, торопясь в клуб Запорожья, чтобы увидеть приехавшего Анри Барбюса, услышать из рычащих уст Безыменского стихи о том, как “грохают краны у котлована”!
Господа писатели, случалось, ездили в европейские столицы и в тридцатые годы, но по казенным нуждам, с текстами своих речей и докладов, утверждаемыми начальством. Не то чтобы важные персоны лучше понимали цели международных конференций интеллигенции, а осторожности ради.
Пафосные речи публиковались в газетах, а до нас доходили увлекательные рассказы о вольнице столичных, выдающихся писателей. Еще в Киеве, до страшного 1937 года, мне довелось в домашнем кругу услышать рассказ о возвращении на Родину с международной конференции наших собратьев.
Рассказывал Иван Микитенко — круглоголовый, изящный, умный и наблюдательный человек с веселыми глазами, сверкающими на улыбчивом лице. Он вспомнил о таможенном досмотре под Шепетовкой году в тридцать пятом или летом тридцать шестого, когда три наших писателя, три знаменитых эмиссара мира, возвращались домой.
Двухместное купе международного вагона занимали Микитенко и Валентин Катаев, соседнее купе было загромождено чемоданами, баулами, саквояжами и портпледами Алексея Николаевича Толстого. Стоянка под Шепетовкой задерживалась. К моменту, когда подали сменный паровоз и вагоны уже подрагивали, поскрипывали, как застоявшиеся кони, показался наконец Толстой в обнимку с последним угрожающих размеров чемоданом с болтающимися ремнями и незакрытыми замками.
Поезд тронулся. Толстой успел толкнуть в тамбур свою ношу и не по возрасту резво вскочил на ступеньку вагона. Он упал массивной графской грудью на распахнувшийся чемодан, в груду кружев, тончайших и светлых, как подвенечные одежды. Лицо Толстого светилось блаженством. Лежа ничком в тамбуре, он поднял глаза от своих сокровищ и увидел во внутренних дверях своих спутников: мефистофельская маска Катаева и лукавая физиономия Микитенко. Их театрально воздетые руки не обещали Алексею Николаевичу снисхождения. Он поторопился, запросил пощады, боднув тяжелой головой копну бело–розового дамского белья, и простонал:
— Но женщина–то какая! Ах, какая женщина!
Он тогда то ли состоялся уже в роли молодого мужа, то ли был еще женихом, отняв невесту у сына (“Ты молод, еще найдешь себе!”), но выражение полного блаженства на его лице заставило прикусить язык двух записных циников… Каждому — свое. Охотник и рыболов Михаил Шолохов предпочитал шведские рыболовные снасти и охотничье снаряжение лучших европейских фирм, а потрясенный поздней любовью Алексей Толстой утопал в белопенных кружевах молодой жены–красавицы.
Власти не очень–то интересовало, на что влиятельный гражданин и патриот потратит большую валюту.
Но все мы, остальные, когда туристическая субмарина стала раскачиваться понемногу, все мы, у кого появились первые западные издания, получив свои 10—12 долларов на полторы недели вояжа, решали головоломную алгебраическую задачу: как поумнее потратить свои гроши. “Что ж, — приструнивали нас инструкторы ВЦСПС, — все нормально: вы едете на всем готовом! Ваши доллары — на карманные расходы!”
Шло время, окрепший чиновник, окинув жадным взглядом жизнь за рубежом, где опять, как оказалось, все есть, решил, что пришла пора и нам навестить Европу без особой опаски, однако же чинно, строго, в строю, побригадно, с высоким сознанием своего превосходства над всем остальным человечеством.
* * *
Я не упомню год, когда приоткрылись туристские тропы в “капстраны”, как писали в бумагах чиновники. Космические расстояния разделяли эти два мира: “соцстраны” и “капстраны”. Побывав, скажем, в Болгарии, даже в Польше, пребывавший под вялым начальственным подозрением, ты оставался простым смертным, без печати богоизбранности. Но, пройдя адовы круги отбора на поездку в “капстрану” и благополучно возвратясь оттуда, ты уже становился бойцом, побывавшим в победной разведке. Правда, талантливый литературный критик Аркадий Белинков, со студенческой скамьи Литературного института брошенный в тюрьму и лагерь, замордованный до того, что при выходе из строя лифта вынужден был ночевать у друзей внизу, так как физически не мог подняться на свой седьмой этаж, — ухитрился бежать из Югославии, числившейся за соцлагерем.
Случалось и такое, но все же поездка в “капстрану” и возвращение из нее— свидетельство благонадежности.
Я удостоился такой поездки — в Швецию — только в 1959 году, спустя десять лет после исключения меня из партии, выселения из квартиры с большой семьей на дворовый асфальт, после труднейших лет жизни и обретения новой профессии.
В 1959 году я впервые оказался в составе туристской группы в Стокгольме, в одной из западных столиц, где, согласно инструкциям, полагалось держать ухо востро, ни на миг не терять революционной бдительности. С этой поездкой связано забавное происшествие, и сохранился рисунок профессионального художника, одного из членов нашей группы.
Мы поселились в “студенческой”, недорогой гостинице с длиннющими, через все здание, коридорами. Я с москвичом, редактором радиовещания на Швецию, задержался в гостях у нашего посольского приятеля. Он жил близко от гостиницы, и мы далеко за полночь пешком отправились к себе.
Ночной портье как–то не сразу отыскал наш ключ, что–то бормотал, наклоняясь к полированной конторке, предложил нам пива, фруктовой воды и, наконец, отпустил с Богом.
Мой спутник, владевший шведским, человек веселый и не трусливого десятка, когда мы скрылись за крутым поворотом коридора, сказал, что телефон портье стоял не на конторе, а где–то пониже, и, насколько можно было разобрать невнятное бормотание, дважды сообщил кому–то: “Пришли…”
И вдруг метрах в десяти впереди распахнулась дверь, на пороге возникла женская фигура — женщина была, можно сказать, голышом — тончайший на ней пеньюар не скрывал ровным счетом ничего. Подсвеченная из номера красноватым светом торшера, она казалась молодой и красивой. Протянув навстречу нам руки, женщина звала нас: “To me! To me!”
Рядом скрипнула дверь, послышались мужские голоса, мы рванули вперед мимо прираздетой дамы, сквозь облако манящих парфюмерных запахов, чеканя шаг, громко, грохотно. Еще бы чуть–чуть прибавить, и это было бы уже позорным бегством. Скрывшись за вторым поворотом коридора, мы тоскливо спаслись в своем номере.
Что это было?
Могло случиться всякое. Прежде всего, как мы поняли бы это сегодня, — блуждание неприкаянной наркоманки. Но тогда для нас воедино связались нарочитая медлительность ночного портье, невнятное его бормотание, сердитые мужские голоса, громкие шаги вдогонку нам, розовая гостиничная ловушка. Какие только страхи не возникли у нас, просвещенных знатоками из ВЦСПС!
Но почему Стокгольм? Почему Швеция? И почему в первый же, такой ответственный вояж я отправился в диковинном ранге старосты группы? Сколько мне приходилось наблюдать туристические группы Европы и США, все они обходились без старост.
Зачем же понадобились старосты нам?
* * *
Слово “староста” — весьма расхожее на Руси. Сельский староста, староста церковный, староста школьного класса и дальше, дальше, вплоть до, так долго обманывавшего нас видимостью прирожденной мудрости, святости и доброты, старосты всесоюзного, словно из сказки явившегося Михаила Ивановича…
И хотя староста на Руси — лицо по преимуществу выборное, в самом слове будто сокрыто нечто значимое. Для нас, после войны и оккупации, слову “староста” прибавилось еще и черноты, и недоброго смысла. Старосте из захваченного гитлеровцами села не сносить головы по освобождении, если он не докажет, что был назначен на свою должность еще довоенной властью или волей партизан.
Помню вспыхнувший вдруг конфликт с детским писателем Юрой Яковлевым в вестибюле лондонской гостиницы “Four Ways”. Заметив меня,Юра Яковлев, в те дни какой–то самоуверенный и нетерпеливый, закричал поверх десятков голов:
— Староста! Староста!
Быть может, это слово знала здесь только рыхлая одесситка, мать хозяина гостиницы. Она с грехом пополам говорила по–русски и донимала нас, туристов, предложением сварить к обеду настоящий украинский борщ с чесноком.
Я услышал Яковлева, но не отозвался, шел молча через людный вестибюль.
— Староста! — закричал он. — Староста!
Мы почти сошлись, но я сохранял отсутствующий вид…
— Почему вы не откликнулись? — недоуменно спросил позже Юра, придержав меня за рукав.
— Вы спрашиваете, почему не отозвался? — Он не уловил разницы между этими простыми словами. — Откликаются на клички наши с вами любимцы — собаки. А у меня есть имя и отчество, или фамилия, как вам угодно.
— Но мы вас выбрали старостой! Это почет и доверие.
— Доверие обязывает, дорогой Юра. Как староста я не могу в простоте душевной назвать вас мудаком. Представляете неудобство? По душам не поговоришь…
Двухстворчатая застекленная дверь из вестибюля приоткрыта в гостиную, работает телевизор, и в живописном беспорядке расставлены кресла. Зрителей мало: две пожилые англичанки и недовольно взирающий на экран Бабаевский. Спокойный, доброжелательный, несуетный человек.
Ко мне, как к спасителю, бросается рыжая мать хозяина. Кто–то уже втолковал ей, что я какое–то маленькое начальство.
— Посмотрите, что этот господин делает? — жалуется она. — Он прогнал из телевизора наших клиентов. Дамочки здесь… — слов не хватает, она на пальцах показывает, что дамочки здесь вязали.
Бабаевский — он сидит спиной к нам — вдруг поднимается, идет к телевизору и щелкает, вслепую переключая каналы, — что–то он ищет в британском эфире. Туфли оставлены у кресла, пол покрыт ковром, без туфель приятнее. Удобно, как на рыбалке…
Бабаевский пятится к креслу. Подобрав вязание, еще одна дама уходит. Остается самая упорная, ей нужно выяснить, чего хочет симпатичный господин, который все время переключает каналы, не извиняясь и не спрашивая позволения.
Бабаевский не ездил с нами на экскурсию по студиям Би–Би–Си. Но непременно бывал во всех поездках и экскурсиях его молчаливый сын, студент, серьезно занимавшийся английским. Бабаевский в Англии не впервые, ему скучно, его поездка ради сына, — отправляются же известные, а то и малоизвестные, но влиятельные писатели в загранпоездки с женами, это бывает обременительнее для всех, чем вояж с молчаливым, кротким, покладистым сыном. Образцовый турист Бабаевский предупредил нас, что на лондонское телевидение он не ходок, отсидится в гостинице: “На хер мы им нужны, Александр. Никто из них не прочитал ни одной нашей страницы! Что Бабаевский, что Боборыкин, что Бубеннов для них один хрен. Пить там я не стану, я вообще не любитель этого дела, речи — тем более не по мне. Потолкаемся там между десятком переводчиков, только и всего…”
Он и ждал, томясь бездельем, не питая интереса к окружающей жизни. Сучил пальцами, сбросив туфли, без устали переключал каналы в поисках занятной “картинки”.
Он не догадывался о волнении, которое в эти дни обуяло здешнее телевидение, радио и печать. Приближались к развязке сотрясавшие Англию споры, сохранять ли Библию в каноническом тексте или перейти на новый, удобочитаемый, научно и теологически выверенный. Джентльмены в черном — теологи, ученые, священнослужители, педагоги, публицисты неутомимо спорили, впрочем, спокойно, не кидаясь друг на друга, — но о чем они спорят, Бабаевский не догадывался, даже имена апостолов в английской транскрипции становились для него неузнаваемыми.
Устроившись в ряду достопочтенных дам, он с тоской посматривал на экран, дожидаясь, когда спорщикам надоест болтать вздор. Картинок не оказывалось, он смущенно улыбался, приподнимал руку дружелюбным жестом— дескать, сами видите — херня, официальщина, пятясь, усаживался на место. Увидев меня в холле, он пробурчал:
— Черт знает что! Говорят, говорят, говорят! Совсем как у нас. У нас хоть понятно говорят, а эти…
Споры о языке, на котором отныне может быть предложена народу Библия, затмевали все другое, но в писательских кругах в эти дни немаловажной была и другая тема — пастернаковские страсти. Лондонский Пен–клуб за несколько дней до нашего приезда в Англию отменил назначенную встречу с сановной писательской делегацией из Москвы во главе с Алексеем Сурковым, но ранее согласованного посещения нами Пен–клуба никто не отменял. Все заколебались: не по забывчивости ли нас не извещают, полагая, что отказ от встречи сам собой разумеется?
Оказалось, нас ждут. И не в последнюю очередь потому, что в составе нашей группы был чтимый Пен–клубом Николай Корнеевич Чуковский, и встречу готовил его друг, гимназический соученик. А главное, среди нас не было ни чинов из руководства Союза писателей, ни литературных вельмож, ни лиц, запятнавших себя преследованиями Бориса Леонидовича Пастернака.
Накануне встречи ситуация усложнилась. В недрах нашего посольства объявились мудрецы, полагавшие, что ввиду “оскорбления”, нанесенного Пен–клубом Союзу писателей СССР в лице его руководителей, рядовые писатели, сиречь мы, занесенные в Лондон туристским жребием, должны бросить ответный вызов и заявить о нашем отказе от встречи.
Как часто, по моим наблюдениям, среднее звено наших посольских сотрудников в Европе (да и в США тоже!) готово выступить в роли цензора и тормоза, все усложнить до чрезвычайности. Атмосфера вокруг назначенной на завтра встречи с пенклубовцами усложнялась с каждым часом, пока не вмешался посол, товарищ Солдатов. Он назвал предосторожности скептиков вздором, сказав, что не вправе командовать нами, что нужно непременно выполнить договоренность.
— Надо только при встрече не лгать, не уклоняться от трудных вопросов, исходить из того, что беседуем мы с хорошо осведомленными людьми. Отменить встречу— значит действовать, как солдатский взвод, повинующийся казарменному приказу.
* * *
В некоторых туристических поездках старостой случалось быть мне. Странным старостой: ни разу не согласившимся съездить за рубеж на казенный кошт, ни разу не навещавшим наших посольств иначе как со всей туристской группой, ни разу, по возвращении в Москву, не заполнившим для начальства и клочка бумаги.
С развитием туризма в “капстраны” возникло новое искушение: оказалось, что старосте можно съездить бесплатно, отчего даже и не пострадает бюджет великой державы. Если разделить стоимость путевки на число туристов в группе, на каждого придется небольшая сумма, а если староста не болтлив и сохранит свою привилегию в тайне, то держава в сплошном выигрыше.
Генерал Виктор Николаевич Ильин, бывший для московских писателей начальством, в свое время сам хлебнувший лагерной беды— и не наскоро, а на долгие годы, и, по свидетельству тюремно–лагерных сидельцев, державшийся достойно, пригласил меня для беседы. Он объявил, что “английская” группа хотела бы видеть меня старостой. Он сказал, что ему известна моя двухлетней давности поездка в Швецию в роли старосты, и понимает, что, как человек щепетильный, я тогда не воспользовался правом на бесплатную путевку. “Но Англия — особь статья по сложности международного положения. Это, можно сказать, почти служебная командировка, — сказал Виктор Николаевич с улыбкой дипломата. — Я и мысли не допускаю, чтобы наша организация отправила вас в такой вояж за ваш личный счет”.
— Виктор Николаевич! — Я поднялся и сказал с так трудно дающейся мне резкостью: — Сразу вычеркните меня и Валентину Филипповну из списка английской группы. Никогда, ни при каких обстоятельствах я не буду ездить на чужой счет, на условиях иных, чем все мои товарищи. Выслушайте, я знаю, о чем говорю! Никогда не обращайтесь ко мне с подобного рода предложениями. Запомните, что вы или ваше начальство, не знаю, о ком идет речь, никогда не получите от меня отчетов о поездке, характеристики людей, хулы, критики на них или, напротив, заслуженных похвал.
— Ваше дело,— сказал Ильин холодно. — В конце концов можно ведь поехать и не старостой. Хотя жаль, мы хотели быть спокойны за товарищескую атмосферу в группе. Только и всего…
* * *
Часто при туристах возникало вдруг новое, никому не ведомое лицо. Сие лицо, случалось, в первые же дни тура куда–то исчезало и вновь появлялось уже перед отбытием в Москву. Становилось ясно, что этот “турист” не несет ответственности ни за “политико–моральное” состояние группы, ни даже за чрезвычайное происшествие, случись такое. Лицо служило и трудилось по другому ведомству, статус туриста был для него только “крышей”.
Туристы–москвичи сразу же окрестили этих, приблудных, “искусствоведами в штатском”. Среди них попадались разные особи — все ближе к сорока годам, с признаками казенности и военной выправки. Случалось, такой турист оказывался рубахой–парнем, посмеивался, что окрещен “искусствоведом”, просил не бросать его в беде, в случае чего поддерживать его легенду, перехватывать неудобные, ставившие его в тупик вопросы.
Но как попал в старосты я, несколько лет назад распинаемый на страницах всех газет как космополит и антипатриот?
Всякое обращение ко мне общества, вчера еще не признававшего меня, всякое публичное признание, тем более с оттенком раскаяния за случившееся, имело для меня особую цену. Я принял в разбойном 1949 году твердое решение не идти ни в какие должности, в чиновную службу, — принял и более полувека держусь этого правила. Но чем упрямее было мое решение, тем более я дорожил проявлением доброго общественного интереса ко мне.
В ту пору Союз Обществ дружбы с зарубежными странами обратился к писательской организации Москвы с просьбой порекомендовать литераторов, которые вошли бы в правления многих Обществ дружбы. Среди рекомендованных оказался и я. Вскоре меня пригласили для знакомства.
Переступив порог здания и поднявшись на третий этаж, я вспомнил, что однажды был уже здесь, томился на одном из стульев и был сопровожден в краткое судилище тучным полковником. Именно отсюда я вышел в 1949 году без партийного билета.
А теперь меня зовут, приглашают, объявляют, что, по совету Маргариты Владимировны Рудомино, которая возглавляет правление Общества СССР—Дания, меня хотят пригласить в правление советско–шведского общества дружбы. И на это получено согласие академика Семенова, Нобелевского лауреата— Николая Николаевича Семенова, председателя правления.
…Что–то я бормотал невнятно об интересе к скандинавским литературам, но, увы, знаю их только в русских переводах, основательно знаю, пожалуй, только шведскую и норвежскую драматургию, и мое появление среди знатоков Швеции — не покажется ли смехотворным…
В ответ— снисходительные улыбки, признания, что и на этажах СОДа языки знают только “вспомогательные” или технические сотрудники, которым, однако, не под силу руководить делами Общества.
Переговоры оборвал долго молчавший господин, заявивший, что шведского не знают ни академик Семенов, ни его заместитель Пегов, однако же Нобелевскую премию получил Николай Николаевич Семенов.
— По химии, — сказал я в замешательстве. — По науке.
— Ну и что, что по науке? Нобелевская премия.
Из казенного здания я вышел членом правления, счастливый оказанным доверием и тем, что здесь, в СОДе, не надо было заполнять никаких анкет.
Итак, генерал Ильин попросил через секретаря заглянуть к нему в служебный кабинет. Мы стояли у сейфа, из которого генерал мог не глядя, на ощупь, извлечь нужную бумагу. За неделю до отъезда нашей группы он попытался все–таки вразумить меня.
— Зря вы транжирите деньги, Александр Михайлович. Вы едете в туристическую с женой, мы пошли вам навстречу, хотя драка за места была отчаянная. Не кипятитесь, — предупредил он мое нетерпение. — Никакое это с нашей стороны не благодеяние: вы бескорыстно потратили несколько месяцев на подготовку к докладу о молодой прозе. Имеете право на бесплатную путевку как староста.
— Разве староста — должность? Служба?
Ильин насторожился.
— Более, чем служба. Доверие коллег. Группа большая, больше двадцати человек. Если разложить стоимость путевки на всех, это никого не ущемит. Если это задевает вас, можно оформить по профсоюзной линии… — О, эти послушные, покорствующие, всех выручающие таинственные профсоюзы! — Вы ведь берете на себя хлопоты, какую–то ответственность за людей! Можно и не писать формального отчета о поездке, собраться с мыслями, рассказать, как ездилось… Чего вы взбеленились?! Я к вам с доверием, открыто…
— Так и я ведь открыто, куда больше! Жизнь научила меня, товарищ Ильин, дорожить своими автографами. Никаких служб, подыхать буду — никаких.
* * *
Канун отлета в Париж. Нас собрали в туристской конторе “Метрополя” на первом этаже.
Настроение отвратное. Только что нам объявили, что группа укоротилась почти вдвое. Добро на поездку получили, как оказалось, только двенадцать человек из двадцати двух, и никто не объясняет причину отказов. Все продумано так, чтобы в сумятице, в ошеломлении, в отсутствие интуристовского начальства уже нельзя было опротестовать этого безобразия.
Я советуюсь с людьми: надо бы всем отказаться от поездки. Меня не слышат. Растерянность, печальные виноватые глаза, обреченность послушанию. Тихая, шепотом, просьба ко мне — заткнуться, не лишать людей, особенно пожилых, единственной, быть может, последней возможности увидеть Францию и Париж. Малодушные предположения, что все еще не окончательно, за два дня многое может перемениться. И кто знает, может быть, за кем–то числится неведомый нам грех? Не могли же вдруг, без причины, отказать в поездке двум докторам наук, специалистам по истории Франции и французской литературе, известной переводчице с французского или, скажем, дочери самого Константина Тренева?
Так возникает трусливый самообман. Жду поддержки от Тамары Мотылевой, ее развитого чувства справедливости. Увы, и она ухитряется не слышать меня. Смотрю на рассерженного, побагровевшего Юзовского, на растерянного Владимира Полякова; встретившись со мной взглядом, он театрально вздымает руки: ну что ты с ними поделаешь? Сикорская и Болотин смолят папиросы, им не верится, чтобы кто–то решился вычеркнуть из списка профессора Пессиса, Треневу, а их, счастливчиков, оставил… Как им, пожилым людям, переложившим на русский язык все революционные и интернационалистские песни и гимны мира, бросить вызов тайным силам? Кто знает, сумеют ли они спустя время повторить попытку? Не закроет ли им бунтарский отказ от поездки сегодня дорогу к любому другому вымечтанному маршруту? Неповиновение может сказаться на всем, вплоть до судьбы их набранного уже в типографии сборника.
За нашей суетой терпеливо наблюдает высокий, элегантный мужчина: наблюдает неторопливо, оценивающе, будто ему вменили в обязанность вглядеться в каждого. Куда–то он дважды уходил во внутреннюю дверь холла, возвращался и с прежней настойчивостью прислушивался к нашей разноголосице.
Внезапно он направился ко мне.
— Вы Борщаговский? Александр Михайлович?
Я кивнул.
— Давайте знакомиться.
Моя память и тогда, при знакомстве, и теперь, спустя десятилетия, удержала только имя — Анатолий, даже укороченное имя — Анатоль.
— Я с вами еду, — сообщил он.
“Искусствовед в штатском” — подумалось мне. Но я ошибся. Место Анатоля в нашей жизни оказалось ни на что не похожим.
— Да… плохо мы знаем своих писателей. Смотрю, ни одного знакомого лица. Надеюсь, перезнакомимся.
В его “плохо мы знаем” был оттенок недовольства или разочарования, будто его устроила бы бригада писателей с более громкими именами.
Я молчу. Он не нравился мне, этот аккуратный, стройный человек, и почувствовал мое отчуждение. Что–то было стершееся в его внешности, а еще чувствовался насильно загнанный внутрь, сдерживаемый, начальственный тон.
— Как наша группа? — спросил он по–хозяйски.
— Хуже не придумаешь!
В туристском “накопителе” толклось много народа, подоспели еще две группы других маршрутов. Наш новоявленный спутник по–своему понял мой ответ и мрачный вид.
— Да, группу сформировали громоздкую. Мой недосмотр, — сказал он.— Надо бы выработать нормативы применительно к профилю групп и к странам назначения. Людей понять можно, рвутся в поездки. Драки за каждую путевку. Засиделись люди.
И не понять, сочувствует он “засидевшимся” или только снисходит к нашей суете.
— Чем же вам не нравится группа?
— Нас оскорбили. В последний момент вышвырнули половину наших товарищей. Уже оформленных, получивших французские визы…
— О визах вы, положим, не можете знать. Фокусы выкидывают западные посольства, а обвиняют нас. — Если это вам известно, объявите людям, растолкуйте, будет меньше обид.
Он не сразу нашелся с ответом.
— Я предложил своим товарищам отказаться от поездки. В знак протеста всем отказаться. Вынудить Интурист извиниться. (На Интурист я нападал зря, не в Интуристе решается такое.)
Анатоль напрягся, лицо его погрубело.
— Никто не поддержал меня. Не захотели пожертвовать поездкой. Что же хорошего можно сказать о нас!
Он отозвался успокоенным смешком. Значит, группа не так уж плоха: дисциплина есть, группа слушает команду, держит строй…
* * *
Роль старосты не тяготила меня. Я продиктовал свою “хартию независимости” — ладить с людьми, при нужде мирить их, не давать мелочам поглощать время и трепать нервы. Помогало мне, вероятно, отсутствие писательского гонора и, увы, профессионального честолюбия. Для роли не судьи, а судебного “заседателя” — это удобное состояние души. Коллеги по шведской поездке создали мне репутацию покладистого “старшого”, деликатного в сложных случаях. Я познакомился с главой правления Общества СССР—Дания Маргаритой Владимировной Рудомино. Наша дружба сохранялась до последних дней ее жизни, до поры, омраченной тем, как августейшие дамы, дочери и свояченицы советских вельмож, принялись бесцеремонно теснить тех, кто трудами десятилетий создавал фундамент учреждений культуры. Загруженная делами Государственной библиотеки иностранной литературы и общественными обязанностями, Маргарита Владимировна много сил отдавала культурным связям со скандинавскими странами. Она старалась приблизить меня к работе “своего” датского общества, и когда готовилась туристская группа для участия в праздничных юбилейных Днях Общества Дания—СССР, предложила мне принять участие в поездке.
Я благодарно согласился, но поставил условие: в Данию должна поехать со мной жена — Валентина Филипповна.
— Непременно! — отозвалась Рудомино. — Никаких сложностей.
Я знал, сложности возникнут, и сложности тяжкие.
Хотя мы уже семь лет без Сталина, на дворе 1960 год, множество табу, преград, оскорбительных ограничений, правовых ущемлений не отменены, остаются убойным оружием армии чиновников. Владычица людских судеб — анкета — еще царит в закрытых, тайных кабинетах. Анкет великое множество, от простейших, однако же обстоятельных, до многостраничных, не оставлявших в тени ни единой подробности твоего существования, — этакое садистское “полостное вскрытие”, иезуитское копание в подробностях жизни не только твоей, но и всех других, кто каким–то образом соприкасался с твоей жизнью.
Вот передо мной обычная анкета для поездки в “капстрану”, скромная, четырехстраничная, тем не менее создающая ситуацию активного “невыезда”, неблагополучия, неполноты гражданских прав. Это черновой экземпляр анкеты, любезно предоставленный мне сотрудниками СОДа, подчиненными Рудомино как образец для заполнения всех будущих анкет, если в них возникнет нужда.
Под чиновным “ковром” что–то происходило, шла многодневная борьба: кто–то возражал против включения Валентины Филипповны в группу, но Рудомино настаивала и в конечном счете взяла верх. Чем же провинилась Валентина Филипповна, родившаяся в 1924 году, мать двух дочерей, чем не пришлась она блюстителям законности и правопорядка?
Двумя грехами, ни в малой мере не лежавшими на ее совести. В ноябре 1937 года в Киеве был расстрелян ее отец, ничем не провинившийся перед страной, законом или нравственностью. В 1941 году, не сумев эвакуироваться с годовалой Светланой на руках, она оказалась в оккупированном Киеве и прожила два года в нищете, в страхах и возвращающемся отчаянии. Теперь общество, не сумевшее защитить, уничтожившее отца, перекладывало свою вину на нее, негласно, но оттого не менее чувствительно, — отказывая ей в гражданском доверии.
Нежная любовь связывала в детстве Валентину с отцом, любовь, сделавшаяся особенно трепетной после смерти годовалого брата Валентины. Вечерами они путешествовали по карте мира, и неизменными были клятвенные обещания отца подарить ей весь мир, показать все моря и земли…
И вдруг — черная, смертная клевета, чей–то анонимный донос, что, находясь в Одессе, Филипп Малец, почтовый чиновник родом из польского Хелма, в 1917 году заплакал, услышав об отречении от трона Николая II. Вместо романтических путешествий по миру судьба предложила Валентине сиротство, жизнь впроголодь, бессонные метания с другими обездоленными на пристанционных путях Киева: не мелькнет ли родное лицо в колонне арестантов, идущих к товарным вагонам на посадку? Затем война, оккупация, ночное бегство с семьей из эшелона, увозившего киевлян в Киверцы и Освенцим, и многие другие беды, включая и многолетние, длившиеся дольше войны, гонения нас как разоблаченной семьи космополитов во главе с одним из вожаков критиков–антипатриотов Борщаговским.
Когда жизнь стала упорядочиваться, оскорбительным оставалось недоверие именно к тем, кто испытал самые тяжкие удары судьбы. И я дал себе слово: выполнить клятвенное обещание Филиппа Малеца и подарить его дочери частицу мира, сделать доступными для нее земли и небо других стран…
Я рассказал о случившемся Маргарите Владимировне, и к ее обостренному чувству справедливости прибавилось и желание вернуть нашему дому полную меру гражданского достоинства. Интерес Рудомино к нашей судьбе был в большей мере связан с ее презрением к антисемитам и сочувствием к тем, на чью долю выпали незаслуженная хула и преследования. Нас было много, честных, ошельмованных властью, печатью и партийным аппаратом тружеников. Особенно усердствовала всяческая бездарь, радовавшаяся каждому освобождающемуся от “космополитической нечисти” месту, всякой “вакансии”, открывавшейся каменными кулаками охотнорядцев.
Впоследствии, узнав Маргариту Владимировну ближе, я понял, как велико было ее презрение к гонителям и сколь деятельным, успешным оказывалось ее сочувствие к жертвам идеологического разбоя.
Шведский эпизод непредвиденно подсказал мне, сколь полезной может оказаться для Общества и туристская поездка. Не просто открывшиеся новизна, поэзия фиордов, скульптурные шедевры Карла Миллеса или разумно построенное школьное образование. Молодой кинематографист, ученик Ингмара Бергмана, показал нашей группе в Стокгольме взволновавший нас фильм “Земляничная поляна”.
Оказалось, что фильм предлагался Москве и, несмотря на свои выдающиеся достоинства, на мировую известность Бергмана, был отвергнут закупочной комиссией. Независимые взгляды Бергмана, его нежелание подыгрывать кому бы то ни было из политиканских соображений побуждали чиновников относиться к нему с трусливой оглядкой. Так и случилось, что дерзкий, гениальный художник Бергман, выдающийся продолжатель чеховской традиции в мировом искусстве, наш сосед–скандинав, никогда не побывал в России.
По возвращении из Швеции члены литературной комиссии правления Общества СССР—Швеция начали энергичную борьбу за пересмотр бездарного решения закупочной комиссии, за включение “Земляничной поляны” во всесоюзный кинопрокат. Мне удалось напечатать в “Литературной газете” обстоятельную статью — “Тяжкая вина профессора Борга”, состоялся новый общественный просмотр фильма, его прокатную судьбу теперь решало не ленивое суждение нескольких сонных чиновников, а живое, взволнованное восприятие профессионалов–кинематографистов, и “Земляничная поляна” надолго утвердилась в прокате.
Увы! Это был едва ли не единственный в нашей практике случай, когда общественное вмешательство, давление снизу пересилили рутину.
* * *
Рудомино ошиблась, что наши страхи и трудная анкета не станут препятствием для туристской поездки Валентины. “Трудная” анкета казалась ей досадным пустяком — молодая женщина, мать двух дочерей, может, не терзаясь сомнениями, готовиться к поездке в “капстрану” вместе с мужем — слишком многое дорогое остается в Москве в “заложниках”, чтобы тревожиться возможностью невозвращения, измены, всего, с чего начинаются адовы страхи чиновников спецслужб.
Настораживали три фамилии Валентины: девичья — Малец, фамилия отца, распространенная в Польше, затем диковинная фамилия Кармалита— по первому мужу Валентины, погибшему в 1943 году в Карпатах, и третья, к той поре охаянная в печати, — Борщаговская. Еще сложнее с фамилиями матери Валентины: девичья — Кроль, затем Малец, а после войны — новый брак и чудная фамилия Битепаж и фамилия третьего, живого еще в ту пору мужа — Крюков. И весь этот, по выражению одного из озабоченных спецреферентов, винегрет фамилий обильно заправлен “греховными”, “настораживающими” житейскими неудобствами: смертями от голода близких в начале тридцатых годов на Украине, расстрелами 1937 года, войной, оккупацией, которая, как известно, в очах иных чиновников из беды и страданий превращается в смертный грех, едва ли не в измену, этакий добровольный “плен”.
Рудомино потребовала срочного, безусловного оформления выездного дела Валентины, но и в недрах СОДа крепло чиновничье сопротивление. Валентине звонили по несколько раз на дню, все больше запутываясь в именах, фамилиях, датах, требуя уточнений и комментариев. Становилось очевидно, что выхода из этого искусственно сотворенного тупика нет.
В день, когда Валентина решила оборвать эту постыдную возню, позвонил чиновник СОДа, судя по голосу, обрадованный поражением спецотдельцев, и сказал, что дело решилось, анкета согласована, он по телефону продиктует важнейшие параграфы в окончательной редакции. Посоветовал сохранить копию и отныне при оформлении выездных документов строго повторять этот текст. Кадровики, сказал он, не любят разночтений.
Датская поездка стала переломной для нас. Потом были Франция и Англия, — и никто более не возвращался к анкетным мытарствам.
* * *
Вернемся, однако, к нашим предпарижским страстям. Откажись все мы от поездки, наш бунт не остался бы безнаказанным. Служебное следствие провели бы оперативно и сурово, такой отказ нарушал отработанную систему административного принуждения.
В подготовке и оформлении туристских групп все оставалось бы нерушимым — до самого дня (а случалось, и часа!) отъезда или отлета турист не уверен, что место за ним сохранилось. Пока не розданы загранпаспорта, пока они на руках у чиновников Интуриста, в портфеле “искусствоведа в штатском”, поручиться за свое благополучие никто не может. Матрешки, накупленные для подарков обитателям зарубежья, могут оказаться не в багаже взмывшего в воздух лайнера, а в чемодане поникшего, несостоявшегося туриста.
Мы не сразу разобрались, какая выгода начальству в этой мучительской, изощренной системе.
Длится выматывающее душу напряжение.
Сгущается атмосфера зависимости, ценимая всеми службистами.
Предельно затрудняется возможность телефонного звонка друзьям и коллегам за рубеж в редакции журналов и газет.
Не зная наверняка, отправишься ли ты в поездку, ты не возьмешь писем для передачи знакомым, навлекая на себя недовольство и обиды.
В ночь, в канун отбытия, ты все еще опасаешься позднего звонка, отменяющего поездку, с пугающей ссылкой на какие–то вдруг возникшие неясности.
Ты уже понимаешь, что это шантаж, тебя обманывают, но ничего не поделать; к оскорбленному чувству теперь прибавится душевная тревога, она надолго выбьет тебя из рабочего состояния.
…Тогда, в гостинице “Метрополь”, “наш” Анатоль почти конфиденциально открыл мне, что французская группа оказалась слишком громоздкой. Кто–то недосмотрел, пришлось на ходу исправлять ошибку…
Что значит “громоздкая” применительно к туристической группе, которую отбирали, фильтровали, согласовывали на протяжении нескольких месяцев?
Правду я узнал уже во Франции. Кто–то из посольских, заметив, что наша группа нерядовая, сказал, что и Анатоль не просто провожатый, а одно из важных лиц выездной комиссии при горкоме партии, едва ли не правая рука Перфильевой, заведующей международным отделом горкома. В недавнем прошлом секретарь Краснопресненского райкома Перфильева пользовалась доброй репутацией.
Видимо, не сразу решилось, что Анатоль возглавит туристическую группу— эта роль тесновата для его партийного мундира, но Париж есть Париж, во Франции он еще не побывал, и, смирив гордыню, принял на себя столь мизерную, недолгую службу. Но попробуй удержи в памяти почти три десятка фамилий, имен–отчеств и физиономий, — среди них непременно найдутся писаки вздорные, чванливые, не признающие дисциплины. И Анатоль самоуправно урезал свой “ансамбль”. При сокращении группы вдвое — вдвое сократится и вероятность появления в наших рядах невозвращенца, пугающего призрака, страха тех лет, единственной беды, за которую “искусствоведа в штатском” будут возить мордой по начальственным столешницам…
…В первый парижский день в гостинице “Англо–Америкэн” я рано поднялся, чтобы пройти несколько кварталов, увидеть утреннюю жизнь, когда еще закрыты газетные киоски, пикапы развозят кипы газет, роняют пачки снаружи у дверей, спокойные за сохранность добра.
Анатоль окликнул меня в холле. Он сидел мрачный:
— Двое не ночевали в гостинице…
— Кто?
— Кто–нибудь предупредил вас?
Он не торопился назвать провинившихся, повторив:
— Кто–нибудь отпрашивался у вас?
— О ком вы, никак вас не пойму?
— Юзовский и Поляков провели полночи в кафе — на тротуаре. Сейчас столики сдвинуты и перевернуты стулья. В полночь они отлучались по очереди минут на пять.
Стало ясно: истерика новичка.
— Не на связь же они выходили. Сбегали по очереди, отлить. Двоим не уйти — Париж все–таки, унесут кашне или пальто! Народ здесь нуждается.
Ироническая интонация до него не доходила. В этом мы потом многократно убеждались.
— Они получили у вас разрешение на отлучку?
— Это смешно! Два безденежных старика, ну почти старика, захотели понаблюдать ночную жизнь города. И на это спрашивать разрешения? Зачем преувеличивать: не ночевали в гостинице…
— Вернулись под утро. Загубили мне ночь.
— Они что, коньяк хлестали или шампанское?
— Пили кофе.
— Писатели — народ любопытный. Выпили по чашечке кофе, насмотрелись на парижскую публику, на здешних девиц…
— Не без того! — сердито оборвал меня Анатоль. — Не такие уж они старики! Не обольщайтесь.
— Тем временем вы выдали себя.
— Я! — возмутился он. — Кому это я мог выдать себя?
— Служащим гостиницы. Кому–то из тех, кому надлежит смотреть в оба. Здесь народ опытный, сообразительный. Эти смекнут: кто станет не по службе сторожить двух седых мальчишек? Давайте договоримся, что мы доверяем своим коллегам, и у нас будет прекрасная мирная жизнь.
Он хмуро смолчал.
* * *
В туристическом вояже расселение людей по двое способствует временному разделению на пары. На сей раз я с женой Валентиной, и Анатоль один. Нас нечетное число, и один мужчина, естественно, “выпадал в осадок”. Вероятно, и это было предусмотрено при “секвестре” группы. Как–то само собой складывается размещение за обеденными столами, в вагонах, в салоне автобусов.
Анатоль быстро привык к автобусному соседству с Тамарой Мотылевой, уже на следующий день оно казалось естественным. Тамара всегда собранна, спокойна, умна, свободно владеет французским — лучшего консультанта не придумать! Анатоль может не опасаться розыгрышей, подвохов — в ее оценках и подсказках все взвешенно и надежно. О жизни, о прошлом и настоящем Франции, обо всем, что требует ответственной оценки, суждения ее выдержанные, марксистские, на уровне современной отечественной науки. В ее лице пораженный Анатоль обрел лучшего из возможных консультанта и советчика. Вычеркни он в Москве Мотылеву из нашего списка, он мог психологически оказаться в полупустыне, искать спасения у занятых самими собой вечных тружеников, не перестающих творить, переводить, редактировать стихи и песни всего прогрессивного человечества, — у Самуила Борисовича Болотина и Татьяны Сергеевны Сикорской.
Они рядом, Анатоль и Мотылева, рядом всякий раз, когда этого требует ситуация. Рядом в толпе туристов, в музейных залах, в средневековых замках и городах, — все, что знают экскурсоводы, знает и Мотылева. Анатоль, конечно помнит, что его персональный гид — близкая родня московского раввина, кого–то из выездной комиссии это даже смутило, но не надолго. Мотылева — убежденный марксист, а дети за родню не отвечают… С первого дня поездки особенно примечательная пара была окрещена звучным, сразу прилепившимся к ним именем — “Старики Хоттабычи”. Это неразлучные Иосиф Юзовский (кличка Юз) и Владимир Поляков. Они не уставали беседовать, смешить друг друга с самоощущением отдельности от всех, случайности их присутствия в автобусе. И то, что им уютно, интересно друг с другом, и едва различимый, загадочный разговор, и короткие минуты углубленного молчания, когда, откинувшись на спинку сиденья и опустив веки, они словно обдумывают важный, только что оборвавшийся разговор…
Юмористическую прозу Полякова недавно напечатали во Франции. И вот на третий день парижской жизни ко мне постучался взволнованный Поляков. Он почти потребовал, чтобы я прошел с ним в их с Юзовским номер.
— Прошу вас, Саша, поторопитесь! У нас с Юзом чужой человек в гостях. Что–то они обсуждают, а договориться не могут… — Он говорил сбивчиво, сумбурно. —Я хочу, чтобы вы побывали у нас… сами услышали…
— Идите к себе. Вылезу из пижамы и приду.
Он медлил, топтался у порога.
— Зачем вы меня зовете, Володя? Как старосту, что ли? — Я рассмеялся.— Или на бокал вина? Это — розыгрыш?
— Лучше я вперед пойду, — сказал Поляков. — Юз не знает, что я у вас. И вы сделайте вид, что заглянули к нам случайно…
В дешевом номере второсортной гостиницы у “Хоттабычей” принимали гостя. Это был русский парижанин с превосходным питерским произношением, одетый с непритязательностью и скромностью, какие отличают не слишком озабоченных своей внешностью и не слишком достаточных интеллигентов. Никаких напитков и угощений, даже минеральной воды — мизансцена делового разговора. Немолодой гость, бледнолицый, со следами свежего, неотошедшего пареза, — он часто подносил носовой платок к опущенному, с набегающей слюной уголку рта. Он сидел в полукресле. Утихомирился Поляков, а Юз метался по тесному номеру, присаживаясь на низкий подоконник и тут же вскакивая на ноги.
Нас познакомили. Моя фамилия, с пафосом произнесенная Юзом, ничего не могла сказать гостю, зато я, расслышав известную фамилию — Познер! — без труда связал его с Россией, с Питером начала двадцатых годов, с Серапионовыми братьями, с русской литературной эмиграцией, с недавним взрывом пластикового пакета в редакции левого парижского издания, — с покушением, след которого и держался еще на его лице.
Как неоднократный гость Москвы и Ленинграда он знал Юзовского, и теперь Юз выматывал из него душу, требуя совета, как увидеть “настоящий Париж”: “Понимаешь? Париж! Париж!”
Познер изнемогал, перебирая достопримечательности города. Не те места, где непременно побывает денежный турист, а особенные, полузабытые, которые могут заинтересовать просвещенных интеллигентов и знатоков французской литературы. Он завлекал Юза великими именами, историческими реликвиями острова Ситэ в центре Парижа, улицами и домами, связанными с жизнью энциклопедистов, с именами Кондорсье, Дидро или Вольтера.
Юз вскидывал в ажиотаже руки: “Не то! Все не то! Все это — древности, университетские премудрости, этакий навязший в зубах курс истории. А нам бы ощутить жизнь! Биение жизни, понимаешь? Хотим такого, о чем не прочитаешь в учебниках… Сегодняшний потаенный Париж, вот что интересно… Что–то вроде чрева Парижа, но особенного чрева, завлекательного, с игрищами, с переплясом… Понимаешь?..”
Познер не понимал.
Хорошо понимал изнемогающий от подавленного смеха Поляков. Он и меня позвал на подмогу, чтобы и я насладился спектаклем, комическим представлением, которым “Старики Хоттабычи” охотно предавались. Кажется, они соревновались: кто первым назовет одно из злачных мест “настоящего Парижа”? Мог бы назвать и Познер, но эти места были далеки от его представлений о круге интересов двух московских интеллигентов.
И Юзовский не утерпел. Убедившись, что у Познера, с его эрудицией, еще надолго хватит знаменитостей, их адресов, священных уголков тысячелетнего Парижа–Лютеции, он воскликнул:
— Хорошо! Ладно! Ну, например, “Фолибержер”. Да, да, “Фолибержер”! Почему бы нам не посетить “Фолибержер”? Мы же собираемся ночью в “Чрево Парижа”!
— “Фолибержер”? — повторил пораженный Познер.
Тишина залегла в номере.
После мучительной паузы Познер сказал:
— Не знаю, не знаю… Я, видимо, мало прожил в Париже, почти полвека, не успел заглянуть в “Фолибержер”. Говорят, пошлость, дурацкий аттракцион для богатых американцев.
Поляков неслышно застонал.
* * *
Что стряслось в Париже с Владимиром Поляковым, острословом, человеком не робкого десятка? Отчего он, отважно просидев ночные часы за столиком у входа в гостиницу, вскоре постучался к нам в номер, натурально изображая растерянность?
Действительно ли он испугался визита к нему редактора журнала “Нувель литерер” в сопровождении переводчицы или решил разыграть один из комических скетчей, которыми была наполнена его, как и Юза, жизнь?
Незадолго до нашего приезда сюда “Нувель литерер” опубликовал юмористический рассказ Полякова, и Володя опасался печальных неожиданностей вплоть до исключения из поездки.
Рассказ Полякова, напечатанный по–русски, не вызвал ни критики, ни даже интереса, но появление его во французском журнале, по прихоти любого московского мракобеса, могло стать поводом для разнузданных выпадов, которым, по счастливой случайности, Поляков до этой поры не подвергся.
И надо же переводу появиться именно тогда, когда Поляков возник в Париже, словно в сговоре с французской редакцией.
Поляков затосковал и попытался улизнуть, избежать встречи с редактором, обрадованным появлением русского автора прямо к выходу журнала. У двери его задержал оклик бдительного “искусствоведа в штатском”:
— Это вы, Владимир Соломонович? Куда? Вас ждут в холле на втором этаже, Владимир Соломонович.
Он дважды повторил имя и отчество Полякова, но Володе показалось, что не два, а двадцать два раза, будто все дело в этом имени–отчестве.
Пришлось вернуться. Юз проводил его молчаливым, но достаточно красноречивым жестом: иди, мол, голубчик, на суд и расправу.
Анатоль, из опасения, что эта встреча таит какие–то опасности, испарился, попросив Тамару Мотылеву помочь Полякову с переводом.
Володя в отчаянии наблюдал, как нежеланная встреча оборачивалась сомнительным международным “приемом”. Тут и возникла спасительная, как ему показалось, мысль позвать “старосту”: уж вместе они сумеют при нужде постоять за честь и достоинство советской литературы. А если ему начнут нагло, лицемерно предлагать франки за публикацию, с ним не согласованную, у него хватит мужества отказаться, а может быть, может быть, даже передать гонорар сиротам Вьетнама или какой–нибудь афро–азиатской страны, претерпевшей от французов…
Натужный разговор русского сатирика и явившегося с самыми добрыми намерениями редактора не прояснил зловещей интриги, а прибавил абсурда.
— Мы были рады возможности опубликовать ваш рассказ, — сказал редактор.
Мрачная, почти свирепая физиономия Полякова его не смутила: кто не знает, как мрачны бывают именно сатирики и юмористы.
— Рады были предложить рассказ французскому читателю.
— Я благодарен, но, признаться, не вполне понимаю, какую цель преследовало в данном случае ваше издание?
Редактор охотно объяснил:
— Номер журнала — русский. Хотелось представить все жанры современной русской литературы.
“Могли бы и подождать! — укорил его полный печали и исторической усталости взгляд Полякова. — Мало вам Зощенко с его обезьянами… Ох, не время!”
— Но почему мой рассказ? Почему именно этот? — натурально недоумевал Поляков.
Редактор задержался взглядом на переводчице: не напутала ли она?
— Рассказ показался нам достойным.
— Неужели вы не нашли более сильной вещи?! — самоотреченно воскликнул Володя.
— Нам понравилась именно ваша новелла.
“Не собирается ли он противопоставить меня всей советской литературе? Этого я ему не позволю! Знаем мы эти штучки!”
— У нас есть и более талантливые вещи. И более сильные авторы. Жаль, что на Западе плохо знают советскую литературу…
“Пусть терпит! Напечатал не ко времени — терпи: у меня одна жизнь!”
— Надо полагать, — согласился редактор. — У словесности, которая гордится Николаем Гоголем и Михаилом Зощенко, непременно должна быть отличная сатирическая литература.
Поляков вздрогнул и втянул плечи, будто его огрели вожжами.
— Не один, не один Зощенко! — гордо поставил он на место собеседника.— В России много талантов, сильных, реалистических. Признайтесь, вы поленились хорошенько поискать.
— К сожалению, я не читаю по–русски. Но ваш рассказ был одобрен знатоками.
— Такая наша беда, — печалился Поляков, озлившись вдруг на Юза, не приходящего ему на помощь. — Привяжемся к нескольким модным именам и ничего, кроме них, не видим.
— Я с удовольствием читал вашу вещь по–французски. Она опубликована в России и, как мне известно, одобрена читателями, — сказал редактор с некоторым раздражением.
Вмешалась Тамара Мотылева, не вполне понимая странную напряженность их диалога.
— У господина Полякова хорошее имя. Правда, его часто воспринимают в связи с театром, но это не грех. Мольера и Бомарше тоже представляли публике и королям актеры.
— Не стоит по моему поводу привлекать в свидетели такие имена, как Мольер или Бомарше.
Ощущение надвигающейся опасности усилилось в Полякове, что–то надо было предпринять для самозащиты.
— Мне показалось, что ваш выбор в известной мере случайный. Я убежден, что существуют более значительные вещи.
— Среди написанного вами или кем–либо? — сердито спросил редактор.
— Кем–либо! Кем–либо! — Обрадовался Поляков неожиданной подсказке.
В ошеломлении я долго молчал, но тут решил вмешаться.
— Вот какие скромные у нас писатели! Даже сатирики.
Мотылева вновь пришла на помощь Полякову, но любая ее реплика грозила перерасти в лекцию о советской сатирической литературе. На всякий случай она повторила, что этого рассказа не знает, но уверена, что Поляков— литератор со вкусом и чувством меры, а это для сатиры крайне важно.
Из портфеля редактора извлекли в подарок Полякову два экземпляра журнала, но о гонораре помалкивали, не давая Владимиру Соломоновичу простора проявить широту натуры, пожертвовать франки терпящим бедствие афро–азиатским народам.
Ну а после того как редактор помянул Зощенко, попрошайничать у буржуазного издательства было бы смертным грехом…
На сутки Поляков сделался нашей гордостью. Поглаживая обложку французского журнала, изданного скучно, как аптекарская сигнатурка, мы в существо публикации не вникали, — те, кто знал язык Камю и Арагона, остались в Москве, попав под секвестр Анатоля.
За ужином, когда все уже надоели Полякову запоздалыми советами, Володя картинно вздохнул и сказал опечаленно:
— Рассказ Зощенко гурманы хвалили взахлеб. Пока не выяснилось, что эта вещь, — он стал загибать пальцы, — пошлая, бездарная, унизительная, преотвратительная, а главное… Что главное? — обратился он к Юзу, и тот, просияв лукавой улыбкой, пожал плечами. — Главное — антисоветская. Я жажду аплодисментов нашего советского читателя, между прочим, лучшего в мире!
Мотылева беззвучно аплодировала, но разрази меня гром, если она понимала истинный смысл слов Полякова.
* * *
Не скажу, чтобы нам, рядовым или ефрейторам советской литературы, была чужда зависть, все же мы понимали, что возлюбивший женщину Алексей Толстой тратил на нее кровные франки, не позволяя державе обирать себя до “валютного нищенства”; что Валентина Катаева не объявят контрабандистом за нежелание подписывать кабальные договоры через ВААП; что щедро издаваемый в Скандинавии Михаил Шолохов не изменяет родному Дону, открыв в Стокгольме или в Осло банковский счет, с королевским размахом закупая за рубежом первоклассное охотничье и рыболовное снаряжение.
Гроши! Сущие гроши, но как они порой унижали…
Вспоминаю эпизод из самой первой поездки в Швецию. В группе была славная молодая женщина — театральный критик Н., буквально сшибленная с ног витринами магазинов, “распродажами” на каждом шагу, обещаниями сумасшедших скидок, слухами о том, что неподалеку, в другой лавчонке, тот же флакон одеколона, тюбик помады или кофточка продаются за полцены. Умница, не без чувства юмора, она вся ушла в мучительные подсчеты вариантов.
В канун отъезда — мы улетали из Стокгольма в Хельсинки — ее волнение достигло предела. Не хватало чуть больше двух крон для покупки чего–то чертовски желанного. А отъезд ранний, — на рассвете автобус увезет нас от вожделенной витрины, и тогда ничего уже не поправишь.
Выход нашелся простейший. Крон уже не осталось ни у кого, но мелочь, копейки, точнее эре, задержались у многих. Каждый из нас ничего не мог купить на жалкий грош, но, собрав в пригоршню все эти эре, мы могли осчастливить уже пошатывающуюся от слабости Н.
Самым сложным оказалось уговорить Н. принять подарок. Она отнеслась к нему с такой драматической серьезностью, будто мы дарим ей по меньшей мере почку для трансплантации и спасения жизни.
В самолете она, понемногу приходя в себя, прислушивалась к разговорам, слушала, поражаясь, и вдруг заплакала детскими слезами.
— Ребята! Вы что — разыгрываете меня, да? Сговорились? Ничего этого я не помню… Я этого не видела, понимаете?
* * *
Володя Поляков отбыл из Парижа, так и не решившись спросить у редактора “Нувель литерер” о гонораре.
Я знал многих отважных диссидентов, которые, однако, в делах денежных повели бы себя — и вели! — точно так же, как Поляков, как истинные интеллигенты. Распрощавшись со многими иллюзиями, они во всем, что касалось собственности, разделяли въевшиеся в поры “предрассудки” времени. Стоит ли горевать по отнятому у тебя гонорару, — вся страна живет по тем же законам, любой труженик не получает и малой толики созданного его трудом! Стоит ли брюзжать на корыстолюбие власти, если она дала тебе все — от младенчества до — тогда еще очень дешевого — погребения? Поразительная, нами изобретенная форма рабства, затягивающая и подчиняющая себе более, чем все другие формы грабежа.
Гегель дал разгадку того, почему бесправные смерды, рабы из рабов, поэтизировали в легендах вельможную знать, своих жестоких владельных князей. Народ поэтизировал вольность, свободу, а вольность неизвестна рабу в другом обличии. Феодал, рыцарь — вот единственное реальное воплощение вольности.
И как было объяснить, что вольностью выбора, прихотью свободы определялось желание пойти в полуканкан — не в великолепие “Гранд Опера”! И как непросто оказалось даже свободомыслящему Юзу набраться духу и объявить туристской фирме, что не кто–нибудь, а мы, писательская группа, хотим посетить зрелище, которое вызвало у господина Познера брезгливую гримасу. Парижская фирма охотно пошла нам навстречу. Места, забронированные для нас в партере “Гранд Опера”, стоили куда дороже билетов в варьете.
Уже в фойе “Фолибержер” обнаружилось, что среди доставшихся нам билетов два — отдельные ото всех, десять остальных — в ложах, расположенных у самой авансцены. “Старики Хоттабычи” — Поляков и Юзовский — мигом ухватили два отдельных места, чтобы наслаждаться запретным плодом в отрыве от коллектива. Завладев ими, “Хоттабычи” скрылись, и до антракта мы напрасно вглядывались в партер и амфитеатр, искали их.
Две наши ложи, по пять персон в каждой, вызывали живой интерес партера, и мы подумали, не оповестили ли каким–то образом публику, что в ложах— русские туристы. Но причина оказалась иная.
Внимание зрителей, особенно двух негритянских семейств под нами, привлекли сидевшие у обитого бархатом барьера ложи Татьяна Сикорская и Самуил Болотин. Обнаружив, что в “Фолибержер” разрешено курить, они задымили так, будто только ради этого и прикатили в Париж. Пепел безостановочно летел вниз; мальчишкам под нами казалось, что это часть представления, они задирали головы, смеялись, что–то выкрикивали. Занятными казались и тетенька с дяденькой, затеявшие эту игру, — машущие ручками, подслеповатые, но на редкость бодрые, будто два брехтовских персонажа, попавших сюда прямиком с лондонских окраин. А драматурги–переводчики, как всегда, общительные и по–детски любознательные, простодушно отдавались зрелищу.
По авансцене двигалась, напевая, дородная блондинка, втиснутая вся, “без купюр”, в крупноячеистую рыболовецкую сетку. Она начала с противоположной ложи, продолжая петь, села на барьер, кого–то немилосердно обняла и расцеловала, и теперь, не торопясь, приближалась к нам, часто повторяя слово “безе”. В ее куплеты вклинивались барражирующие за ее спиной рослые молодцы. Их голые ступни с выпирающей у большого пальца косточкой — будто без косточки в этот кордебалет не берут! — вызывали тоскливое чувство заброшенности.
Поравнявшись с нами, присев на барьер так близко, что никакие дезодоранты не перешибли бы запахов буйной плоти, блондинка сообразила, что ей не дотянуться до единственного элегантного мужчины среди нас, и внезапно стиснула в объятиях Валентину…
В антракте примчались Юз и Поляков. Их билеты оказались неудобными местами на галерке — они и не увидели, что у нас стряслось.
Выслушав, Юз заявил, что такого рода зрелище строится “симметрично”: начало второго отделения повторит первое. Он попросил Валентину уступить место у барьера.
— Не нарывайтесь на скандал, Юз! — пробурчал Поляков. — Вы не самый обольстительный мужчина, пора усвоить это.
Иосиф Ильич, воздев правую руку, тихо ответил:
— Считайте меня коммунистом…
Юз обладал безошибочным чутьем сцены: пышущая здоровьем и мощью дама в золотых лодочках развлекала зрительный зал куплетами и поздно заметила, что место обласканной ею русской женщины занимает странная маска, этакая химера с собора Парижской Богоматери. Ее руки скользнули мимо Юзовского и настигли Анатоля, неосторожно пересевшего ближе к барьеру.
Она тискала его, обмершего, в объятиях и не выпускала, как он ни дергался. Зал ликовал. Как только Анатоль пришел в себя, Юз сказал с преувеличенной серьезностью:
— Да–а! Лакомый сюжет для утренних газет: “Красные в объятиях стриптизерки!..” Они все нарочно подстроили.
Из соседней ложи послышался голос Самуила Борисовича Болотина, которому, как и негритянским мальчишкам в партере, случившееся казалось забавным происшествием. Болотин молниеносно сотворил четыре строки, которые показались Анатолю ударами похоронного колокола…
Целовали нас в гостях
По разу — не более.
И досталась нежность вся
Душке Анатолию…* * *
Анатоль потерял покой. Шуточное предсказание Юзовского, что парижские газеты напишут о русском, барахтавшемся в могучих объятиях стриптизерки, напугало его. Столько потрачено усилий, все, казалось, предусмотрено— и надо же было ему потерять бдительность, заменить посещение оперного спектакля на этот шантан, бардак с голой, отвернувшей ему шею бабой! Надо было попасть на язык куплетиста–драматурга, ни единой пьесы которого не смогла назвать даже всезнающая Мотылева.
Парижские газеты промолчали, но московские злопыхатели непременно пронюхают. Холодный пот прошибал Анатоля при мысли, что уже завтра о скандале узнают в посольстве. Не зря говорят, что там каждый второй стучит. И в самой группе кто–то, может быть, подстраховывает, тайно дублирует его обязанности.
Еще на представлении ему показалось, что в ложах шепчутся о случившемся, твердят четыре болотинские строки, переписывают их в блокноты. И Анатоль в волнении ходил по фойе вдоль лож, смотрел на облысевшего, с виду изнуренного, дряхлеющего, а в сущности такого деятельного, неутомимого Болотина. Вот уж кого не надо было тащить в Париж!
Добряк Болотин торопливо пишет что–то в путевой блокнот, победно вырывает страничку, машет ею, передавая листок в подарок Анатолю.
Сущее дитя — суетное, перхотное, дымящее сигаретами: на белом клочке текст куплета, появилась и дата, парижский адрес рождения шедевра и подпись — Болотин!
Анатоль вспоминает: он под большим нажимом согласился включить в поездку супружескую пару. Что–то останавливало его, но консультанты только руками замахали на него. Вот уж кому надо предоставить зеленую улицу! Добрая половина антифашистских гимнов, песен народов мира, молодежных шлягеров — их выделки, их перевод, едва ли не авторство. Такие туристы — находка для группы.
Болотину–то за его куплеты бояться нечего. Кому пожалуешься, кому понесешь крамольную запись о парижских “поцелуях” и о “душке Анатолии”? Даже если бы героем строфы оказался не он, а кто–то другой, как объяснишь начальству факт посещения этого злачного места?
Господи–и–и! Опасным дублером его, Анатоля, может оказаться и автор куплетов! Иначе откуда бы набраться храбрости этому заморышу?
От такого четверостишия не отопрешься, если делу будет дан правильный ход.
* * *
Вспомню еще раз кстати наше датское путешествие. Первая поездка — в Данию, — состоявшаяся после изнурительных трудов над анкетой Валентины, обрела для нас освобождающую силу: кому придет охота начинать биографические раскопки сначала?
Тот вояж запомнился мне особенной личностью “искусствоведа в штатском”. Была в нем необъяснимая значительность — его мало занимали туристские будни, он надолго исчезал и за нашим большим столом объявлялся вдруг веселый, жадный до еды, будто обрадованный случайной встречей с друзьями. Так было в нем все нестандартно, что кличка “искусствовед в штатском” совсем не подходила ему.
Был среди нас в этой поездке профессор Московского института народного хозяйства им. Плеханова, весь ладный, аккуратный, ухоженный — от мальчиковых башмаков до вышедшего из моды жилета. Кто–то шепнул ему в Москве, что на его ораторский талант и эрудицию очень надеется начальство, а возглавит поездку сама Маргарита Владимировна Рудомино: по случаю юбилея Общества Дания—СССР предстоят многочисленные встречи, и хорошие ораторы в особой цене.
Всю дорогу до Копенгагена, все свободное время в гостиницах и автобусах профессор, как молитву, твердил что–то про себя, готовился к подвигу. Под будущие заслуги он даже намекнул Рудомино, что недурственно было бы ему, для удобства работы, поселиться в отдельном номере, но темы этой не развивал, был щепетильным, скромным человеком.
С первых людных встреч в Копенгагене профессор умоляющими глазами смотрел на Рудомино (с почтением и любовью окрещенную в группе двумя наиболее употребительными у нее словами: “Цум байшпил”) и нетерпеливо постукивал под стулом мальчиковыми ботинками. В первый день профессора по забывчивости или не придавая этому значения не сажали в президиум, и это жестоко ранило его.
Шел начальный этап, так сказать, раннее средневековье советского туризма. Путевка для многих была событием, не равным, разумеется, награждению орденом “Знак Почета”, но свидетельством прочности, респектабельности, обещанием всяческого благополучия. Еще не сложилась каста путевочных виртуозов, готовых отбывать в дорогу по три–четыре раза в году, на охоту за дорожавшими сувенирами для начальства…
Можно ли упрекать профессора в том, что волнение, в преддверии встречи с Европой, превзошло все памятное ему в прошлом, включая и защиту двух докторских диссертаций. Убежденный марксист, знающий об обреченном Западе все то, чего Запад сам о себе еще не знал, он готов был поделиться мудростью с человечеством.
В Одензее, после посещения Дома–музея Ганса Христиана Андерсена, профессора усадили наконец в президиум и предоставили слово на людном собрании. Никто не подозревал о губительной привычке профессора — не уступать кафедры никому до истечения академического часа! Роковые сорок пять минут вошли в его плоть и кровь, любая попытка помешать ему отметалась, добрые глаза за стеклами очков загорались жестоким, мстительным огнем. Учитывая время для перевода с русского на датский, положение складывалось драматическое.
Пыталась вмешаться “Цум байшпил” — профессор отстранил ее вдохновенным жестом маленькой руки, и она отступила. Спасителем выступил наш загадочный страж.
— Ганс Христиан Андерсен за это время успел бы написать новую сказку о Кайе и Герде, — сказал он громко, с вызовом…
Случилось это в середине речи профессора, — он добрался наконец до “датских уроков” Петра Великого. Громкая реплика встревожила оратора, он строго оглянулся, не почудилось ли это ему. Рудомино воспользовалась паузой, сердечно поблагодарила оратора, захлопав в ладоши.
Профессор не успел обнародовать многого из тех сокровищ, что были заготовлены еще в Москве, а он преподавал политическую экономию и ощущал себя ответственным и за состояние экономики дружественной Дании. Он вернулся в президиум, сбитый с толку, но все же с чувством удовлетворения: он еще объяснит этим добрым людям, почему они, не имея на своей скудной земле, в ее недрах, никаких, аб–со–лют–но никаких природных ископаемых, сохраняют в торговле активный баланс со всем миром!
На том и обошлось бы, но наш таинственный, почитывавший, как оказалось, Андерсена, военной выправки страж, настигнув возбужденного оратора в туалете, сказал ему с мстительной строгостью:
— Профессор! Что это вы напозволяли себе?!
— Простите?
— Вы сказали: “Моя благословенная страна, строящая социализм”. Давно ничего подобного не доводилось слышать.
— Позвольте! — дернулся профессор. — Как вас понять?
— Наша страна, “наша “благословенная страна”, если вы имеете в виду Советский Союз, строит коммунизм. Вы пропустили что–то очень существенное: “построила социализм и строит коммунизм”. Первокурсники знают.
— Что! Что! — взвизгнул профессор так громко, как едва ли принято в тихих датских сортирах, схватил его за локоть и повис на нем. — Я так и сказал. Именно так! У меня с собой тезисы…
— Не знаю, что там у вас в тезисах, а в прямой речи, извольте, я записал! В речи вы, как бы это помягче сказать, унизили благословенную страну.
— В мыслях не имел! Поймите, это… ляпсус лингве! Это же очевидно!..
— Что–что? — переспросил наш страж, действительно не зная, о чем идет речь.
— Ляпсус лингве… — Голос профессора сел.
— Не знаю, на что вы намекаете, но я и моральных взяток не беру! — отрезал страж с нарочитой грубостью.
Обладатель двух докторских дипломов капитулировал.
— Простите великодушно. Ради Бога, ваше имя и отчество.
Страж подозрительно вгляделся в него.
— Если угодно, зовите меня Иван Иванович. Рабочее имя. А откуда у вас церковная лексика? “Благословенная страна”, “на алтарь отечества”, “несли крест”… Этакий церковно–приходской жаргон.
— Господи Боже мой! — воскликнул профессор. — Коммунизм! Конечно, строим коммунизм!
— Но вы мужайтесь.
— Помогите мне, прошу вас! — взмолился профессор, потерявшись. — Скажите Маргарите Владимировне, чтобы она дала мне слово для справки… Два слова, чтобы не оставлять людей во тьме, в неведении… Точная мысль превыше всего. Спасибо вам.
— Вы меня к этому не припутывайте. И застегните ширинку, — ответил Иван Иванович непреклонно. — Я ведь по другой части. Не переживайте сверх меры. Даст Бог, как вы говорите, и рассосется.
Профессору впору бы улетать в Москву. Он хотел этого, просил тайком Рудомино, до сердечных спазм мечтал очутиться дома, где каждый студент, даже заочник, знает, что социализм мы уже построили. Он не слушал успокоительных слов, оскорблялся, если кто–то корил его, что зря нервничает, с кем не случается, все выслушали его прекрасную речь, и никто не зацепился, кроме одного человека, который, видно, по службе приучен слушать и записывать.
Все безнадежнее спрашивал он у ничего не подозревавшей Маргариты Владимировны, не опоздал ли он со справкой, хорошо бы определиться по такому кардинальному вопросу, как строительство коммунизма. Кафедра, успокаивал он себя, конечно, защитит его, его авторитет достаточно высок.
Пугало частое исчезновение нашего стража и то, что тот словно бы забыл о профессоре. “Где он, Иван Иванович, — размышлял профессор. — Пред кем отчитывается за грубую политическую ошибку? А может быть, забыл, простил, лицо–то у него доброе…”
Он медленно, трудно выздоравливал. Был болезненно тих, забивался в конец автобуса, пытался рассказать спутникам о семье, о сыновьях и двух дочерях, о благополучии, которым он так дорожит.
* * *
Мы быстро научились различать разновидности “искусствоведов в штатском”: тех, кто круглые сутки, подобно Анатолю, мозолил глаза туристам, и других, исчезавших по своим тайным делам. Эти поглядывали на нас, как на полузабытую родню, случалось, откровенно просили помочь упрочить их крышу, если любопытствующие туземцы начнут задавать затруднительные вопросы.
Совсем иная аура окружала тех, кто, подобно Ивану Ивановичу, мог размашисто пошутить над профессором политэкономии: что доставляли они за рубеж, что увозили на родину, как ухитрялись исчезнуть, оставив нас в сиротстве без поводыря, как при возвращении пересекали государственную границу?..
Случались за рубежом летучие партийные собрания, почти бессловесные, как в коллективе глухонемых, тайные сборища в обстановке полного капиталистического окружения. Туристическая группа словно проносила сквозь враждебный мир то, чем жила ее собственная страна.
Анатоль летучих партсобраний не проводил, часть членов партии выпала еще в Москве при сокращении группы. “Хоттабычи” убедили его, что, поменяв королевскую Оперу на “Фолибержер” плюс киносеанс в любом парижском кинотеатре, мы приблизимся к народу, к улице, чуть ли не к потомкам санкюлотов. Мы отказались от элитарности, которую нам навязала фирма, не понимая демократических запросов советских писателей. Так Анатоль, решительно начавший тур в Москве, уныло поплелся за нами в мир порока, к обнаженной кобылице, так безжалостно придавившей его грудью.
Анатоль уже встал на гибельный путь уступок.
И наша группа стакнулась, потребовав от фирмы изменить маршрут завершающих трех дней программы. Планировалось, что мы на сверхскоростном поезде (тогда он был в новинку) домчим из Парижа до Средиземного моря, к игорному дому страны, пробудем там два дня и махнем обратно в Париж. За право поглазеть на то, как роскошествуют денежные люди, за средиземноморские пейзажи платить пришлось бы дороже, чем во все другие дни тура.
Мы предложили самый дешевый, особенно дешевый ввиду наступившей зимы, маршрут, к тому же — маршрут автобусный. Из Парижа на юг, до Каркасона, затем на запад до Бордо и вдоль побережья на север к Ла–Рошели, а оттуда, через Шартр, в Париж.
Выиграла фирма: по этому пути рестораны и гостиницы дешевы — начало января, хозяева уже сворачивали деятельность и обрадовались дополнительной выручке. Им интересно и то, что приедут русские, клиенты, которых едва ли видывали в этих краях. Все шло здесь в полцены, владельцы пансионов с хорошей кухней с радостью откликнулись фирме и дожидались нас как дорогих гостей.
Теперь на нашем пути — Орлеан, Авиньон, бывший когда–то резиденцией римских пап, Бордо, собор в Шартре, Нант, Версаль, имение родителей Тулуз–Лотрека на Гаронне, залы с работами молодого Гогена в Бордо, красавица Луара, города и поселки, живописные деревни, сельские ярмарки, красочные торги быков и коров, — чего только мы не повидали в эти три дня, и все к обоюдной выгоде!
Вялое сопротивление двух меломанов в группе, “урбанистов”, огорченных “урезанным” Парижем, было легко преодолено, и мы покатили по той Франции, которая еще не принимала русских туристов.
Анатоль потерял даже видимость делового руководства туром. Теперь все мы нужны были ему: на случай, если московское начальство ополчится за самовольное изменение программы. Он вглядывался в карту Франции, врученную каждому из нас ободрившейся фирмой. Собственно, что могло ему угрожать? Правда, Каркасон, кажется, у испанской границы, но никто же не попрет в головоломные горы, никто не бросится вплавь через Бискайский залив! Если бы не проклятые четыре строки, сочиненные человеком с внешностью полубомжа, Анатоль вспоминал бы с добрым сердцем маленьких негритят, восторженно машущих ему руками из партера, принимающих русских за веселый аттракцион “Фолибержер”.
* * *
Тяжкой все же миссией была служба наших посольских юношей. Однажды — это было в Лондоне — к нам в гостиницу явился пресс–атташе посольства, строгий молодой человек, непреклонно при первом же знакомстве объявивший нам, что, касательно встречи в Пен–клубе, о которой упомянул товарищ Чуковский, то клуб, к великому нашему огорчению, превратился в некий центр антисоветской возни.
Николай Корнеевич хранил молчание. Мы знали, что именно он подсказал англичанам все преимущества их встречи с группой русских литераторов. Станет очевидным, что у Пен–клуба нет предвзятости, что их наделавший шума недавний отказ от встречи с начальственными лицами Союза писателей СССР вызван исключительно нежеланием контактов с прямыми гонителями Бориса Пастернака.
Мы настаивали на своем. Пресс–атташе упрекнул нас в отсутствии солидарности, а то и советского патриотизма, в готовности без “боя” уступить пространство идейным противникам.
Травля Пастернака в те дни достигла апогея. Но мы, обиженные недоверием, стояли на своем, пытаясь объяснить посольским, что отказ от встречи не может быть истолкован иначе, как трусость, доказательство жалкой подчиненности.
Великолепное зрелище! Состязание в демагогии, обоюдные страхи, — молодому посольскому чину плевать на всех Пастернаков и Зощенко России, он “Доктора Живаго” и не пролистал, о чем с гордостью сообщил нам, — хотел он только покоя и тишины во все три года лондонского срока.
А что питало наше упорство? Думаю, что прежде всего запретное, манящее, так не доступное нам ощущение некой свободы выбора; странное ощущение, возникающее и тут же никнущее от страхов; жалкий в этих обстоятельствах расчет на “авось”…
Чиновнику пришлось срочно информировать посла и смириться с поражением.
— Надо идти! — сказал Солдатов, едва дослушав своего служащего. — Идти и держаться открыто и достойно. Не думаете же вы, что Союзу писателей нужно начать войну из–за какого бы то ни было романа.
Прием в Пен–клубе прошел мирно. Никто не затевал громкого разговора о судьбе Бориса Леонидовича и о его романе — в доме повешенного не говорят о веревке. К тому же, никто из нас еще не прочел “Доктора Живаго”. В центре внимания в тот предвечерний лондонский час оставались Николай Корнеевич и две наши искусницы, выдающиеся переводчицы английской прозы — Лорие и Калашникова.
Сновал по комнатам в поисках потенциальных переводчиков Юрий Яковлев. Изнемогал от скуки Бабаевский, удивительно уступчивый в общежитии. Ему и не хотелось входить в чьи–то чужие разговоры: он привык, что литераторы Запада не знают его знаменитого романа, награжденного несколькими Сталинскими премиями, изданного бессчетное количество раз, переведенного на языки даже малых народов СССР. Что ж, Западу надо дать время привыкнуть, вчитаться, оценить книгу по достоинству. Он не станет торопить английских коллег…
Бабаевский бродил с отсутствующим видом, всех прощающий. Сталкиваясь со мной, он шептал незлобиво:
— Слушай, Александр, пошли отсюда на хер, а? Ну чего нам здесь? Чего?
* * *
После того как Тамара Трифонова произнесла в Уэльсе приветственное слово, мэр Кардиффа не сводил с нее влюбленных глаз. Английская речь Трифоновой сразила старика. “Такого, — утверждал он, — теперь не услышишь и в стенах Вестминстера, и в самом почтенном собрании замшелых тори”.
Похвала воодушевила Тамару Казимировну: дочь русского адмирала, с детства как родным владевшая английским, она затем вынужденно пропустила несколько десятилетий, и язык сохранила старомодный, словно после долгого летаргического сна. А мы не могли поделиться с благодушным стариком— мэром — эпиграммой, которая приходила на ум, едва Трифонова адмиральским шагом приближалась к кафедре.
Когда Т. Трифонова открывает рот
И говорит — весомо, грубо, зримо,
Мы вспоминаем все водопровод,
Сработанный еще рабами Рима.Совершенство ее речи, не продвинувшейся ни на шаг со времени Диккенса, если не Вальтера Скотта, было таково, что мэр Кардиффа дважды оговорился, назвав милейшую Тамару Казимировну красавицей, и даже перестал попрекать нас, что мы заблуждаемся, называя жителей Уэльса англичанами; все восемь графств Уэльса, населенные кельтскими племенами, были некогда завоеваны Англией, потому наследники английского престола непременно носят и титул “принца Уэльского”, что треть населения Уэльса— валлийцы, но и язык валлийцев тоже кельтской языковой группы… Мы безнадежно запутывались, остерегаясь уже в речах и приветствиях называть их англичанами, и гостеприимные хозяева роздали нам мягкие бумажные столовые салфетки, красочные, как школьные буквари, с изображением десятков предметов житейского обихода и двумя названиями — на английском и на валлийском (уэльском? кельтском?).
На встречу с нами мэр пришел с супругой. На ее доброе, полудетское лицо, согретое удивленной улыбкой, каждые полчаса накатывала сонливость, которую мэр тотчас же замечал и легонько, нежно коснувшись ее лба согнутым указательным пальцем, словно испросив у нее разрешения, клал в ее приоткрывшийся рот таблетку. Атмосфера андерсеновской сказки окружала эту прелестную пару, дух согласия и социальной гармонии.
Растроганный увиденным, Юрий Яковлев забыл о своих угрозах “завязать” с детской прозой ради прозы большой и обещал нам непременно написать о состарившихся в любви новых Кайе и Герде.
Сказки этой он не написал, но в Уэльсе сочинил стихотворение “Чайки над Кардиффом”, — здесь стоит вспомнить забавный эпизод, связанный с историей его написания, характером этого человека и повествующий отчасти обо всех нас.
Проснувшаяся активность Тамары Трифоновой превратила в безработного нашего уэльского гида, начитанного молодого человека, искусствоведа по сути — то есть по профессии и пристрастиям, а не “в штатском”, огорченного, едва ли не оскорбленного тем, что русские писатели называют великого итальянца, гения, уродливым именем Микельанджело вместо простого, единственно верного, как он уверял, имени Майкл Энжелл.
Юра Яковлев завладел гидом, прослушал краткий курс истории Уэльса, выяснил, что британцы, однако, и тут оказались “колонизаторами, угнетателями малой нации”, с чем, разумеется, интернационалисту, глашатаю свободы, невозможно было примириться…
Наш гид вымолил для группы разрешение посетить слушание уголовного дела в Верховном суде Уэльса. Места для публики располагались здесь крутым амфитеатром, мы расселись кучками вокруг тех, кто мог шепотом переводить судебное говорение. Гид предупредил, что нельзя фотографировать, нельзя вести записи, когда допрашиваются свидетели, нельзя и многого другого.
Юре было не до таких мелочей. Кажется, и суд не очень его занимал. Он сочинял стихотворение “Чайки над Кардиффом”. В его небе уже парили чайки Бристольского залива. Он и Самуил Алешин удалились на самый верх амфитеатра: Яковлев слагал поэтические строки, Алешин зарисовывал расположение фигур, мизансцены. Судили гомосексуала, забившего насмерть на безлюдном берегу, в пляжной кабине, подростка. По законам Уэльса, его как убийцу ждала смертная казнь.
Судья в грандиозном парике приходил в ярость от нарушения порядка какими–то, как объяснили ему, двумя русскими, требовал прекратить записи,— но пришельцы жили в своем мире! Дважды призывался к судейскому трону гид, наш бедный Майкл Энжелл. Заседание прерывалось — но наши друзья дела не бросали, будто не о них речь. Гид буквально подползал к судье на дрожащих полусогнутых ногах.
В конце концов всех нас молча, под гневные взгляды публики, выпроводили.
Небо Кардиффа было для нас омрачено, и не изгнанием с крутых уступов амфитеатра, а чем–то, чему мы не находили названия. Мы возвращались к неприятному ощущению и на следующий день. Кто–то вдруг сказал о недружелюбном отношении к нам публики в зале суда, — а публики было на удивление мало.
Но за что осуждать нас?
Долго молчавшая Мария Лорие, словно винясь за всех нас, сказала опечаленно:
— Мы вели себя ужасно, поймите… Как на спектакле. Не страдая. А ведь свершалась величайшая трагедия. Мир оскудел на две жизни. А где были в этот час наши души? Зрители дешевого райка…
Господи! Что бы мы делали без женщин?
* * *
Время непреклонно делает свою опустошительную работу. Где люди, еще вчера уверенные, что лучшие их книги впереди? Где мои спутники, не только по французскому вояжу, но и те, с кем я, едва волоча от усталости ноги, бродил у стен Колизея, похаживал по берегу Темзы, там, где некогда возвышался шекспировский “Глобус”, и по ночному Копенгагену, по мемориальному парку Карла Миллеса в Стокгольме?
Из тех, кому я мог бы позвонить сегодня, немногие приходят на память.
В большинстве мы приноровились к стадности, почти не замечали ее, те же, кто принимал ее через силу, стали чураться туризма. Не потому, что были “аристократами духа”, — решали характер, норов, неприятие стадности. Все труднее было представить себе Владимира Тендрякова или Юрия Нагибина, бредущих день за днем в унылой туристской отаре; не легче вообразить и Александра Яшина, и питерца Федора Абрамова.
Летом 1968 года в Малеевке, в Доме творчества, мы часто говорили с Абрамовым о новых книгах и более всего о переводных романах. Это тем более занимало меня, что не вязалось с миром, созданным самим Абрамовым. Я ценил его прозу и не скрывал своего увлечения. С полупризнанием, со сдержанностью оценок трудно было бы приблизиться к его внутреннему миру — в ту пору нас сближал еще и интерес к театру на Таганке, к выдающемуся эксперименту Юрия Любимова.
Снисходительный, а случалось — и щедрый судья известных западных романистов, Абрамов чаще всего бывал беспощаден в оценках современной русской прозы. Самым безопасным было бы скрыть свои суждения о ней, но не таков был Федор Абрамов, чтобы позволить собеседнику отмолчаться. Можно было оставаться другом Павла Нилина и не заговаривать с ним о его повестях. Можно было, видя, как томится по доброму слову Александр Яшин, не спешить с похвалами…
О своих публикациях я с ним никогда не заговаривал из чувства самосохранения.
Однажды в поездке по Италии мы с Сергеем Антоновым заговорили о нелегком нашем ремесле. Я уронил на пол две книги в глянцевых суперобложках — две мои книги, изданные в Германии.
— И ты пишешь?.. — удивился Сергей Петрович с оттенком печали. — Нужно тебе это? — Не дожидаясь ответа, он погасил ночник.
Он и не ждал ответа. В его тревожных словах не было ничего оскорбительного — только своя тяжесть, что–то личное, донимавшее его в ту пору, когда проза почти не писалась или писалась мучительно трудно, а чьи–то попытки в этой области казались бессмысленными. Действительно, зачем? Зачем терзаться, испытывать судьбу, страдать, не исчерпался ли колодезь, и пора писать не рассказы, а умные книги о том, как писать рассказы…
Мы никогда не вспоминали о возникшей неловкости, хотя заданные им вопросы живут во мне и поныне.
И вдруг событие: в Малеевке в Доме творчества вечером, после ужина, покажут новинку года — мой фильм “Три тополя на Плющихе”. Москва уже видела картину, но до Малеевки она добралась только сейчас. Время летнее, после сеанса еще светло, я, как обычно в таких случаях, малодушно сбегаю. На этот раз я до глубокой ночи отсиживался за речушкой Вертушинкой у Бориса Балтера.
Наутро, узнав, что Абрамов после фильма “бушевал” и сегодня чуть не сорвал занятие физкультурой, кляня меня, фильм и актеров, я двинулся навстречу беде. — Ну, чего расшумелся?
— Чего ты, понимаешь, делаешь?! — вызверился Федор. — Чернишь деревенскую женщину! Святую чернишь.
— Это кто ж Нюрку чернит? — поразился я.
— Во–во! Вот ты и открылся: Нюрка! А она не Нюрка, она Анна Григорьевна! Сам ты ее так назвал, а в голове не держишь. Не чтишь!
— Пусть простит, если я ее обидел.
— Найди ее, разыщи, проси прощения у нее, не у меня! По тебе, если она деревенская, так деньги сует за пазуху? Грязные деньги — за пазуху! Где ты такое видел?
— Подумаешь, беда, деньги спрятала.
— Городская у тебя за пазуху не сунет. Побрезгует. Ты ее грудь белую, лебяжью побережешь. А деревенской можно. Валяй!
Я огорчился: чертовщина какая–то! Странный суд над фильмом в устах человека, накануне так умно говорившего о романе Лакснесса, в котором славный исландец едва не согрешил сослепу, в ночном мороке, с собственной дочерью, о “Гроздьях гнева” Стейнбека и женщине, грудью кормящей обессилевшего, умирающего с голоду мужчину.
Спорить расхотелось, я не хотел опуститься до препирательства по пустякам. Абрамов почувствовал, что я готов оборвать разговор.
— Ладно! — сказал он, придержав меня за рукав. — Картина ничего. Славная… Женская! — сформулировал он наконец томившее его недовольство. — Точно, женская картина. Не о деревне, не воображай. Но я ее досмотрел до конца.
Так он выразил все, что хотел сказать о фильме, обозначил его скромные границы.
— Русского мужика или женщину написать — не всякому по руке. Иной раз смотришь, все вроде ладно, а копнешь поглубже, до правды — ой, как далеко! Сегодня у нас на Залыгина мода, и все ему прощается. Ты тоже распелся, каких только слов не сказал о его “Иртыше”! А ведь его Брусенков не деревенских корней, не–е–т! Деревенское происхождение автор прилепил Брусенкову как бороду в плохом театре. И можаевские мужики — не русские, заезжие все, залетные.
Он седлал любимого конька, и выходило, что высшей, истинно русской цены не заслуживают в нашей словесности даже и те, кого почитал и любил Абрамов, кого вдруг, по забывчивости, оговорясь, причислил к великим.
О курских, смоленских мужиках и бабах, поиздержавших свою “русскость” в многовековом приграничье с Украиной, бок о бок с белорусами, донцами, притерпевшихся издревле и к цыгану, и к торгующему еврею; о русаках, забредших некогда в глубь Сибири, не потерявшихся ни в Прибайкалье, ни на далеком Амуре, обо всех, как говорил Федор, “полутатарах и полубашкирах” он судил опечаленно и снисходя. Едва ли не каждый второй разговор о книгах, о русской словесности, о народной жизни то сворачивал на глухие проселки, то вновь и вновь вырывался на тракт, с которого Федор Абрамов сходил неохотно, по необходимости.
К этому времени я уже изъездил и исходил многие наши края — от Камчатки и Курил, от Приморья и Забайкалья до Волги, до Оки и Днепра, задерживаясь подолгу, проникаясь особенным, согревающим душу российским “космополитизмом”, в котором больше ума и братства, чем во всех книжных занудствах; жадно вслушиваясь в людскую речь, в городской и деревенский жаргон. Пестрота и многообразие бытия были для меня несомненны и не отвращали меня, я не искал какого–то одного говора, якобы спасительного для великой нации, тем более что высочайше ценил язык русской интеллигенции, язык вчерашнего уезда, язык даровитых, хотя, случалось, не очень знаменитых писателей, язык, противостоящий нивелировке. Ни дурные литераторы, ни тупые вельможи, ни суетливые газетчики не совладают с языком и не вынесут ему смертного приговора.
Федор с такой запальчивостью изгонял из храма русской словесности писателей и обитателей окраин, что я не раз задавал ему один и тот же вопрос:
— Так кто же, по–твоему, русские? И есть ли они еще на нашей земле?
— А вот — мужики… Наши мужики, вологодские! — отвечал он, не колеблясь. — Наш северный народ. Они — русские. Еще держатся.
Тем же закончился и разговор о “Трех тополях”. Я озадачил его, сказав, что рассказ “Три тополя” в переводе на венгерский звучит рискованно: “Херем тополи”. Племена, двигавшиеся от Волги, а то и из Сибири, в Европу, в Карпаты, вобрали в свой запас и слово тополь. И это прекрасно, это микрочастица того процесса, который и позволил нам оставаться человечеством, а не стаями стервенеющих от вражды зверей.
Узнав, что из Малеевки я уеду в село Кузьминское на Оке, он и это полушутя повернул против меня.
— Слыхала, Леля, — загорелся он. — В деревню собрался, к конокрадам, на цыганскую Оку. А мне, бедолаге, в санаторий приказано. Лечиться! В деревню, видишь, ему, в деревню! Люди на курорт едут, а ему не надо, ему ничего не надо…
Внезапно он оживился.
— Я вчера услыхал, как ты с хохлами балакал на их мове. Ты что, украинский знаешь?
— Язык моего детства. Язык школы. Я на украинском писал свои первые книги о театре, статьи. — И добавил с вызовом: — Даже о Шекспире, о “Генрихе IV” писал на украинском.
Федор мгновенно вынес приговор:
— Значит, русского не знаешь?!
— Знаю. Не так, как Владимир Даль, но лучше, чем Федор Абрамов.
Он расхохотался: ясно, что я шучу.
— А с Гоголем как быть, Федор? Николай Васильевич украинский отлично знал.
— Нет, не отлично: немного набрался, наслышался от дворни…
Улыбаясь, он сказал, привычно закругляя спор:
— Со мной не заводись! Ты, что ли, кандидат наук? Я кандидат наук, а не ты. Вот тебе загадка: вчера московская газета осчастливила нас, напечатала рассказ вашего писателя. Знаменитого! Я вырезал текст и фамилию отодрал. Сейчас, при мне найди в рассказе девять нелепостей, вопиющих против деревенской жизни, против природы и русского языка!
Я не стал долго копаться в худородном тексте, хватило первых двух–трех абзацев, где “душной августовской ночью” над “сбросившей уже тяжелые плоды антоновкой” надрывался “в любовном экстазе соловей”, а какой–то юноша вглядывался в “высокую, густую поросль оттавы”, боясь не заметить любимую…
Автор рассказа еще не расстался со своими литературными амбициями, но чайки его все еще кружили над Кардиффом.
* * *
Два обстоятельства позволили нам во Франции стать двухнедельной туристской вольницей: конфуз Анатоля в “Фолибержер” и денежная выгода фирмы. А три дня путешествия на юг от Парижа до Каркасона, попутные остановки и заезды, превосходные трапезы, о которых мы и не мечтали в суетной столичной жизни, — три таких дня дорогого стоили.
Мы были сами себе хозяева, въехав в городишко, взбудораженный ярмаркой, задерживались в нем по собственной воле, предупредив телефонным звонком ждущих нас по маршруту, заглядывали в “Шапито”, задерживались на час–другой в Альби, в Авиньоне, у собора в Шартре. Как дорогим гостям, нам подавали к столу все новые бутылки местного красного вина, беря за него ничтожную плату…
Удивительные были дни! Все внове, старинные замки, местный люд, уже завершивший трудный хозяйский год, полупустынные дороги Юга, тишина, удивительное во всем достоинство и неторопливость.
Наш “искусствовед”, так рискованно отъехав от Парижа, и не пытался связаться по телефону с посольством: изменить нельзя было уже ничего.
Как мало нужно человеку, чтобы ощутить легкое дуновение свободы, — иллюзию выбора дороги по собственному усмотрению. Просыпалась даже жалость к Анатолю — единственному, кто томился, страшась неведомо чего, думал о городах, которых не было и в помине в утвержденных Москвой и Парижем маршрутах, о которых ничего не знала всезнающая Тамара Мотылева. Откуда бы ей знать, что в родовом замке в Альби висят юношеские работы Тулуз–Лотрека, а в Бордо в городском музее висят полотна молодого Гогена, столь не похожие на того Гогена, которого славит мир.
Близящееся окончание пути вносило печаль и горечь.
На долгой прибрежной дороге от Бордо на север, тянувшейся вдоль Бискайского залива, Юз стал все чаще вынимать из кармана пальто небольшую статуэтку — гипсовую копию одной из химер, украшающих Собор Парижской Богоматери. Она так напоминала — анфас и в профиль — самого Юзовского, что Володя Поляков, еще в Париже, не поскупился, купил эту химеру и тайком сунул Юзу в карман.
Рискуя разбить, Иосиф Ильич возил ее во внутреннем кармане пальто и, подняв воротник, разглядывал ее истово и тревожно, о чем–то спрашивал судьбу, относился к ней не как к путевой случайности, а с особым значением.
Видимо, болезнь, не открытая еще разуму, уже тогда угнетала его, терзала человека сильной воли.
Как–то на одной из остановок у океана, отъехав далеко от Бордо, Юз задержался у воды, тихо накатывавшейся на песок, потом повернулся и пошел как бы вспять, в обратном направлении.
Я выпустил его из виду и вдруг услышал возглас Володи Полякова:
— Саша! Посмотрите на Юза! Он сошел с ума.
Чуть отойдя от нас, Юз, не разуваясь, в туфлях, неторопливо входил в воду. Вода уже была ему по щиколотку. Он остановился и, наклонясь, пошлепывал рукой по воде, будто пробовал, достаточно ли она теплая. Затем поднял ковшиком мокрую руку и уткнулся лицом в ладонь. Постоял так несколько секунд и побрел по песчаной отмели.
Все в нем полнилось важным тайным смыслом. Никто из нас не решился поднять его на смех.
Только однажды, в Боткинской больнице, когда ему показалось, что треклятая болезнь отступила от него, он вспомнил свой давний поступок:
— Тогда, на берегу Бискайского залива, Володя подумал, что я помешался. Он не верил в приметы и не знал, что если ты глотнешь чистой морской водицы, то непременно приедешь сюда еще и еще раз. Может быть, оттого женщины всегда и уходили от Володи…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Юз с трагикомической остротой чувствовал приближение конца вояжа. Вблизи Ла–Рошели, после сытного обеда, доставшегося Юзу без болей, легко, будто эта печальная страница жизни перевернута навсегда, он, сияющий, бродил по господскому саду, странно жестикулируя, уходя в какой–то бессловесный монолог.
Потом исчез минут на десять—пятнадцать, хотя нам уже пора было трогаться в дорогу.
И вдруг Поляков, выглянув из окна автобуса, завопил:
— Юзовский попросил гастрономического убежища!
На путевом жаргоне “Хоттабычей” это значило, что Юз задерживается в туалете.
Именно так — “гастрономического убежища” — крикнул весельчак Поляков. Но Анатоль не осмыслил шутки. Слово “гастрономия” — за ненужностью — пролетело мимо, мозг тиранила боль: все–таки — убежище! Франция… убежище… Беда, которой Анатоль ждал столько мучительных дней.
Ушло и это смешное потрясение. Из зимнего кустарника появился сияющий Юзовский. Он выяснил, что миловидная хозяйка ресторана — полька!
— Понимаете, полька! Полька! — ликовал он. — Сюда ее занесло войной. Начала с цветов… торговала цветами, очень смешно говорит по–русски, но все понимает.
Юз театрально воздел к небесам глаза, вытащил из кармана химеру, свой почти портрет, закричал, что напрасно мы все торопимся, а как было бы здорово задержаться здесь на день, на два, на неделю, на месяц…
— Я бы перешел на сухой паек, мог бы и поголодать! Ничего страшного!— Он вдруг сник. — Мы не задержимся, я знаю… Не задержимся.