Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 1999
Рассказы
Василь Быков
Очная ставка . . . . . . . . . . . . 1 Довжик . . . . . . . . . . . . . . . 2
Очная ставка
Ночью в гарнизонной караулке, расположенной в одном здании с гауптвахтой, продолжалась размеренная караульная жизнь.
С вечера, когда приносили ужин, долго слышалась невнятная солдатская возня с раздачей–дележкой пищи, незлобивая перебранка караульных и окрики сержантов–разводящих. Из–за грубой, неплотно подогнанной двери в камеру проникал тошнотворный запах теплой перловки, постепенно сменяемый резким запахом махорки. Но это уже с другой, дворовой стороны, где возле уборной в углу была оборудована курилка со вкопанной посередине бочкой. Там же спустя полчаса раздавалась негромкая команда разводящих, строивших смены, и за ней — металлическое клацание заряжаемого оружия. Потом на какое–то время наступала почти глухая тишина, пока во дворе не появлялась первая прибывшая с постов смена; команды и звякание разряжаемого оружия повторялись в прежнем порядке.
Со временем звуки в караульном помещении глохли, по–видимому, там затворяли дверь — караульные готовились к отдыху. Хотя по уставу освободившейся смене полагалось пару часов бодрствовать, вряд ли это уставное требование ночью выполнялось. В лучшем случае кто–то из солдат усаживался за домино или шашки, кто–нибудь принимался за письмо на родину. Остальные, не снимая шинелей и бушлатов, свесив с нар обутые ноги, откидывались на спину кемарнуть, пока не настала пора проверяющих. Проверяющие обычно являлись вечером или под утро. Булавский это знал по собственному, еще довоенному опыту, когда сам был курсантом, а потом комвзвода инженерной школы и немало походил в наряды. Вряд ли за годы войны в этом смысле что–либо изменилось, думал он, вытянувшись на полу своей смрадной и тесной одиночки.
Сон к нему долго не шел, и он лежал с открытыми глазами — тусклый свет высоко подвешенной лампочки ему не мешал. Накрываться брошенной на цементный пол измятой шинелью не было надобности, в камере с вечера держалось тепло. Есть ему не хотелось, постоянно мучила неизвестность, донимал неотвязный арестантский вопрос — за что? Но следователи умело скрывали ответ на него, и лишь после третьего или четвертого допроса стало кое–что проясняться. Каждый допрос начинался с требования назвать свою настоящую фамилию, и, когда он называл, наступала непонятная пауза. Эта пауза позволяла ему кое о чем догадаться.
Так было и на вчерашнем допросе в СМЕРШе, который проводил веселый молодой капитан с эмблемой связиста на золотых погонах. Фамилия его, как понял Булавский, была Терехин (по крайней мере, он так подписал составленный им протокол — после того, как там расписался подследственный). Задав вопрос о фамилии, следователь впился в него нагловато–проницательным взглядом и, когда он ответил, неопределенно гмыкнул: “А чем докажешь?”. Доказательств он не имел, свидетелей тоже, наверно, потому и очутился в СМЕРШе. “Что ж, очная ставка покажет”, — сказал капитан, убирая со стола бумаги.
Это был третий арест Булавского за его тридцативосьмилетнюю жизнь. Первый раз он сидел на гауптвахте за глупую мальчишескую выходку — закурил в коридоре возле красного уголка в казарме и попался на глаза старшине роты. Отсидел всего трое суток, но долго помнил свой курсантский позор, навсегда зафиксированный в его дисциплинарной карточке. Второй раз пришлось похуже, казалось, из карцера — прямой путь в лагерный крематорий. Но Бог или случай миловали: потребовались специалисты для строительства пресловутого Атлантического вала, а его инженерная специальность значилась в аккуратной немецкой лагерной картотеке. И семь суток спустя он уже ехал в переполненном зеками вагоне к бельгийскому побережью, где его ждали, впрочем, все те же вагонетки с породой — от каменного карьера к бункерам.
Казалось немного странным, что война для него началась и закончилась на строительстве оборонительных сооружений — сперва советском, а затем немецком. Хотя странного тут было немного, если учесть его военно–инженерную специальность. Странным было другое.
Наверно, в свой горький час он приметил эту закономерность — почти парадоксальную связь между надеждой и ее осуществлением. По крайней мере, у него всегда выходило так, что с исчезновением надежды ситуация резко поворачивала к более–менее благополучному исходу. И напротив: чем основательнее была надежда, тем горшая беда обрушивалась на его голову. К сожалению, эту странную закономерность он осознал поздно, наученный чередой многих несчастий, когда какой–либо урок из нее извлечь было уже нельзя. Разумеется, многое можно было объяснить войной или, может, особенностью собственной судьбы. Хотя, если разобраться, в его личной судьбе не было ничего особенного, она была, как у многих, — с общим большим несчастьем и маленькими иллюзорными радостями. Вспомнив теперь одну из них, он лишь криво усмехнулся — чему порадовался! Недолго грела она, та его радость, а потом и вовсе исчезла…
Но тогда она была — молодая и звонкая, как утренняя песнь жаворонка над весенним полем. Да она и застала его в поле, в котором у подножия холмов расположился палаточный лагерь инженерного батальона, занятого строительством укрепрайона. Из растворного узла, где с утра пропадал Булавский, его позвали в штабную палатку к телефону, и до боли знакомый, радостный голос жены сообщил, что они с дочкой наконец добрались до его места службы. Доехали хорошо, обе здоровы и, хотя устали с дороги, надеются вечером увидеться с ним в гарнизоне — километрах в десяти от его строительства. Жену и дочь он не видел с весны, когда срочно уехал сюда, а они остались в военном городке под Минском, где он служил прежде. Он сказал, что непременно постарается к ним вырваться — вечером или, возможно, ночью. Положив трубку, стал напряженно думать, как это сделать. Вырваться было непросто — всякие отлучки с объектов строжайше запрещались. Но, может, как–нибудь… На стройплощадке он разыскал сослуживца политрука Лузгина, которого попросил о дружеской услуге — на случай проверки прикрыть его самоволку. Лузгин был человек сговорчивый — да и кто в такой ситуации мог бы отказать другу? Тем более что неделю назад Булавскому присвоили звание военинженера III ранга, и ему, разумеется, помимо всего не терпелось предстать перед женой в новом звании. Кто знает, — может, в последний раз. С запада явно надвигалась большая буря, в которой как бы не сгинуть обоим.
…Но вот он выжил и вернулся.
После тяжелого ранения, плена, чудовищных армейских шталагов и не менее страшных концлагерей он вернулся на родину — без воинского звания, без партбилета, с измученной душой, но живой. И тут встал вопрос: стоило ли возвращаться? Не лучше ли было бы, как многие миллионы, истлеть в земле или превратиться в лагерный пепел? Так нет — выжил. И кого тем осчастливил?..
Жестокая военная судьба отнеслась к нему наиболее хищно — мало ему было всех его прежних бед, так она уготовила ему еще и арест. Не взяли год назад в фильтрационном лагере под Дормштадтом, так спохватились теперь. А может, его использовали как приманку? Поступали же так с теми, кого подозревали в сотрудничестве с немцами. Он не сотрудничал, но подозревать могли каждого, кто находился в плену. Хотя кого он мог приманить? Ждали, пока успокоится? И он действительно стал успокаиваться, врастать в мирную жизнь: нашел квартиру, устроился на работу и даже получил продуктовые карточки. И тогда взяли.
Нет, все–таки, наверно, сто раз был прав тот особист–следователь, который допрашивал его после возвращения из английской зоны, — почему не застрелился? Почему сдался? Сперва Булавского удивил этот каннибальский вопрос, он даже смутился, стал что–то объяснять про ранение и обстановку. Но теперь, в бараке, после четвертого или пятого допроса подумал: а в самом деле! Не лучше ли для него было бы застрелиться? Тогда или, может, теперь? Но тогда у него был пистолет, а теперь ничего не было, как застрелишься?
Если бы он обладал способностью предвидеть хотя бы свое ближайшее будущее, то действительно было бы лучше пустить себе пулю в лоб и навсегда остаться в том сосняке на краю истоптанного жнивья. Если бы знать! Но кто может знать свое будущее? Велика сила незнания. Она будоражит сознание и вынуждает страдать. Как вот нынче, в ожидании очной ставки.
За стеной вдруг что–то задвигалось, послышались шаги, прозвучала команда, и арестант догадался, что пришел проверяющий. Усердные караульные проверяющие — всегда сущее наказание для караула, особенно его начальника, — он это помнил по своей военной юности. Не дай бог, если проверяющий из политорганов или штабной чин — застанет начкара спящим и занесет данный факт в караульную ведомость. Эта запись затем перекочует во все последующие характеристики и будет квалифицировать серьезнейшее из преступлений — потерю бдительности. Булавский никогда не спал в карауле и вроде бы не терял бдительности, всегда имел только положительные характеристики, но это никоим образом не отразилось на его судьбе. Его служба в одночасье и навсегда рухнула, и из образцового службиста он превратился в ничто. Пленного, инвалида, а теперь еще и арестанта, в неясных целях присвоившего себе чужую фамилию. Но почему? Кто в том повинен? Гитлер, война, особенные обстоятельства, в которых он очутился? Или, может быть, сам и никто более?
Может быть, и сам тоже.
В тот знойный июньский день немецкие самолеты с самого утра беспрепятственно утюжили отступающие на восток войска, бомбя и с бреющего полета расстреливая людей и транспорт. Это была, может, десятая по счету бомбежка за день, из колонны инженерного батальона уцелело всего три машины, на одной из которых ехал комбат Булавский. Он устал каждый раз при налетах убегать в поле, прятаться, тем более что от пулеметного огня сверху спрятаться было негде. Когда после полудня на дорогу обрушился десяток “Юнкерсов”, он лишь соскочил с подножки грузовика и свалился в придорожную канаву. Тотчас перед машиной пыльно вздыбился асфальт дороги, и тяжелый земляной пласт накрыл его с головой. Сознание сразу померкло, словно он провалился под землю, и сколько пролежал так, неизвестно. Когда сознание вернулось и он стал ощущать себя, долго не мог сообразить, где он и что с ним случилось. С трудом раскрыв запорошенные песком глаза, увидел над собой спокойное звездное небо с задранным концом Большой Медведицы и расслышал невнятные голоса рядом. Один из них показался ему знакомым, он напрягся и тихо позвал: “Лузгин…”. Голоса разом умолкли, затем над ним появился темный силуэт в каске, боец опустился на корточки и потрогал его за плечо. “Товарищ политрук, то — комбат…” Вскоре рядом с первым появилась черная тень второго, который окликнул его, и Булавский облегченно простонал — это действительно был Лузгин. Вдвоем с бойцом они вытащили Булавского из земляного завала и, отнеся в сторону, уложили на влажной под утро траве. У него оказалась разбитой осколком нога, полный сапог крови; кровью были густо пропитаны брюки и весь левый бок. Булавский чувствовал себя скверно, от боли и потери крови то и дело терял сознание. Наспех перетянув брючным ремешком ногу выше колена, они понесли его прочь от дороги, на которой с часу на час могли появиться немецкие танки или мотоциклисты.
В абсолютной темноте безлунной ночи они выбрались на какую–то полевую тропинку. Сперва его нес на закорках боец, который, выбиваясь из сил, то и дело останавливался, поправляя его сползавшее тело. Наконец он остановился вовсе, раненого взвалил на свои плечи Лузгин. Из торопливого разговора выяснилось, что политрук уезжал из укрепрайона последним, с замыкающим транспортом, и Булавский спросил о судьбе семей комсостава. Он беспокоился о своих — жене и дочке, с которыми так и не успел повидаться. Лузгин сказал, что семьи успели отправить по другой дороге, их дальнейшая судьба ему неизвестна. Это сообщение немного успокоило раненого — если по другой дороге, то, возможно, успеют проскочить, думал он; по этой, пожалуй, никому проскочить не удастся. С поля было видно, как по всему ночному горизонту полыхали близкие и далекие пожары — горело на дорогах, возле дорог, горели деревни и поселки — всюду, где проходили войска. В ночи слышался гул далеких канонад — война катилась все дальше.
Когда на востоке заалело небо, они остановились на опушке мелкого сосняка. Лузгин свалил в вересковую поросль едва живого Булавского, рукавом гимнастерки вытер чумазое лицо. “Так мы далеко не уйдем, — сказал он, задыхаясь. — Надо повозку…”
Искать повозку он послал бойца, а сам молча сел рядом, тоскливо оглядывая рассветную полевую даль. Булавский тоже молчал, изнемогая от охватившей все тело боли. Чувствовал он себя все хуже, донимала жажда, но воды у них не было. Над полем широко занималось утро, из–за леса выглянуло красное солнце, а боец все не возвращался. Не дождались они его и к полудню. Спасая от солнцепека, Лузгин перетащил раненого в глубь рощи, где было не так жарко. “Ты уверен, что он приведет лошадь?” — спросил Булавский. “Он может привести не только лошадь”, — ответил политрук, и Булавский понял, что он имел в виду. В его батальоне служило немало бойцов из местных, белорусов–западников, к бдительности по отношению к которым нередко призывало начальство. Что ж, возможно, в этом был резон, думал раненый; начальству виднее. Хотя ему уже не до бдительности, ему бы не загнуться на этом сосновом пригорке.
Жажда донимала, по–видимому, не только Булавского, и, подождав еще немного, политрук сказал: “Ты полежи, я поищу воды”. И, не дождавшись ответа, побрел по опушке — внизу, возможно, где–нибудь был ручей или хотя бы болото. Булавский остался один. Изо всех сил стараясь удержаться в сознании, он дожидался товарища. Солнце тем временем заметно передвинулось в небе, повернуло тень от его сосенки. Было невыносимо жарко, и он с огромным усилием переполз в сторону. Становилось все тревожнее — похоже, оба спутника его покинули. Возможно, сами где–либо попались, а может… Нет, о худшем он боялся подумать, он продолжал надеяться. Надежда его, однако, убывала, а предположение перерастало в уверенность — он остался один.
До самого вечера ни боец, ни Лузгин не вернулись. За это время война откатилась куда–то невообразимо далеко. По небу одна за другой проносились группы немецких самолетов, будоража пространство особенным завывающим гулом; наших самолетов нигде не было видно. В земле то и дело отдавались далекие взрывы бомб. Где–то на востоке порой слышался отдаленный вой моторов — похоже, это шли танки. Булавский не сразу, но сообразил, что влип окончательно, он вытащил из кобуры пистолет, но его ТТ оказался забитым землей, он не сумел его перезарядить и потерял сознание.
На вторые сутки его обнаружили пастушки из ближайшей деревни.
За стеной в караульном помещении все понемногу стихло — наступил самый спокойный, предутренний час ночи. Арестант вроде задремал, чуть смежив глаза. И вдруг снаружи прозвучал испуганный окрик: “Стой, кто идет?” Напрягшись, Булавский вслушался, ответа не разобрал, но несколько минут спустя услышал громко поданную команду: “Караул — в ружье!” По всей видимости, это явился новый проверяющий, возможно, кто–то из начальства. Теперь проверки там хватит надолго, это арестант знал по собственному опыту.
Так оно и получилось. Слышно было, как суетно–поспешно строился караул, потом шел длинный опрос — по–видимому, проверяющий выяснял знание бойцами их караульных обязанностей. Булавский представил, как тот ходит там перед двумя шеренгами сонных бойцов, задает вопросы и дотошно уточняет ответы, то и дело заглядывая в книжицу устава, заложенную между страниц пальцем. В караулы, конечно, он давно не ходил и мог кое–что забыть, ему позволялось заглядывать в книжицу, а вот боец должен знать все. Тем более когда начальник караула — какой–нибудь двадцатилетний лейтенантик, в войну окончивший шестимесячное военное училище.
Потом в караулке часто захлопали двери — похоже, проверяющий отправился на посты, где, надо думать, так же придирчиво будет задавать вопросы подмененным часовым… Может, кого–то снимет с поста. Таких педантов–придир Булавский хорошо знал — изучил за время своей десятилетней командирской службы. Возможно, и сам когда–то был именно таким. Такого рода командиры всегда наиболее ценились в армии — большей частью потому, что других выдающихся качеств за ними не числилось. Своей зачастую нелепой требовательностью они компенсировали отсутствие ума, знаний и многого другого. И в общем преуспевали — такова, наверно, природа армейской службы. Долгое время Булавский считал это в порядке вещей, пока в иных обстоятельствах не столкнулся с иными людьми и иными качествами, каких не было и не могло быть в армии…
Вечером, когда немного смерклось, его, словно мешок с картошкой, перекинули через спину лошади и привезли в деревню. Огородами, чтобы никто не заметил, подвезли к отдаленному овину. Управлялись с ним, как и с лошадью, двое зеленых мальчишек, Миша и Володя; с виду им было лет по тринадцать. Он им сказал, что надо как–то связаться с нашими, красноармейцами, на что они только свистнули — оказывается, наши уже сдали Гродно. Это сокрушительное известие повергло Булавского в смятение, но что было поделать? Он ничего не мог требовать от ребят, только целиком на них положиться, всецело доверить им собственную жизнь. Что он и сделал. И ребята не обманули его. С недалекой станции они привели фельдшера, который обработал рану, перевязал. А главное, фельдшер ободрил его сообщением, что рана серьезная, но не смертельная, — кость не задета, а мясо как–нибудь нарастет. Только нужен покой, двигаться товарищу командиру с такой раной нельзя. Надо подождать.
И он стал терпеливо ждать. Сперва в том овине возле пруда, потом, когда похолодало, ребята переправили его в другое место — как оказалось, на станцию. Предпоследний на улице домик под вязом занимала школьная учительница, учившая этих самых ребят. К ней они его и привезли. Потянулись томительные дни его вынужденного пребывания в каморке–боковушке, на попечении учительницы–польки и ее свекрови, старой белорусской крестьянки. Старушку он называл бабушкой, а к учительнице, как и полагалось, обращался по имени–отчеству — Станислава Викентьевна. Женщин объединяло общее несчастье — на польско–немецкой войне пропал без вести сын старушки и муж Станиславы Викентьевны Юрек, офицер, служивший под Гдыней. После сентября 39-го года о нем ничего не было известно. От этой неизвестности чахла молодая жена, извелась в горе мать. И Булавский подумал вначале, что, пожалуй, попал в неподходящее место, — этим женщинам с избытком хватает своего горя, где им заниматься чужим. Но оказалось иначе. Наверно, собственное горе только обострило способность этих женщин к сопереживанию, советский командир как бы слился с образом родного Юрека. По существу, так оно и было: оба оказались жертвами войны, жертвами фашистской Германии. Разве с той разницей, что один, по всей вероятности, уже погиб, а другой едва удержался на краю гибели.
Вечерами, когда он задыхался в жару, бабушка молча прикладывала к его лбу ледяные компрессы, которые на его голове скоро становились противно–теплыми, ставила на табуретку кружку с водой или холодным молочком из погреба. Его продолжала мучить жажда, он понемногу, но часто пил. Из еды первое время почти ни к чему не притрагивался, потом стал есть картошку, забеленный молоком суп. Пару раз к нему заглядывал фельдшер, но никаких лекарств у фельдшера не было, и бабушка махнула рукой. Она взялась лечить его своими, старинными средствами. “Кали мой девер поранив в лесе руку и завялися черви, так покойник свекор лячив его салом. Каторае соленае. И вылечив, ага, не смейся, правда, — говорила она, обращаясь к скептически усмехнувшейся невестке. — Правду кажу”.
Он поверил. Как же он мог не поверить, как мог возразить? Он знал, как строить мосты, рассчитывать их грузоподъемность, разбирался в марках стали, цемента и многих других военных премудростях. Но в медицине, ставшей теперь для него проблемой жизни и смерти, смыслил мало. Сумел бы перевязать рану, но в нужный момент индпакета у него не оказалось. Пришлось довериться бабке.
И, в общем, произошло чудо. После нескольких перевязок с тонкими ломтиками соленого сала рана его заметно очистилась от нагноения и стала затягиваться. Он повеселел даже, появилась надежда на жизнь. Захотелось узнать, что происходит на войне, где фронт, где наши. Женщины, по всей видимости, мало что знали. Станислава Викентьевна куда–то исчезла, за ним ухаживала бабушка. Несколько раз в боковушку заглядывали ребята, Миша с Володей, но, постояв у двери, скоро уходили.
Но вот однажды вечером, уже в сумерках, он услышал в передней голос Станиславы Викентьевны и насторожился: голос ее показался ему горестно–встревоженным, готовым сорваться на плач. Немного погодя она зашла к нему в боковушку и молча опустилась на табуретку у двери. Так же молча вскинула к лицу руки и зашлась в судорожном беззвучном плаче. Он ждал, ни о чем не спрашивая, и, успокоясь, она заговорила сама. “Муве, большевицы постшеляли польских долнежи…” — “Где постреляли?” — не понял он. — “Муве, постшеляли в России. Тых, цо брали в полон в тшыдзесце девентым року”. — “Не может быть! Может, немцы?” — “Не, муве, большевицы! А пан большевик?” — вдруг спросила она и умолкла.
Он понимал, почему она плакала, — в числе расстрелянных мог оказаться и ее муж–офицер. Но вряд ли такое было возможно, чтобы расстрелять пленных. Хотя… Уже после того, как она ушла из боковушки, он стал думать и кое–что вспомнил из разговоров среди командиров позапрошлой весной. Тогда пришел приказ откомандировать группу саперов в Смоленск для выполнения секретного задания. Эту группу комплектовали в штабе, с ее подбором и инструктажом суетился начальник особого отдела, что, в общем, было не совсем обычно, но тогда на это мало кто обратил внимание, и вскоре мало чем примечательный эпизод вообще забылся. Чтобы вот аукнуться для Булавского таким образом.
Но он не ответил на ее вопрос — большевик ли он. Может быть, впервые он заколебался с такого рода ответом, хотя в кармане его гимнастерки два года как лежал партбилет с аккуратными пометками о взносах. Сказать что–либо определенное этой женщине у него не хватило решимости. А может быть, такта…
Теперь, когда он стал поправляться, его все чаще занимали беспокойные мысли о семье, о жене с дочкой. Где они? Что с ними? Удалось ли вырваться из Белостокского мешка? Где жена нашла пристанище? Родителей у нее не было, где–то под Москвой жил старший брат, может, она пробилась к нему? Мысли об ином, скверном, он упрямо гнал от себя, он ведь так любил свою Нинку — молодой неутоленной любовью. Война и эта чудовищно несправедливая разлука усилили любовь до нестерпимости.
После того случая, когда Станислава Викентьевна не сдержалась от слез, она стала чаще заглядывать в боковушку. Обычно это происходило вечером, когда за окном во дворе сгущались поздние сумерки. Она приносила ему молока или пару яблок из сада и молчаливо останавливалась у двери. Он должен был о чем–то спросить ее, — хотя бы о том, что происходит на станции, и она немногословно отвечала по–польски. Он уже привык за лето к языку поляков, и хотя сам мало что мог сказать на нем, будучи белорусом, понимал все отлично. “Нех пан опове о своей пани”, — тихо попросила она однажды, и он неожиданно смутился. Что он мог рассказать о своей жене? Что она блондинка, высокая и красивая? Еще — хорошо поет. На командирских вечеринках ее всегда просили спеть что–нибудь из популярных тогда кинофильмов, и она, послушно поднявшись за столом, охотно пела красивым сопрано. Может, за этот ее песенный талант он и полюбил ее, увидев однажды на шефском концерте; спустя три месяца они поженились. “Пан дуже коха жона?” — не дождавшись его рассказа, продолжала спрашивать Станислава Викентьевна. “Конечно!” — вполне искренне ответил он, почувствовав, как защемило сердце от давней, уже ставшей привычной боли. Привычную боль лучше было не трогать, наверно, чуткая учительница поняла это и заговорила о том, что болело у самой. “А я дужо, дужо кохам муего Юрека, — вдруг дрогнувшим голосом сказала она. — Так кохам, як можно кохать тылько змарлэго. Бедны муй, нешчэнсливы поручик…” Что ж, подумал Булавский, хорошо, когда любят солдата. Но живого. Потому как что толку любить погибшего? Но тут же усомнился: может, это его мужская логика? По женской же, может, иначе? Вполне возможно, что иначе…
Но ведь вот и он любил свою Нинку — возможно, уже мертвую, растерзанную где–нибудь на дороге во время бомбежки, засыпанную землей, давно похороненную… Что–то же остается от человека даже после его непродолжительной жизни? Но остается в сердцах и памяти близких. У далеких и незнакомых ничего остаться не может. Чего не было при жизни, то не может сохраниться после смерти. Из ничего получается ничто. Но у него было. Была любимая жена, дочь Олечка — ласковый, смышленый ребенок. Как же они могут бесследно исчезнуть из его души?
Пока он лежал в боковушке, его сильно угнетало чувство неловкости, которое приходилось испытывать по утрам, справляя неизбежную надобность. Для этой цели бабушка ставила под топчан старую жестяную посудину, и он старался улучить время, когда обе хозяйки отлучались из хаты. Вся эта процедура стоила ему немалых усилий. Особенно скверно было от ощущения унизительного бессилия.
В то утро он поздно поднялся с топчана. В хате никого не было, и он решил испробовать себя на мобильность. На одной ноге проскакал к порогу, то и дело хватаясь за стены и дверные косяки. На пороге взял бабушкин сковородный ухват на длинной ручке и кое–как добрался с ним до уборной за углом хлева. Его никто не заметил. Согнувшись в бороздах, женщины на огороде копали картошку. Голова неприятно кружилась, он пьянел от своей отчаянной вылазки и свежего прохладного воздуха. Добравшись обратно до боковушки, сел на топчан и сидел, чувствуя, однако, что надобно лечь. И в тот момент за окном мелькнула фигура в черной пилотке, с винтовкой на плече, за ней вторая. Это были полицаи. Несомненно, они направлялись в хату. С дрогнувшим сердцем Булавский торопливо прыгнул к двери и прикрыл себя ситцевой занавеской.
Опережая полицаев, в хату вбежала Станислава Викентьевна, заглянула в боковушку и, увидев пустой топчан, отпрянула — в дверь уже входили полицаи. Между ними и хозяйкой начался грубый разговор по–польски, из которого Булавский понял, что полицаи пришли чего–то требовать от учительницы, которая отчаянно что–то отрицала. Или от чего–то отказывалась, то и дело повторяя: “Я не вем, я не вем…” Едва удерживаясь на одной ноге за занавеской, он ждал, когда полицаи уберутся, но, похоже, те устраивались надолго. Полицай, что был помоложе, уселся к столу, грохнув о пол прикладом, другой продолжал приставать к учительнице, которая почти в отчаянии молила: “Рэнки, пан! Ниц рэнки!” Не обращая внимания на протесты, здоровенный полицай принялся теснить учительницу к боковушке; ударившись плечом в перегородку, наконец протолкнул ее в дверь; Станислава Викентьевна отчаянно отбивалась, и Булавский прикидывал, как выхватить из–под подушки ТТ. Но не успел: полицай возле топчана уже заламывал учительнице руки. Теряя самообладание, Булавский вскрикнул: “Сволочь!” и выскочил из–за занавески. Содрогнувшись в испуге, полицай оставил жертву и медленно обернулся.
В первый момент Булавскому показалось, что он спас Станиславу Викентьевну, но тут же понял, что погубил. И Станиславу Викентьевну, и бабушку, застывшую у порога, и себя тоже. Полчаса спустя его уже волокли куда–то по улице, рядом в накинутом на плечи домашнем платке шла Станислава Викентьевна. Со двора доносился негромкий плач бабушки.
Потом в землянках и бараках шталагов он немало передумал над своим безрассудным поступком и не находил выхода из той ситуации. Что он мог тогда сделать иначе? Может быть, поступи он иначе, его жизнь сложилась бы не так беспросветно, может, полицай его и не заметил бы. Тем более что, как потом оказалось, полицаи приходили вовсе не за ним — о нем они еще не успели пронюхать. Но как ему было бы оставаться в той хате? Или надобно было уйти? Но куда он мог уйти с не сгибающейся в колене ногой? А главное— как бы он смог глядеть в глаза этим женщинам. И не только этим… Наверно, он бы не смог больше любить и свою Нинку. Живую или уже мертвую. Наверно, в тот момент, когда он перестал управлять собой, неведомые силы руководили им, и в безрассудном порыве отступила логика, и победила моральная власть инстинкта. В этом, однако, нет ни его вины, ни его доблести, все это присуще человеку. Если он человек, конечно.
Гауптвахта пробуждалась рано, как только начинало светать. В коридоре слышалась команда: “Подъем!”, выводные отбирали из камер дощатые топчаны и по одному начинали выводить — на оправку. Процедура, в общем, почти одинаковая что у немцев, что здесь. Всюду торопят — быстро, быстро,— словно под арестом у них само время.
Выводных было всего двое, и они сначала выпускали арестантов из соседних камер, Булавского вывели последним. Он числился на гауптвахте вроде временным, или прикомандированным, или как они еще могли его называть? Наверно, по этой причине и отношение к нему было особенным — настороженность, смешанная со сдержанным интересом, читалась в узких глазах выводного–узбека. Не бойся, не убегу, мысленно говорил ему Булавский, от своих не убегают. Я не шпион, не диверсант… Но тут же у него возникал вопрос: а кто же он? По–видимому, жертва. Да, именно жертва. Но почему жертва? Война окончилась, он живым вернулся на родину. Пусть не победитель — к победителям он не мог причислить себя. Но и не жертва. Очень не хотелось ему оказаться в этой малопочтенной, если не постыдной роли, но и другой для себя он определить не мог.
Справив нужду в солдатском сортире, он невольно задержался на пустом дворе, с трех сторон огороженном глухим дощатым забором. С четвертой высилась кирпичная стена соседнего дома, с наглухо замурованными окнами. Подле этой стены привольно разбросал ветви старый каштан. Крона дерева за весну оделась листвой и, по–видимому, за прошедшую ночь густо убралась множеством белых свечей — будет урожайный год на каштаны. Два последних военных месяца, которые Булавский пробыл во Франции, он только и питался каштанами — голод заставил. Голод терзал его почти все годы войны и вынуждал привыкнуть к самой невообразимой пище. Потому что к голоду привыкнуть нельзя. Как и к предательству.
Похоже на то, что его действительно предали. И кто — самый близкий, родной, нежно любимый им человек. Впрочем, только такой и может предать. Не предаст же чужой и далекий — тому предавать нечего. Но он долго не мог в это поверить. Вернувшись из плена, он многие месяцы писал запросы. Работал в стройтресте сторожем и, отдежурив ночь, запирался в пустом вагончике и писал. Куда только было возможно: в военкоматы, адресные бюро, паспортные столы, горисполкомы и домоуправления. Никого из знакомых или сослуживцев он не мог разыскать, приходилось обращаться к незнакомым людям. И он напал на ее след… Но она уже носила другую фамилию и его не признала. Ни на одно из своих двенадцати писем он не получил ответа. Впрочем, один ответ все–таки был, и он обескуражил его. На казенном бланке какого–то исполкома сообщалось, что гражданка Филиппова Н.И. супругой гр. Булавского не является и просит оставить ее в покое. Но гражданка Филиппова до войны проживала под фамилией Булавская — это он выяснил точно.
Прояснением данной ситуации скоро заинтересовались и “компетентные” органы. Особенно после того, как его бывшая жена предъявила им справку о том, что военинженер III ранга Булавский погиб 23 июня 1941 года и исключен из кадровых списков КА. На основании этой справки вдова несколько лет получала пособие и, по всей видимости, вышла вторично замуж. Но ведь он еще год назад сообщил ей, что жив, но не получил ответа. “Мы посылали гражданке Филипповой ваше нынешнее фото, и она сделала письменное заявление, что вы — не ее первый муж. Так кто вы в действительности?” — добивались от него в СМЕРШе.
Чтобы оправдаться, доказать, что он — это он, ему крайне нужны были документы, которых у него решительно никаких не сохранилось. Не было и свидетелей — сослуживцев, соседей, родственников. Сразу после освобождения из плена он съездил в Витебск, побродил по его развалинам — на месте дома, где он родился, в человеческий рост вымахали лопухи. Не сохранилось и переулка возле Суражского шоссе, где он жил. Его прошлое оказалось безнадежно отсеченным от его нынешней жизни, хоть начинай жизнь сначала. Если бы это было возможно.
Он пережил, казалось бы, все: тяжелое ранение, унижение плена. Изнемогая от непосильного труда в угольных штреках Рура, изо всех сил старался держаться, не надломиться, не свалиться в небытие. О родине он думал немного, знал: родина для него уже перестала быть матерью, а после плена наверняка станет мачехой. Родной матери у него давно не было, отца тоже. Сослуживцы по большей части полегли на белорусских полях в сорок первом. Но он надеялся, что где–то живы две его самые родные души — жена и дочь, и эта надежда согревала его, была для него спасением. Надо было только стерпеть, выжить, дождаться…
И вот дождался. Очной ставки.
В камеру принесли завтрак — железную миску перловки, к которой он не притронулся. Ходил из угла в угол, чтобы как–нибудь совладать со все более охватывающим его беспокойством. Четверть часа спустя в камеру заглянул выводной: “Ну, ты будешь есть или забрать?” Он только махнул рукой. Он с нетерпением ждал следователя, который пришел лишь к полудню.
Весело переговариваясь у входа с начальником гауптвахты, немолодым старшим лейтенантом технической службы, Терехин кивнул выпущенному в коридор арестанту и вывел его на улицу. Привычно прихрамывая, Булавский покорно шел за капитаном. С нагретой полуденным солнцем улицы они скоро свернули в крохотный скверик, на углу которого скучающе приткнулись к бордюру две деревенские бабки с раскрытыми торбочками подсолнечных семечек. Обе испуганными взглядами проводили его до поворота. Только здесь, на неметеной, забросанной окурками дорожке, Булавский обнаружил за собой конвоира— ладного, плечистого солдата с автоматом на ремне. Похоже, на этот раз конвоир был не из караула, возможно, из контрразведки. Значит, они действительно его подозревают, подумал Булавский. Плохо тогда его дело — эти напрасно подозревать не любят.
Отдел контрразведки СМЕРШа занимал некогда ухоженный буржуазный особняк с острой черепичной крышей; через обитую железом калитку они прошли во внутренний двор с несколькими легковыми машинами у дальней стены. Прошли в комнату на первом этаже — пустую, с единственным столом у зарешеченного окна, двумя стульями, наверное, выделенную для допросов. Капитан Терехин, поглядывая на часы, с видимым беспокойством то и дело подбегал к окну, машинально задавая пустые вопросы:
— Ну как — ничего? Выспался? На гауптвахте только и спать — правда? Как на курорте…
В который раз взглянув на часы, тихо произнес про себя: “Опаздывают”,— повернулся к Булавскому:
— Ну вот что! Пока есть время, садись за стол, пиши автобиографию. Поподробнее только.
Булавский покорно опустился на стул сбоку, придвинул поданный ему лист бумаги. Писание подследственными автобиографий было любимой процедурой следствия. На эти автобиографии еще в фильтрационном лагере изводилась масса бумаги, и он тогда думал: читают ли их вообще? Оказалось, не только читают — скрупулезно изучают, а главное, сравнивают и анализируют, стремясь уловить противоречия. В случае, если две написанные человеком автобиографии оказывались совершенно тождественными, это тем более казалось им подозрительным. По–видимому, они полагали, что подследственный заучил легенду и не может отступить от нее. И так, и эдак было плохо. Для подследственного, разумеется.
Стоя у окна и не оборачиваясь к Булавскому, капитан начал говорить что–то, как бы с намеками, не договаривая:
— Понимаешь, скоро они приедут, и ты посмотри, она ли это? Даже если она, понимаешь… Все–таки женщина. Если не признает, зачем тебе ее признавать?
— Как? — не мог чего–то сообразить Булавский.
— Ну, понимаешь, зачем портить ей жизнь? И ему тоже. Большой человек. Заслуженный…
— Ах вот что! — протянул Булавский. — А он кто, этот заслуженный человек?
Капитан поежился, как от чего–то докучливого, еще раз взглянул в окно.
— Ну понимаешь… Он ответственный начальник. Из наших органов…
— Понятно, — только и нашелся сказать Булавский.
Кажется, ему действительно кое–что становилось понятно. По всей видимости, дело было не в ней, его бывшей жене Нине Ивановне, — дело в ее новом муже. О нем и заботился следователь. Что ж, подумал Булавский, может, капитан и прав: не надо упорствовать. Зачем портить обоим жизнь, пусть живут долго и счастливо. Без Булавского, разумеется, — он здесь лишний. И он решил про себя: если она его не признает, он ее не узнает тоже. Пусть все будут довольны. Тем более ее заслуженный муж, который из органов. Спасибо, товарищ капитан, за подсказку.
В очередной раз вглядевшись в окно, капитан встрепенулся — они приехали. Прошуршав по песку колесами, во дворе остановилась машина, сразу же умолк двигатель. Терехин поспешно занял за столом свое место, Булавский остался сбоку. Широко распахнув дверь, в комнату вошли два офицера— высокий блондинистый капитан и пожилой майор с заметным брюшком под кителем — похоже, ответственный чин из военной прокуратуры. Они перекинулись с Терехиным несколькими маловразумительными фразами и кому–то скомандовали за дверью: “Пусть войдет”.
Булавский весь напрягся на стуле, готовясь к самому, может быть, важному моменту в своей жизни. Чувствовал, сейчас что–то решится, от чего переменится его судьба. Как он ни старался сохранить спокойствие — оно ему не давалось, сразу стало подниматься давление, застучало в висках. И вот растворилась дверь, и в комнату как–то замедленно–робко вошла молодая женщина в легком крепдешиновом платье, с черной сумочкой в руках. Светлые волосы ее были по моде взбиты надо лбом и густо опадали на плечи. Несмелым взглядом она окинула офицеров, следователя за столом и его рядом тоже. Кажется, она не подала виду, но он все–таки заметил, как взгляд ее дрогнул, потом она стала смотреть только на следователя. Конечно, это была Нинка, его Нина Ивановна, которую он не видел столько лет. Она вроде даже не изменилась, разве пополнела немного и, кажется, что–то утратила от своей прежней самоуверенности.
— Гражданка Филиппова, вы узнаете этого человека? — спросил Терехин.
Нина внимательно, без робости посмотрела на бывшего мужа, слегка прикусила краешек губы и молча покачала головой.
— Посмотрите внимательнее и скажите: вы его не узнаете?
— Нет, — ответила она едва слышно.
— Так, хорошо, — продолжал свое дело следователь и обратился к Булавскому:
— А вы, гражданин подследственный, узнаете в этой женщине бывшую свою жену?
Пробил его час. Сейчас Булавский что–то ответит, и свершится главный вердикт его несчастной судьбы. Пусть он будет строг, но справедлив. Он взглянул в лицо Нины, их взгляды встретились, и в знакомых глазах жены он прочел давнюю, застарелую жалость — к себе или, может, и к нему тоже.
— Нет, — произнес он почти вопреки своей воле, тотчас почувствовав, как что–то в нем разом сместилось со своего привычного места. Это, похоже, испугало его, но что–либо исправить, наверно, было уже поздно.
— Значит, вы — незнакомые люди? Так? — завершал свою процедуру следователь Терехин.
Офицеры у стены, Терехин, Нина напряженно ждали, предугадывая его последний ответ. И он тихо произнес одними губами:
— Так.
Что ж, похоже, все было окончено; больше у этих людей в погонах дела к нему и его бывшей жене не было. Нина Ивановна повернулась и, не прощаясь, тихо вышла из комнаты, за ней вышел блондинистый капитан. Толстый прокурор подошел к столу Терехина, который что–то торопливо писал.
— Ну, а с этим что? — кивнул он в сторону Булавского.
— Будем разбираться, — буркнул капитан.
— С ним надо работать. Видно, не простая птичка.
— Да уж конечно…
Все еще находясь под впечатлением происшедшего, Булавский не сразу расслышал и не очень понял, о чем они. О ком? Когда же наконец смысл их слов достиг его смятенного сознания, он внутренне съежился — так вот что! Это он — не простая птичка. Может, и не Булавский вовсе? Впрочем, он же и сам подтвердил это. Называется, пошел навстречу. Выручил бывшую жену и ее заслуженного мужа. А сам как же?
В полном смятении мыслей и чувств он направился к выходу, куда ему указал капитан, с каменным лицом последовавший сзади. Куда–то его вели, — может, опять на гауптвахту. В коридоре следователь зашел вперед, сзади пристроился конвой — на этот раз два автоматчика, и Булавский понял: дела его плохи. Доселе были плохи, стали еще хуже.
Его вывели со двора, вслед за следователем перевели на другую сторону улицы — к знакомому скверу. Здесь было прохладнее в тени деревьев, у входа в сквер лежала опрокинутая урна с мусором. На свежевыкрашенной в зеленый цвет скамейке прилепилась развернутая газета, — видно, ночью на ней кто–то сидел. Может, какая–нибудь влюбленная парочка, подумал Булавский и, услышав шум проходящей мимо машины, обернулся. Быстро проехал “виллис”, на заднем сиденье его мелькнула знакомая фигурка в цветастом крепдешиновом платье с прильнувшей к ней светловолосой девочкой — ветер трепал ее пышный бант на макушке. “Оля!” — взметнулся в нем немой крик, тут же оборванный сухим окриком сзади: “Не отставать, не отставать!” В самом деле, капитан, не оглядываясь, быстро шел впереди, хромой арестант отставал. Может, это и не Оля, подумал он. Кто сидел на переднем сиденье “виллиса”, он так и не успел заметить.
Что ж, может, и правильно. Может, и правильно он поступил — так будет лучше. Хотя бы для них. О себе почему–то не хотелось думать, он не распоряжался собой. Ни теперь, ни в прошлом. Им распоряжались другие. Люди, начальство, судьба. И так всю жизнь.
Всю его проклятую, беспросветную жизнь…
Довжик
Могилы, могилы…
По обе стороны узкой, посыпанной гравием дорожки тянулись многочисленные ряды могил городского кладбища. Еще недавно здесь были сельхозугодья пригородного совхоза, выращивали картошку, капусту, ранние овощи. Но рос город — разрастались и городские кладбища. И вот оно — скопище плотно теснящихся могильных выгородок — из уголка, дерева, добытого со строек арматурного железа. Почти все — с непременной стелой, выполненной в популярной форме морского паруса, но лишь отдаленно напоминающей таковой. Крестов на захоронениях советской эпохи почти не видать, разве где–нибудь на верхушке каменной стелы процарапан и обведен черным тоненький православный крестик. Некоторые памятники украшены небольшими, с ладонь, овальными фотографиями на фарфоре, переснятыми с молодых фотографий усопших, улыбающиеся лица которых слабо соотносятся с данным местом их бытования.
Неподалеку от центрального входа вдоль дорожки высился недлинный ряд одинаковых “парусов”, с красными звездами на верхушках и увеличенными портретами молодых людей на лицевых сторонах стел. Это — афганцы, все в лихо заломленных на ухо беретах, полосатых тельняшках на распахнутой груди. А двое даже с непременным другом боевой поры — автоматом Калашникова в цепко сжатых спецназовских руках. Некоторые беспечно улыбаются, по–видимому, еще не догадываясь, что по прошествии недолгого времени суждено им превратиться из бравых победителей “духов” в банальные издержки живучей идеологии братской помощи.
А через дорогу, напротив — иная группа памятников, побогаче и впечатлительнее, — массивные монолиты, преимущественно из черного полированного базальта, с поясными портретами парней в красиво лоснящейся на зеркальных плоскостях коже и надписями определенного толка. “Твой успех обмываем без тебя, Бобок”, “Косой, мы отомстили”, “Жди меня, лапка, и я вернусь. Твоя Разявка”, — значится на полированных боках монументов, обнесенных тяжелыми цепями с медными шарами по углам. Это — издержки короткой и бурной эпохи начального перераспределения капиталов.
Макаревич медленно шел по дорожке, умиротворенно созерцая материальные плоды человеческой тщеты, лениво предаваясь печальным размышлениям о бренности земного. А равно — о загадочности потустороннего, когда тело остается на этом вот бывшем совхозном поле, а душа отлетает куда–то. Но куда? — вопрос, на который человечество так и не нашло убедительного ответа за все века своего существования. Видно, очень жесткое табу лежит на этой загадке, разгадать которую не дано. И Макаревич думал, что вполне может статься, что до сих пор не разгаданного просто не существует, и всякая человеческая жизнь банальным образом и заканчивается на таком вот кладбище. Разве поживет недолго в памяти двух–трех поколений близких и уйдет в небытие. Навсегда и безвозвратно. Так стоит ли тщиться с памятниками, стелами и выгородками? К тому же, согласно коммунальным законам, кладбища лет через пятьдесят ликвидируются, чтобы опять превратиться в территорию под очередную новостройку или стадион для футболистов, продолжал размышлять Макаревич, углубляясь в кладбищенские дебри. Он искал нужную ему могилу, место которой запомнил плохо, да и топография местности очень изменилась за полтора десятка лет, какие он здесь не был. Помнится, хоронили зимой, могила утопала в глубоком снегу, дул холодный морозный ветер, они все промерзли, пока говорили речи, и, поспешно забросав могилу комьями мерзлой земли, побежали в поджидавший их на дороге автобус.
С тех пор он здесь не был.
И видно, зря не был. Все–таки, пока жив, на кладбище, как и в церкви, надобно бывать чаще и вовсе не ради покойников или Господа Бога — для себя. По существу, как и покойники, ты тоже в большей степени принадлежишь прошлому, куда, за неимением будущего, рано или поздно вернешься из своего суетного, неуловимого настоящего, которого, вполне возможно, тоже не существует. Вместо него — сплошные иллюзии, стремительные ласточки, проносящиеся в сумеречном потоке сознания. То ли дело — твое хорошее или плохое прошлое, лежащее в душе каменной глыбой, над которым никто не властен — ни природа, ни закон, ни начальство.
Глядя на скопище разноликих могил и надгробий, необыкновенно стесненных даже на этом просторном кладбище, Макаревич думал: и тут теснота, и тут нет свободы. Мало ее было при жизни, не стало больше и на кладбище. Может, она людям и не нужна? Может, их влечет лишь сладостный процесс борьбы за свободу, достигнув которой, они тут же начинают строить из нее клетку в виде фашизма, тоталитаризма, тюрьмы и армии. Свобода становится уделом только бомжей, которые от нее также не всегда в восторге.
Макаревич прошел десятка два могильных рядов, скользя рассеянным взглядом по кладбищенскому разнообразию. Или однообразию, что на кладбище, пожалуй, одно и то же. Местами между могилами видны были люди, преимущественно женщины, — убирали, обустраивали, украшали последние пристанища близких. Скорбный, но и благородный труд — без расчета на вознаграждение, от чистого сердца. Оттого, наверно, некоторые могилки из тех, что поближе к дорожке, выглядели так празднично прибранными, чистенькими, с цветочками за оградкой, свежеокрашенной в темные тона. На мраморе то тут, то там торжественно отливали золотом подведенные надписи — дорогому такому–то от любящей вдовы и детей… От преданного коллектива сотрудников… На высоком угловом, несколько шире, чем обычно, “парусе” матово светился тройной портрет похороненных — взрослый и две детские головки. Макаревич горестно отвел взгляд, скорее всего — трагические жертвы дорог, неизбежная плата за запоздалую автомобилизацию, в которую бросились люди, не обеспеченные ни безопасной техникой, ни хорошими дорогами. Иначе почему у нас, где количество автомобилей в десять раз меньше, чем в Штатах, смертность на дорогах в два раза выше?
Слава Богу, его покойник умер в собственной постели, окруженный любящей семьей, преданными сотрудниками по институту, которым он руководил много лет. Не обойденный также вниманием властей, регулярно награждавших его и поставивших скромный, но в общем приличный памятник из популярной мраморной крошки. Дальнозоркий Макаревич еще с дороги увидел его широкое, улыбающееся со стелы лицо и, обрадовавшись словно живому, свернул по проходу.
— Ну, привет, Алексей Иванович, давно не виделись, — пробормотал он и остановился, положив руки на пыльную поперечину ограды.
Последнее с ним свидание хорошо помнил — сам валялся в больнице с третьим инфарктом. В те годы инфаркты лечили тщательно и долго, неделями не позволяя подниматься с постели, что в общем было довольно тягостно. Поначалу эта тягостность разряжалась частым посещением родных и знакомых, но со временем эти посещения редели. В один из таких тягомотных дней к вечеру в палату, где лежал Макаревич, явился оживленный, румяный с мороза Алексей Иванович. Долго не мешкая, выложил на тумбочку пяток апельсинов, кусок колбасы, извлек из целлофанового пакета заветную бутылочку с аистом. “Ну ты как? Ничего? Поправляешься? Ну и хорошо. А как насчет этого? Нет? Ну нет, так нет. Тогда я за твое здоровьичко. Чтоб скорее это самое… А то там студенты соскучились: зачеты все–таки…” — возбужденно говорил он, не очень дожидаясь ответа.
Натренированной за долгую руководящую жизнь, твердой рукой он плеснул в стакан ровно сто грамм — не больше, и выпил. Выпив, вроде бы— посерьезнел, успокоился, стал рассказывать об институтских делах, проблемах со снабжением, завале финансирования на третий квартал. Макаревич рассеянно слушал, с завистью думая о его ключом бьющей энергии, деловитости и здоровье, чего давно уже сам не имел. Откуда ему было знать, что спустя ровно неделю, в день его выписки из больницы, Алексея Ивановича сразит первый и последний в его жизни инфаркт, и его придется хоронить на этом вот утопавшем в снегу пригорке.
Памятничек в общем был не хуже других, но вот об ухоженности могилы нечего было и говорить, видно, с весны никто не появлялся. Какие–то мелкие цветочки по краям бетонной цветочницы безнадежно поникли на сухой земле, из которой тянулись вверх сорняки. Когда–то красные, гвоздики в пыльной стеклянной банке превратились в сухой колючий гербарий. Макаревич отогнул на калитке конец проржавевшей проволоки и вошел в ограду. Повесив на угловой столбик пиджак, повыдергал сорную траву из цветника, вытряхнул в угол сухие гвоздики из разбитой банки. Надо было протереть каменный фасад памятника, от пыли давно ставший матовым, полить оставшиеся цветочки, может, они бы и ожили. Вода находилась далеко, у входа на кладбище, а у него не было посудины, и он пошарил окрест глазами в поисках кого–либо поблизости.
Невдалеке, чуть ниже по склону, возле трех одинаковых обелисков возились пожилая женщина с девочкой, — обе, сидя на корточках, что–то сажали в цветочнице, и он пошел к ним.
— Здравствуйте, — поздоровался Макаревич, подходя к женщине.
Та обернулась, выпрямилась, ухватясь обеими руками за натруженную поясницу. Это была седенькая бабуля с добрым лицом. Слегка распевно она ответила на его приветствие.
— Мне ведерочко на минуту не одолжите? Я тут вон — поблизости, — сказал он, уже увидев возле ее сильно налитых полнотой ног пластмассовое ведерко.
— Ну почему же! Если надо, возьмите. Вы же не насовсем, принесете…
Лет семи девочка в цветастом сарафанчике и белой панамке тут же вспорхнула от рассады и по–детски доверительно сообщила:
— А наш дедушка скоро придет, принесет георгины и флоксы, мы будем сажать.
— Это хорошо — сажать флоксы, — сказал Макаревич и с ведерком в руке пошел с пригорка.
Охваченный конкретной заботой, он утратил охоту рассуждать о бренности земного, сентиментальное чувство отлетело, надо было что–то делать. Навстречу ему шли люди — женщины с детьми, старушки с кошелками в руках, некоторые несли ведерки и лопатки. Проковылял высокий худой инвалид на протезе, с палочкой в руке. Кончался рабочий день, из города прибыл нечастый на этом маршруте автобус, люди вспомнили о своем долге перед умершими.
Возле трубы с краном, для удобства пристроенной на деревянных козелках, он наполнил ведерко и неторопливо понес его к могиле Алексея Ивановича. Поливая из пригоршней, обмыл фасад памятника, отчего лицо покойника словно проявилось из пыли, обрело четкость и свежесть. Оставшейся водой побрызгал на цветочницу с заморенными цветками — может, оживут. Все–таки было печально, что из немалой семьи покойника так никто и не собрался за лето на эту могилку. Некогда? Наверняка некогда, но все–таки… Он тоже собрался первый раз за пятнадцать лет — негусто. Но вот сделал небольшое дело, и стало как–то облегченнее на душе — словно для живого. Для какого–то его удобства. Хотя покойнику уже ничего не надо, значит, для себя это, для собственного удовлетворения. Странное все же чувство, привередливая потребность души. Какой в том смысл? А какой вообще смысл в жизни?
Впрочем, наверно, напрасно искать смысл там, где его, по–видимому, никогда не было. Не по своей воле появился на свет и живешь не по своей воле. А придет пора уходить — катастрофа. Вроде, несправедливость какая. А ведь давно и справедливо сказано: ничто не вечно под луной. Все, что имеет начало, должно иметь и конец. Иначе и быть не может. Очень гармонично, справедливо и вполне демократично. Вечно жить невозможно, но при наших порядках нашлись бы исключения. Для начальства, для депутатов. Само собой— для коррупционеров, за деньги. Нет уж, лучше пусть будет, как есть. Отбыл свой черед на земле и уходи. Уступи место другому.
Недолго отдохнув, облокотясь на оградку, он надел пиджак, поднял ведерко.
— Ну пока, Алеша, до следующего. Здесь или там, — сказал он, сразу ощутив пронзительную жалость к себе, вспомнив кладбищенское “Я уже дома, а ты еще в гостях”.
Отнеся ведерко, поставил его возле черной, свежеокрашенной оградки, за которой высились три одинаковых обелиска, каждый с крохотной клумбочкой у подножья, уже с высаженной цветочной рассадой. Бабуся с готовностью поднялась навстречу и тотчас, видно, с усталости опустилась на скамейку у оградки.
— Вот, спасибо, прибрал и полил…
Прежде, чем уйти, бегло скользнул взглядом по обелискам — на первом были две фамилии с именами и датами, на втором — та же, одна, а третий белел чистым, подготовленным к надписи квадратом. Фамилии привлекли его внимание. Довжик. Откуда–то, может, из глубины подсознания, вынырнула забытая фраза, и он произнес:
— Довжик из Малых Довжиков?
— Ага, Довжики мы. Не здешние, это из–под Полоцка. Тут мы после войны, как брат пришел из армии и начал на тракторном работать, — словоохотливо заговорила бабуся.
— Довжик из Малых Довжиков, — повторил он. — Здесь кто? Муж ваш?
— Нет, это дедушка. И бабушка. Знаете, они в один год померли. Тут уже, на тракторном.
— А тут тетя Настя похоронена, — охотно сообщила девочка, указывая на средний обелиск, где лаконично значилось: “Довжик Анастасия Ивановна. 1936—1967”, — она на самолете погибла.
— На самолете?
Бабуся принялась рассказывать, как невестка полетела по туристской путевке в Чехословакию и погибла со всеми вместе, привезли запечатанную урну… Рассеянно слушая ее, Макаревич глядел неотрывно на третий обелиск с девственно чистой табличкой и боялся спросить. Но спросить все–таки пришлось.
— А что там? Или никто не похоронен?
Бабуся подобрала под передник натруженные руки и едва слышно сказала:
— Никто.
Кажется, он понял. Так иногда делают особо запасливые — обустраивают участок, ставят памятник с обозначением фамилии, датой рождения и двумя цифрами роковой даты, последние оставляя на потом.
— Тут для себя оставила и для братца Володи.
— А что брат? Жив?
— Пропал. На войне. Писали — нигде нет: ни в списках убитых, ни в списках пропавших без вести. Может, найдется…
— Володя? — встревоженно спросил Макаревич. — Володя Довжик?
— Ну. Двадцать годков было парню.
— А где пропал? На фронте, в партизанах?
— В партизанах, ага. В сорок втором году. Пошел и пропал. Писали в архив и командирам — никто не знает, нигде не числится. Может, в плен попал, может, еще что… Может, вы где встречали? — со вспыхнувшей в глазах надеждой спросила бабуся, наверно, почувствовав охватившее его волнение.
— Я? Да нет, нет…
Он сдержанно простился и пошел между рядами к дорожке. Его волнение медленно перерастало в гневное возбуждение, и он тихо сам себе говорил: “Сволочи! Надо же… Даже из списков вымарали. Или не занесли. В жмурки играют…”
Поначалу он готов был усомниться, не сразу поверив своей догадке — все–таки прошло столько лет. Но вот подкорка, подсознание услужили на удивление точно. И что там только хранится, какие происходят процессы в его стареющей голове?.. Он давно уже забыл эту фамилию, если бы потребовалось вспомнить, вряд ли бы вспомнил. А тут рефлекторно, будто выстрелил кто–то, как увидел на обелиске давно забытую фамилию, моментально выскочила вся знакомая фраза: “Довжик из Малых Довжиков”… Конечно, он знал и пропавшего Володю, и его село, — ночью ходили через него на железку. Знал, как и многих других и оставшихся в живых партизан, и погибших, с которыми довелось когда–то делить хлеб, жизнь и не пришлось разделить смерть. Это теперь годами работаешь рядом, в одной организации, и толком не знаешь человека. Или живешь двадцать лет в одном доме и лишь здороваешься при случайной встрече в подъезде. Там все было иначе, время там текло по иным, особенным законам. С этим Довжиком он провел вместе всего два дня, а вот запомнил, как оказалось, на всю оставшуюся жизнь. И не по собственной воле — может, вопреки ей.
Мокрой туманной ночью девятнадцатилетний партизан Макаревич стоял на посту в ближнем охранении и сменился лишь на рассвете. Утром его не сразу разбудили, он запоздал с завтраком и не успел доесть остывшее в котелке хлебово, как послышалась команда на построение. Хватая оружие и вещички, в шалашах засуетились партизаны их “непобедимого и непромокаемого” отряда имени “надцатого съезда ВЛКСМ”, неласково матерясь про себя по поводу входивших в отряде в моду неурочных построений. Действительно, с некоторых пор они почти ежедневно строились — для смотров, политбесед, но больше для суровых накачек нового, не всегда трезвого командира отряда. Прежний командир был не такой, но прежний месяц назад погиб. Возвращаясь с разведгруппой из другого отряда, наткнулся на полицейскую засаду, их обстреляли, и шальная пуля, выпущенная в ночь наугад, сразила его. Все остальные вернулись живы–здоровы, а командира на другой день закопали. Скоро, однако, явился новый — где–то и кем–то назначенный, в отряде никому не знакомый. Партизаны, еще не успевшие пережить гибель прежнего, организовавшего этот отряд и год провоевавшего с ним, встретили нового молча и настороженно. Наверно, командир почувствовал это и затаил обиду.
Для начала он расстрелял перед строем начальника снабжения, бывшего бухгалтера сельпо. Но того, может, и стоило расстрелять за его темные делишки с местной полицией, а главное, за пьянство и наплевательское отношение к партизанскому пищевому довольствию. Затем, после ночной фальштревоги, командир собственноручно избил ротного Савчука, который вроде бы не выполнил его приказа об усилении бдительности — вместо шести ночных дозоров выставил четыре, пожалел партизан. Командир был помешан на усилении бдительности и даже в пуще, где отряд размещался прежде и где на двадцать километров вокруг не было ни одного живого человека, окружал себя тройной цепью охраны. Но для столь высокой бдительности требовались люди, и партизаны весьма скромного по количеству отряда изнемогали от непомерной тяжести караульной службы. Каждую ночь несколько десятков человек зябли и мокли в многочисленных заслонах, секретах, дозорах, а днем вынуждены были отправляться за десятки километров на заготовку продовольствия, ликвидацию предателей из числа деревенских старост, уклоняющейся от партизанства молодежи, примаков и окруженцев.
Придерживая на бегу винтовку, Макаревич поспешил в строй, который уже неровно вытянулся на мокрой с ночи полянке. В отряде он был еще новичок, воевал здесь первый месяц и далеко не каждого партизана знал в лицо, не то что по фамилии. Пока он бежал, перед строем появился командир, плотный, небольшого росточка кавалерист, в сопровождении черноволосого адъютанта. Времени искать свое место в строю у Макаревича не было, и он приткнулся на левом фланге шеренги, когда уже прозвучала команда “Смирно!”. Скосив взгляд, увидел стоявшего рядом соседа — рослого, худого парня, которого прежде вроде не встречал.
Командир вместе с адъютантом, за его смоляную, выпадавшую из–под фуражки шевелюру прозванным Махно, прохаживался перед строем. Исподлобья всматриваясь в молодые и не очень, сплошь исхудавшие, далеко не молодецкие лица партизан, словно искал кого–то. Все молча и неподвижно замерли, не понимая, чего от них хочет этот человек, во власти которого была жизнь и смерть каждого. Стоя в отдалении, похоже, так же томились начальник штаба отряда молчаливый лейтенант Куропаткин и еще кто–то незнакомый. Пройдя до конца шеренги и, как показалось Макаревичу, зафиксировав на нем свой испытующий взгляд, командир вернулся на середину поляны.
— Где дисциплина? — грозно прорычал он. — Где порядок? Где бдительность? Дисциплины нет! Порядка нет! Бдительности нет! — объявил он крепким командирским голосом, заключив все не менее крепким матом.
В строю, наверно, как–то отреагировали на это становившееся уже привычным выступление, может, заговорил кто–то, и командир продолжил с еще большим азартом:
— А команда “вольно” была? Я спрашиваю: команда “вольно” была? Не было команды “вольно”. Так какого же хрена вы ерепенитесь?.. Смир–р–рно! — закончил он совсем уж громовым криком, от которого, казалось, качнулись мокрые верхушки сосен. Макаревич, похоже, тоже вздрогнул, а сосед тихо проговорил с невозмутимой улыбкой:
— Ох, как грозно, как страшно!..
В его тоне слышалась явная насмешка, и Макаревич с тревогой подумал— хоть бы на полянке не расслышали. Но нет, все–таки далековато. Тем более что командир с упоением продолжал разнос:
— Я наведу порядок! Я заставлю выполнять приказы командования! Я заставлю уважать дисциплину!..
— Какой як! Хоть поклажу клади, — тихо бормотал сосед.
— Бдительность, бдительность и еще бдительность! — раздавалось на осенней поляне. — Понятно, аллюр три креста?
Похоже, наконец он угомонился; кавалерийская команда, произнесенная, видно, для собственного успокоения, была первым того признаком.
Начальник штаба подал команду “вольно”, и вся командирская группа направилась к стоявшим невдалеке оседланным лошадям. Отряд в здешних лесах размещался рассредоточенно, и командир с охраной разъезжал между подразделениями, появляясь в них в самое неожиданное время.
Оставшись без командира, партизаны не спешили расходиться, командиры поменьше принялись распределять людей по нарядам, некоторые курили или просто ждали. Обычно после построения люди оживлялись, слышались смех и шутки; но сегодня было не до шуток, после несправедливой взбучки мало кого тянуло на юмор. Сосед Макаревича отошел к группе знакомых, о чем–то скупо переговаривался там. Появился Махно, неопределенного возраста человек, перетянутый ремнями, с немецким автоматом на плече.
— К командиру! — кивнул он соседу, и тот, недоуменно пожав плечами, покорно пошел к дожидавшемуся возле лошадей командиру.
Макаревич проследил взглядом за ним, вперевалку шагавшим по мокрой хвое в измятой красноармейской шинели, которая была ему до колена. Подойдя, тот, как и полагалось, взмахнул рукой к облегавшей голову пилотке, и между ним и командиром произошел не слышный издали разговор. Впрочем, разговор казался спокойным, без крика, и это успокоило Макаревича, ожидавшего чего–то скверного.
В это время его окликнул взводный старшина Дмитренко, объявивший, что Макаревич назначается в дозор со стороны деревни Вязовичи.
— А где это? — спросил Макаревич, но и комвзвода не знал, прежде дозоры туда не назначались.
— Кто знает? — спросил Дмитренко, но никто ему не ответил, похоже, никто не знал.
А если и знал, кому была охота тащиться невесть куда, может, черту в зубы. Но тут подошел сосед по строю с явной озабоченностью на худом мальчишеском лице.
— Вон Довжик знает, — подсказал кто–то, и старшина обернулся к нему:
— Где Вязовичи, знаешь?
— Знаю, — уверенно ответил Довжик.
— Пойдете в дозор. Командир приказал. Где мостик, знаешь?
Отправляться надлежало тотчас же.
— А сменят когда? — спросил Довжик, из вопроса которого Макаревич заключил, что напарник, пожалуй, опытнее его, — он же вот не догадался спросить о смене.
— Сменим, сменим, — неопределенно ответил Дмитренко, и они неспеша пошли по просеке.
— Ну и отрядик! Ну и командир! — немного отойдя, проворчал Довжик.
Макаревич и сам видел — в отряде со сменой командира становилось все хуже. Он так и сказал Довжику.
— Самодур и дурак, — подтвердил Довжик. — Охломон горластый. Аллюр три креста…
Чем–то, однако, командир его донял, подумал Макаревич и спросил, зачем тот его подзывал. Довжик озабоченно оглянулся на недалекую еще полянку.
— Понимаешь, сапоги ему мои не понравились. Говорит, вражеская форма. А я за эти сапоги едва пулю не схлопотал. Зато вот — ноги сухие.
Макаревич бросил взгляд на сапоги напарника — они были явно не местной выделки, похоже, действительно, с немецкой ноги, хотя и не солдатские. Возможно, офицерские, подумал Макаревич.
— Я за ним километр по лесу гнался, он в меня из пистолета пулял, а я из карабина. Но впопыхах, знаешь… Только на мушку возьмешь, а он за куст скроется. Но все–таки словчился… Бежал, думал, у него в полевой сумке какие–то секреты, а там бритва да помазок. Зато сапоги теперь на всю зиму.
— Хорошие сапоги, — сказал Макаревич.
— Я — Довжик из Малых Довжиков, — сказал парень и улыбнулся, согнав с лица прежнюю озабоченность.
— А я из Полоцка — Макаревич.
— О, городской, значит!
— Городской…
Макаревич не стал рассказывать, что в город он переехал незадолго перед войной, что до этого жил при станции, отец до ареста работал на железной дороге. Казенную квартиру после его ареста отобрали, и мать с тремя детьми перебралась в город к брату, в его узкую барачную каморку, где и без них было трое. Когда стали набирать в ФЗО, Макаревич пошел учиться на каменщика и переселился в общежитие. На одного человека семья сократилась, в бараке стало чуть свободнее.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что Довжик старше Макаревича на год и перед войной окончил десятилетку. Следующий момент биографии был самый, может быть, важный — их партизанский стаж. И тут оказалось, что Довжик партизанит почти полгода, все в этом же отряде, что он тут знает всех, помнит всех командиров.
— Знаешь, прежний командир был не такой. Молчун был. Для него главное было — разведка. Каждую ночь гонял мелкие группы на разведку. Но зато и знал, что вокруг. Где сколько полицейских, кто старосты. И постепенно отстреливал всех. Всех предателей и прислужников. Теперь попробуй найди кого. Остатки в райцентр смылись. Ребята пойдут на заготовку продуктов — не у кого взять. Приходится рядовых колхозников трясти. Жрать же надо.
— И сам погиб. А говоришь, всех отстреляли, — сказал Макаревич, вспомнив довольно нелепую гибель прежнего командира.
— Но это случайно. Случай, его никакой черт не предусмотрит…
Тихо беседуя, они шли просекой, потом свернули под сосны. Сырой мох под ногами делал их шаги неслышными. Но бор скоро кончился, начался березняк, заросли лещины с поредевшей листвой. Продравшись через чащобу ольшаника, они оказались перед широким полем. Вдали виднелись крыши и трубы какой–то деревни — наверно, это и были Вязовичи. Вдоль опушки тянулся грязный проселок с мостиком, под которым в обросших жухлой осокой берегах поблескивала сонная речушка. Тут и должен был расположиться дозор. От их основного лагеря было километра два или, может, чуть больше.
Они взобрались на пригорок, поросший мелкими сосенками.
— Садитесь, товарищ Довжик из Малых Довжиков, — шутливо скомандовал себе парень. — А знаешь, хорошо, что в дозор, — сказал он, с наслаждением развалясь на сухой траве. — От этого дурака подальше.
Потом, перевернувшись, осмотрел поле с дальней деревней. Отсюда было далеко видно, но ничего подозрительного нигде не просматривалось. Дорога также лежала пустая, чернея колдобинами, местами то приближаясь к опушке, то отдаляясь от нее в поле. Пасмурное с утра небо вроде слегка прояснилось, хотя солнце не показывалось, с поля дул несильный, но холодноватый ветер. Плотнее запахнув свою кургузую шинельку, Довжик вынул из–за пазухи книжку.
— Что смотреть! Пока есть время, надо почитать. — И он углубился в книгу.
Макаревич, однако, продолжал наблюдать. Он не в первый раз был в дозоре и знал, как важно не прозевать опасность, вовремя предупредить о ней своих. Конечно, беда может нагрянуть, а может и нет, тут как повезет. Но и на авось полагаться не следует. Вон Скакун понадеялся — оставил второго наблюдать, а сам отправился на хутор за жратвой и — попался. Пока были патроны, отстреливался, а потом зажег хату и пытался прорваться. Но днем разве прорвешься? Так и погиб, погубив второго партизана и хуторскую семью с ребятами. А хороший был партизан, награжденный…
Однако все время сидеть на месте было холодно и скучно; поглядывая в поле, Макаревич вертелся на пригорке — то сидел, то ложился на бок. Напарник же весь ушел в чтение, вроде забыв, где он находится и зачем сюда послан. Длинные ноги он беспечно раскинул на траве, и Макаревич с легкой завистью рассматривал его сапоги. Они действительно были добротные — из твердой юфтевой кожи, на толстой подошве, с голенищами в форме бутылок— как раз по голени. Под коленями были пришиты коротенькие ремешки с пряжками, — наверно, чтобы, застегнув, не потерять при езде верхом, подумал Макаревич, с презрением взглянув на свои разбитые бахилы. Тут же лежала винтовка Довжика — обычный немецкий карабин с загнутой рукояткой и какими–то зарубками на ложе. Макаревич сосчитал зарубки, их было семь, но чей это был счет — не понять. На длинной винтовке Макаревича никаких меток–зарубок не было. Полой своей фезеошной куртки он вытер ржавый затвор, из прицельной колодки выдул набившийся туда сор. Он тоже хотел достать себе такой вот карабин, но недавно погибший политрук Лучинин не раз посрамлял тех партизан, кто был охоч до немецких трофеев и немецкого оружия. На политинформациях он горячо доказывал преимущества нашей винтовки — и безотказная, и зимой не подводит, и в рукопашной с ней лучше— дальше штыком достает. Может, и так, думал Макаревич, но почему тогда у командиров немецкие автоматы и пистолеты тоже. Особенно ему нравились парабеллумы с тонким стволом и удобной рукояткой.
— Винтовку где достал? В отряде? — спросил он Довжика.
— В отряде, где же еще? — ответил Довжик, поворачиваясь на бок. — С оружием у нас, знаешь, проблема. Людей много, оружия не хватает. Сперва у полицаев отбирали, но полицаев в округе перестреляли — где возьмешь? Немцев нет, по дорогам никто не ездит. Весной пятнадцать человек послали за линию фронта — за оружием.
— Принесли?
— Черта с два. Пошли и пропали. Может, не дошли, а может, на обратном пути застряли. Так и не узнали. А эту я заслужил. За переводчицу.
— За переводчицу?
— Ну. То есть она с весны стала переводчицей, а до того в школе работала. Учительницей. Римма Арнольдовна. Немецкий у нас преподавала. Знаешь, молодая, симпатичная такая. Мы ее даже любили. Кто же думал, что война начнется и она к немцам переметнется.
— К немцам?
— Ну, не к немцам, там, в ихней управе, будет переводить.
Довжик замолчал, закрыл книжку. Видно, теряя интерес к чтению, снял с головы старую пилотку без звездочки, пятерней пригладил отросшие вихры.
— Может, и плохо я сделал, а может, и нет. Все–таки переводчицей она была? Была. А с другой стороны, и учительницей была. Проблема, конечно. И не застрелить было нельзя. Приказ ведь.
— Это где, здесь? В своей деревне? — спросил Макаревич, вглядываясь в поле. Довжик ответил не сразу, после паузы, будто вспоминая что–то.
— Не здесь, в местечке. Отряд же тогда базировался по ту сторону, за железкой, в Волчанском лесу. Пришли мы с Колькой Терехом в этот отряд… Почему в этот? Какой подвернулся, в тот и пришли. Задержал такой вот дозор, привели к командиру. Кто такие? Хотим в партизаны. А где оружие? Оружия нет. У нас для вас тоже нет, добывайте сами. Как добыть? Убейте немца и возьмите оружие. А как его убить, если сами без оружия? А это уже как хотите. Не можете убить, задушите. Оглушите, утопите. В общем, два часа вам сроку на размышление. Сидим под сосной, размышляем. Становится ясно, что без оружия мы им не нужны, но нас они не отпустят, потому что мы их рассекретили. Но что же нам делать? И тут снова зовет командир. Вы откуда, спрашивает. Ну, с Малых Довжиков. В школу в местечко ходили? В местечко. Учительницу Петрокевич знаете? Знаем, немецкий у нас вела. А теперь, знаете, кто она? Нет, не знаем. Немецкая переводчица, вот кто. Пойдете с Лизюковым и ликвидируете ее. Тогда получите оружие. Черт возьми! Вот это задание! Да еще безоружным. А Лизюков этот — двухметровый громила со сросшимися на переносье бровями. Из окруженцев или примаков, тоже почти новичок в отряде. Потом уже я понял, что вообще дело было не в оружии — они нас проверяли. Ну, пошли мы в местечко. Вроде как под конвоем Лизюкова. Правда, он дороги не знает, все–таки мы ведем. Оно недалеко, а всю ночь шли. Хотя ночи короткие были, как раз на Ивана Купалу. Чудно— идут ученики свою учительницу казнить. Я–то у нее недолго учился — два года, а Коля четыре — с пятого по девятый. Скверно все, но я себя уговариваю: правильно! Переводчица — значит, предательница. Зачем пошла к немцам? А раз предаешь — получай пулю. И все–таки страшно… Первый враг — и такой странный, учительница. А что делать? Не можем же мы отказаться. Убежать, может, и смогли бы, но как же тогда партизаны? Перед рассветом подошли к местечку, перелезли через речку. Идем по скошенной траве, туман легкий стелется. Знаешь, тут совсем стало мне страшно. Я себя выругал: трус! Если струсишь, тебе не жить. Понял? Кое–как взбодрился, вроде подействовало. Подошли с огородов, перелезли через одну изгородь, через другую. Ориентир — журавль над колодцем. Уже рассвело, не совсем, правда. Боимся, хоть бы на собаку не налезть. И как раз налезли. Малая, а брехучая, так залилась. Но и нужный нам двор — вот он. А как войти? На собачий лай, вижу, в окошке старуха из–за занавески выглядывает. Подхожу к окну, Колька с Лизюковым по обе стороны стали. Говорю старухе: Римма Арнольдовна дома? Это ее ученик, Довжик Володя. Старуха скрылась, через некоторое время занавеска опять отодвигается — учительница. Здравствуйте, Римма Арнольдовна, говорю. А это уже сигнал Лизюкову. Тот из винтовки — трах! — стекла посыпались, крики в хате. Ну, а мы — дай бог ноги… Только в лесу остановились. В тот же день к вечеру получил винтовку. Вот эту, немецкую.
— Лизюкова? — удивленно спросил Макаревич.
— Ну. Командир вручил. А Лизюкову автомат дали.
— А что — Лизюкова тоже проверяли? — спросил Макаревич.
— Кто знает? Вполне возможно.
Макаревич молчал. Он не знал, как отнестись к услышанному. Все–таки, наверно, надобны крепкие нервы, чтобы убить учительницу, хоть и немецкую прислужницу. Видно, Довжик, думая о том же, сказал:
— А вообще–то паскудное дело.
— Наверно, паскудное, — согласился Макаревич. — Особенно если учительница была хорошая. А друг твой как?
— С другом скверно вышло. Друг Колька сбежал.
— Дезертировал? — удивился Макаревич.
— Ну. Струсил, наверно. Еще придется искать. Хорошо, если дома появится. А если полиция приберет?
Они замолчали. Обоим стало почему–то неловко, особенно Макаревичу. Довжик снова погрузился в чтение или, скорее, делал вид, что читает. Макаревич уже не хотел смотреть на его немецкую винтовку с зарубками. Дождавшись, когда напарник перелистнет страницу, спросил:
— А что ты читаешь?
— Интересная книжка, жаль, раньше не читал. “Амок” Янки Мавра, — сказал Довжик со светлой, почти детской улыбкой. — Знаешь, была у меня в школе мечта: стать моряком и проплыть по морям вокруг света. Интересно было бы. Как думаешь?
— Наверно, интересно.
— Черта с два проплывешь. Война! Теперь бы хоть почитать о дальних странах. Да ты не очень пялься туда, — ни черта там нет. Эта деревня пустая. Полиция в Гребенюках, за двенадцать километров. А командир этот наш — бздун, — говорил Довжик, растянувшись на траве. Потом повернулся на живот и, поглядев в поле, добавил: — Там вон моя деревня.
— Где?
— А вот за Вязовичами будет поворот на озеро, а потом надо проехать леском — и Малые Довжики. А я Довжик из Малых Довжиков, — закончил он, видно, излюбленным своим присловьем. Наверно, почувствовав некоторое недоумение напарника, пояснил: — Это мой дед так рекомендовался. Поехал в Питер, ни документов, ни знакомых. Обращаясь к городовому или там к дворнику, перво–наперво говорил: “Я — Довжик из Малых Довжиков”, — и очень удивлялся, что те не понимали. Потом дома шутил: “Что за темный народ! Где Довжики, не знают. У нас любого мальца спроси: где Довжики? Скажет: там Довжики, где Довжики живут”. У нас же все Довжики.
— Хорошая фамилия, значит.
— Древняя фамилия, нигде больше такой не встречал. Хотя где я мог ее встретить? — и вдруг спросил: — Как думаешь, когда война кончится?
— Война? Не знаю. Может, через год. Когда второй фронт откроют.
— Долго ждать. Можно не дождаться. Знаешь, а мою сестренку в Германию увезли…
— Сестренку?
— Ну.
— Плохо.
— Хуже некуда. Может, уже и в живых нету. А у тебя сестра есть?
— У меня два брата, — сказал Макаревич.
— Младшие, старшие?
— Пацаны еще.
— Пацаны что… Пацанам лучше. Подрастут, достанут винтовки и — в лес. А вот девчатам!.. Моя сестричка славная такая была. А я ее обижал…
— Обижал?
— Глупый был. Драчун. Хочешь почитать? — протянул он книгу. — А я помечтаю…
Макаревич взял из его рук потертую, обернутую в старую газету книгу, полистал, посмотрел рисунки. Рисунки были интересные — море, пальмы и хижины, чернокожие люди с кривыми ножами, — наверно, тоже война. Войну он не любил — ни воевать, ни читать про нее. Больше нравились ему животные. Когда жили на станции, у них была корова с телкой, которую он пас летом в кустарниках, рядом всегда бегал Жулик, низенький, коротколапый, преданный песик, понимавший каждое его слово. Ребят на станции было мало, и он все годы до переезда в город дружил со своим песиком. Жулика в город взять не разрешили, пришлось оставить соседям. Но тот однажды прибежал за десять километров, укусил хозяина, и дядя приказал его утопить, потому что кормить было нечем. Как топили его, Макаревичу не хотелось даже и вспоминать. Сердце обливалось кровью, как говорила мама.
Когда Макаревич поднял голову от книжки, напарник, похоже, спал. Согнулся на боку, засунул в рукава сцепленные руки, втянул голову в плечи. К вечеру стало холоднее, дождя не было, но усилился ветер с поля. Хотелось есть, и Макаревич пожалел, что не добился от взводного ответа, когда же их сменят. Но все–таки, думал он, к вечеру должны сменить. И они пойдут в свои шалаши, ближе к кухне, и, наверно, поедят чего–то. Главное — чтоб горячего. Хоть супа, хоть каши или даже горячего чаю, конечно, без сахара, но непременно горячего, а не едва теплого, как обычно. От стужи все постепенно дубенело внутри, холодом набрякли и сделались неуклюжими руки, хотелось сжаться и уснуть. Чего как раз и нельзя было позволить себе.
Чтобы не уснуть, Макаревич принялся греться — прыгать, бежать на месте, размахивать руками. С дороги и поля их здесь не было видно, скрывал соснячок; он же время от времени продолжал поглядывать туда. Довжик, казалось, спал, но вот он приоткрыл глаза, увидел напарника и, вроде слегка улыбнувшись, снова закрыл их. Нет, он тоже не спал, просто лежал, успокоясь, и думал. О чем только? Вряд ли о дальних заморских странах и уж не о том, конечно, что скоро для него все это кончится самым неожиданным образом, что часы его сочтены. И этот холодный ветреный день в дозоре окажется самым спокойным днем его лесной жизни…
Так и не победив стужу, Макаревич притомился и решил отдохнуть. Напоследок бросил взгляд вниз и неожиданно увидел на дороге двоих. Он сразу узнал их — один был пославший их сюда взводный Дмитренко, а другой… Ну конечно, с ним рядом по дороге шагал Махно, тут не было никакого сомнения.
— Довжик… Довжик! — тихо позвал Макаревич.
Довжик враз подхватился с земли, привстал на коленях — те двое с дороги, задрав головы, уже высматривали их на пригорке. “Наконец смена”, — обрадованно подумал Макаревич, хотя что–то мешало его радости. Зачем здесь Махно? Да и кем же они сменят их — больше там никого не было видно. Однако он поднялся из–за сосенок, взмахнул рукой — мол, тут мы.
Двое скоро взобрались на крутоватый пригорок, оглянулись на поле.
— Ну как тут у вас? — спросил всегда обстоятельный взводный. — Все тихо?
— Все в порядке, — сказал Макаревич.
— Это хорошо, что в порядке, — словно сквозь зубы процедил обычно молчаливый Махно. — Значит, продолжай наблюдать.
— А смена? Мы же с утра тут.
— Смена будет. Попозже, — сказал взводный и обернулся к Довжику. — А мы пойдем.
— Куда?
— На кудыкину гору, — беззлобно ответил Махно.
— Куда приказано, — уточнил взводный.
Довжик, как и утром, недоуменно передернул плечами, и они втроем, друг за другом, побежали с пригорка к дороге.
— А книга, книга! — крикнул вдогонку Макаревич, подхватив с травы забытую книжку. Довжик снизу только махнул рукой, торопясь за командирами. Скоро все трое скрылись за придорожным кустарником.
Макаревич остался один. Тоскливым взглядом окинул постылое поле, над которым уже стали сгущаться ранние осенние сумерки. Деревню вдали уже и не рассмотреть было — дома, крыши, верхушки деревьев тонули в сизой туманной наволочи. Дорога возле моста еще тускло мерцала. Все более мрачно–загадочным становился рядом сосняк, быстро терявший зеленые краски дня. Макаревичу стало не по себе, все–таки одному в дозоре находиться не следовало, было страшновато. Все время думалось — и когда же они пришлют смену? И почему не сменили днем? Куда повели Довжика?
На его вопросы ответить было некому, и Макаревич, чтобы не стыть на ветру, начал прохаживаться по пригорку, все более полагаясь на слух. Особенно, когда вовсе стемнело. Все–таки ночью главная нагрузка выпадала на слух, зрение ночью отдыхало. Оно свое отработало днем, ночью его услуги были бесполезны. А то и вредны. Все время что–то мерещилось на дороге, казалось, кто–то идет, вроде остановился, ждет. Какие–то темные тени движутся по полю. И даже кто–то шевелится за крайней сосенкой. Но все это лишь казалось, взвинтилось воображение. Макаревич эту особенность ночной психики хорошо изучил и знал: ничего там нет — ни теней, ни подозрительного шевеления. Хотя от осознания этого не становилось легче. Все равно было тревожно.
Он стоял, вглядывался, осторожно, почти бесшумно прохаживался на узком участке между сосенками и все слушал, слушал… Почему–то именно ночью откуда–то лезли подозрительные звуки — вроде где–то за лесом заработал движок автомобиля, но поработал немного и смолк. Затем донесся далекий, непонятный вскрик — птицы или человека. Или, может, команда. Вдруг далеко в лесу бухнуло два выстрела кряду. Он напряженно и долго ждал продолжения стрельбы, но продолжения не было, значит, это были случайные выстрелы. А может, все ему показалось?
К утру, измученный холодом и бессонной ночью, он стал думать: не забыли ли его тут? Или намеренно бросили с какой–то непонятной целью? Может, плюнуть на все и идти к своим? Но все–таки бросить пост он не решался. То, что за этим могло последовать, было пострашнее кажущихся опасностей. Это Макаревич знал по чужому опыту. Но и глупо было уподобляться собаке, оставшейся у костра караулить бурку пастуха, ушедшего куда–то с отарой. Пастух вернулся к кострищу только весной и нашел рядом с буркой скелет верной собаки. Все–таки он — не собака.
Когда стало светать, терпение его лопнуло. Будь что будет — он пойдет в лагерь. Потому что — почему не сменяют? Положено сменить — почему не выполняют? Или там что–то случилось? Или их подстрелили по дороге отсюда — взводного и Махно? Но если остался хотя бы Довжик, разве он не напомнит о своем забытом напарнике?
Злой и обиженный Макаревич появился возле шалашей, как раз когда партизаны собирались на завтрак. Партизан, правда, было немного, большинство пребывало в охранении. И тут Макаревич нос к носу столкнулся со взводным. Старшина Дмитренко, в одной гимнастерке, без ремня, только что умылся за шалашом и нес в руке пустой котелок.
— Что ж не сменили? — чужим от обиды голосом спросил Макаревич.
Взводный как будто искренне удивился.
— Да? Не сменили? Я же сказал… Сказал Довжику — снять дозор. Там не нужен больше. Где Довжик? Довжика ко мне!
Что–то, однако, фальшивое слышалось в голосе взводного, в его непривычной, почти виноватой интонации. И Макаревич не мог поверить, что Довжик забыл передать приказ о снятии дозора. Но где Довжик?
— Где Довжик? Позовите Довжика…
Взводный и еще шумел в шалаше и за шалашами, посылал кого–то на розыски Довжика. Но Довжика нигде не было, и никто не видел его. Макаревичу сделалось совсем тревожно, его ночные переживания враз отлетели перед мрачным предчувствием.
До конца завтрака Довжик не появился.
Макаревич опять позже всех получил свои полкотелка холодной перловки, и тут объявили построение. Он думал, что уж на построении Довжик должен появиться. Но тот не появился и на построении. Как и в прошлый раз, Макаревич намеренно встал на самом фланге недлинной шеренги. Команды пока не подавали. Впереди на поляне совещался с несколькими командирами их взводный — что–то там обсуждали.
Но вот поодаль, между редких сосен, появился командир. Как всегда, со своим темнолицым Махно и двумя ординарцами подъехал верхом. Ротный, бывший сельский учитель, глуховатым, далеко не командирским голосом подал команду, строй не сразу, но все же заметно присмирел, подравниваясь в шеренгу. Как раз перед левым флангом, где стоял Макаревич, командир остановил лошадь и в два приема спешился. Это у него получалось всякий раз отработанно и ловко, недаром до войны он служил в кавалерии, и “аллюр три креста” было его любимым присловьем, особенно когда он находился “под мухой”, что было, в общем, всегда. Освободив из стремени правую ногу, он одним махом перекидывал ее через конский круп и легко высвобождал левую. Именно в такой момент Макаревич внутренне ахнул — из–под длинной полы командирской шинели мелькнуло знакомое, матово начищенное голенище с ремешком–застежкой под коленом. Макаревича вдруг осенила мысль–догадка, от которой готов был померкнуть свет.
Довжик так больше и не появился, и в отряде его скоро забыли. Забыть было просто — отряд сменил место базирования, и начались стычки с полицией. Людей становилось все меньше. Особенно когда началась блокада. Лихой кавалерийский командир геройски погиб во время прорыва возле болотистого озера; куда исчез его адьютант Махно, никто толком не знал. Взводный Дмитренко раненным попал в плен к карателям из батальона СС, его судьба была и вовсе незавидной. Книгу “Амок” Макаревич какое–то время носил в боковом кармане своей фезеошной куртки. Потом она пошла по рукам и в конце концов была израсходована на цигарки.
Макаревич сидел на автобусной остановке и не знал, что делать. В подошедший автобус битком набилось народу, но люди все продолжали лезть в его накренившийся, осевший до асфальта кузов. Макаревич давно не помнил себя в такой растерянности. Вернуться или уехать? — вот что решал он и не мог решить. Он лишь коснулся старой, давно затянувшейся раны, и вот она снова угрожала открыться. А если он откроет ее для других?
И все–таки он решился. Почему — не знал сам. Толком ничего не обдумав, поднялся со скамейки и пошел обратно к кладбищенскому пригорку. По дороге решил: сперва он задаст только один вопрос и в зависимости от ответа решит, сказать или нет.
Издали стало видно, что бабуля с девочкой все возились со своей рассадой, но теперь там появился и кто–то еще. Высокий мужчина в шляпе. Да это же встреченный им инвалид…
Когда он подошел к знакомой металлической оградке, все сразу и вроде бы в нехорошем предчувствии уставились на него. В бабусином взгляде сквозила тревога, почти испуг. Он извинился.
— Ответьте мне, пожалуйста, — я забыл спросить. В войну вы были в Германии?
Наступила недоуменная пауза, после которой бабуся, словно очнувшись от минутной забывчивости, воскликнула:
— Ой! Я так и знала! Я так и почувствовала — вы же знали его. Вы с ним в партизанах были, правда?
— Правда, — сказал он. — Вот, решил рассказать… А вы кто? — обратился он к инвалиду в шляпе, высокому, худому человеку с ввалившимися щеками.
— Я ее муж, — сказал мужчина, — я в курсе.
— Так… С чего же тут начать? В общем, осенью сорок третьего мы встретились на построении…
Он начал рассказывать — сбивчиво, не все вспоминая сразу, то и дело умолкая. Далеко не все из полузабытого прошлого легко ложилось на язык современного человека, отделенного от этого прошлого полсотнею лет. Да и в душе не все было преодолено до конца — сопротивлялась правда, которой хотелось выглядеть покрасивее. Труден и порой малоубедителен был его рассказ, и он чувствовал это. Знал: так бывает еще, если слушающие не расположены к рассказчику или среди них находится духовный вампир, “пожиратель мысли”, как он таких называл. И тем не менее Макаревич рассказал все, добавив, что потом, после боев и майского разгрома сорок четвертого года, от отрядов бригады остались жалкие ошметки, уцелевшие партизаны разбежались по окрестностям. Многие командиры погибли, наверное, пропали и документы. Особенно те из них, которые свидетельствовали о причине разгрома. После войны этот разгром поименовали “прорывом” и увековечили грандиозным победным памятником на поле, некогда заваленном трупами партизан.
Когда он кончил рассказывать, бабуся молча заплакала. Ее никто не утешал, лишь девочка, потупясь, терлась об ее колени. Поодаль, возле какой–то могилы, явно прислушиваясь к их разговору, молча стояли две женщины. И вдруг инвалид, муж бабуси, обернулся к нему и жестко заговорил с неприкрытой злостью:
— Зачем вы все это рассказываете? Кто вас просил? Мало нам было горя от неизвестности, так вот утешили, называется! На кой черт нам такая правда?!
Ограды, памятники, обелиски — все поплыло перед глазами Макаревича. Ну, натворил! — была первая мысль. Зачем было рассказывать, кто его просил об этом? Сердце сдавила знакомая тупая боль, гляди, как бы снова не хватил инфаркт. Он поднялся со скамейки, а инвалид кричал:
— Я пятьдесят лет в партии, потерял здоровье за советскую власть! Я верил… И я хочу верить, а вы… Откуда вы взялись на нашу голову? Вот, видите!..
Он видел: бабушке становилось плохо, ее грузное тело завалилось на бок, девочка стала испуганно тормошить ее, а инвалид бросился к сумкам, дрожащими руками искал в пакетах лекарства.
Макаревич с усилием оторвал от ограды набрякшие руки и с гадким чувством виноватости побрел прочь. Прожил семь с лишком десятков лет, а, видно, мало что понял и мало чему научился…
Перевод с белорусского автора