Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 1999
Наш китайский бизнес
Дина Рубина
рассказ
Хотел бы уйти я
В небесный дым,
Измученный
Человек.
Ли Бо
Беда была в том, что китайцы и слышать не хотели о китайцах. Наверное, потому, что были евреями.
Яков Моисеевич Шенцер так и сказал: нет–нет, господа, вы китайцами не увлекайтесь! Речь идет о еврейском Харбине, о еврейском Шанхае…
Словом, беседуя с ними, было от чего спятить.
Когда мы вышли, Витя сказал:
— Ты обратила внимание на их русский? Учти, что многие из них никогда не бывали в России!
— Полагаю, все мы нуждаемся в приеме успокоительного, — отозвалась я.
— Я менее оптимистичен, — сказал Витя. — И считаю, что всех нас давно пора вязать по рукам и ногам.
Китайцами мы их прозвали потому, что это слово ясно с чем рифмуется.
Когда перед нашими носами забрезжил лакомый заказец — их паршивый “Бюллетень”, — мы навострили уши, наточили когти и приготовились схватить зажиточную мышку в свои пылкие объятия.
Поначалу эти обворожительные старички со своим рафинированным русским казались нам божьими одуванчиками. Вот именно тогда Витя и изрек впервые: “Китайцев следует хватать за яйца”.
И я с ним согласилась. Но яйца у них оказались основательно намылены.
Да. Стоит разобраться, ей–богу, почему же сначала они показались нам божьей травкой?
Корректность, конечно же! Их безукоризненные манеры и старосветское воспитание.
…Тут бы мне хотелось как–то посолиднее нас обозначить, но, боюсь, ничего не выйдет. Назывались мы “Джерузалем паблишинг корпорейшн”, хотя ни я, ни Витя не имели к Иерусалиму ни малейшего отношения. Я жила в маленьком городке, оседлавшем хребет одного из холмов Иудейской пустыни, а Витя— в душном рыбно–портовом Яффо.
К корпорации, какой бы то ни было, мы тоже не имели ни малейшего отношения, но Витя считал, что это название придаст нашей фирме некоторую остойчивость. (Кажется, в корзину воздушного шара с той же целью грузят мешки с песком.)
Честно говоря, нас и фирмой назвать было совестно, но это уж — как кому нравится.
Когда, года четыре назад, нас обоих вышвырнули из газеты за то, что мы платили авторам гонорары, Витя, с присущей ему наглостью и гигантоманией, заявил, что с него довольно: больше он на хозяев не работает. Он сам будет хозяином.
— Кому, например? — спросила я с любопытством.
— Тебе, — простодушно ответил он.
— Да благословит вас Бог, масса Гек!
Тогда он с жаром принялся доказывать все выгоды самостоятельного бизнеса. Можно сильно греть налоговое управление, объяснял он, списывая текущие расходы на все, буквально на все! К примеру, приобретаешь ты за пятьдесят миллионов долларов на аукционе “Сотбис” Ван Гога, “Автопортрет с отрезанным ухом”, и когда представляешь документы об этом в налоговое управление…
— …тебе отрезают все остальное…
— Да нет! — кипятился Витя. — Тебе просто списывают эту сумму с годового налога!
Теперь вы понимаете, с кем мне приходилось иметь дело?
На другое утро он пошел в налоговое управление, положил голову на плаху и дал знак палачу опустить нож гильотины: зарегистрировал на свое имя компанию “Джерузалем паблишинг корпорейшн”, единственным наемным работником которой стала я.
Первое время старые газетные связи еще держали наш воздушный шарик в бурных потоках издательской стратосферы. Одним из первых заказов была религиозно–историческая брошюра, издаваемая консервативной ешивой, которую возглавлял рав Фихтенгольц. Дай ему Бог здоровья, — это был дивный заказ! Большая статья о порядке богослужений и жертвоприношений во Втором Храме. На третьей странице издания мы должны были изобразить Первосвященника иудейского в полный рост в парадном одеянии.
Статью, конечно, перевели и отредактировали, что касается Первосвященника — с ним было хуже. Дело давнее, заметила я, кто его видал, этого парня?
И тут нам с Витей пришла в голову славная мыслишка насчет моего свитера — длинного, серого, вязанного такой мелкой дерюжкой. Простенького, но очень элегантного. У меня была хорошая фотография анфас в этом свитере. Снимали во время страстной ругни в Беэр–Шеве на конференции, посвященной связи двух культур — нашей и ихней. И поза хороша: правая рука воздета, левая прижата к груди. Почему–то Вите казалось, что это — самые подходящие для Первосвященника и одеяние, и поза.
— Дай старичку шкуру на поноску, — сказал Витя. — Смотри: при помощи сканера переносим на экран твой свитер, убираем никому не нужную твою голову, находим в журналах благообразное лицо еврейского пророка, там этого добра навалом… — и старый хрен укомплектован!
Мы судорожно принялись листать журналы. Самым благообразным оказалось обнаруженное в “Джерузалем рипорт” бородатое лицо Хасана Абдель Халида, идеолога арабской террористической организации ХАМАС. Витя сказал, что, пролистай мы еще сто двадцать журналов, — более типичного еврейского лица не найти. Дадим ростром, сказал он, его и родственники не опознают, как после автомобильной катастрофы.
Что же касается нагрудной пластины с драгоценными камнями, украшавшей одеяние Первосвященника, тут уж все было проще простого: среди прочего хлама я зачем–то вывезла с бывшей родины коллекцию уральских самоцветов. Они и послужили так сказать прообразом драгоценных камней, символизирующих цвета двенадцати израилевых колен.
Рав Фихтенгольц был в восторге. Первосвященник наш иудейский с головой арабского террориста стоял на картинке в моем свитере, а нагрудную его пластину украшали уральские самоцветы — и очень кстати: моя, не Бог весть какая пышная, грудь Первосвященнику все же была великовата.
…К тому времени, о котором пойдет речь, мы с Витей делали местную газетенку о двенадцати страницах для моего пасторального городка в Иудейской пустыне.
Как бывает обычно, в самой гуще пасторали булькала весьма интенсивная криминальная каша, потому что за последние годы в городок приехало много наших людей. Так что самой интересной и насыщенной рубрикой была “Уголовная хроника”. Раз в месяц я собирала данные о текущих безобразиях у начальника местного полицейского отделения, славного парня с простодушной улыбкой восточного хитреца… Звали его… Нет, пожалуй, для русского уха это имя марокканского еврея может показаться издевательством. Короче, звали его Саси Сасон, и можно представить, какие кружева выплетал в процессе верстки сквернослов Витя из этого вполне заурядного имени, присобачивая к нему невинные приставки и ни о чем не подозревающие суффиксы.
Нельзя сказать, что сонный городок потрясали убийства из ревности, чудовищные насилия или еще какая–нибудь жуть. До приезда “русских” покой, в основном, нарушали арабы из соседних деревень, забредавшие на наши улицы и весело трясущие перед школьницами смуглыми своими причиндалами. Верстая подобные новости, Витя обычно напевал: “…а в солнечной Италии большие гениталии”… Ну и, конечно, марихуана. Смекалистые горожане выращивали ее в цветочных горшках на балконах, а то и на своих участках перед домом — мирные утехи садоводов–любителей. С приездом “наших” список правонарушений не то чтобы очень расширился, но — скажем так — значительно обогатился необычными и даже изысканными способами пренебречь такими пустяками, как закон.
Почему–то подоплекой большинства этих происшествий было эротическое восстание смятенной души. Чувствовалось, что мои бывшие соотечественники, ошарашенные местной сексуальной свободой, метались в клетке своих комсомольских предпочтений, мучительно пытаясь раздвинуть ее железные прутья, а то и сломать засов…
Раз в месяц я появлялась у Саси Сасона с диктофоном, и размеренным голосом он сообщал об угнанных автомобилях, о задержанных курцах марихуаны, об арабах, укравших на очередной стройке банку с побелкой или мешок с цементом. (В эти минуты сама себе я напоминала пчелу, собирающую мед с неказистых цветков, возросших на навозной куче.)
И наконец — он приберегал это напоследок, — простодушно улыбаясь, сообщал, стервец, что–нибудь “эндакое”. При этом никогда не открывал имени правонарушителя, сопровождая протокольные сведения довольно странной для полицейского фразой. “К черту подробности! — восклицал Саси Сасон. — Подробностей не знает никто”.
Что говорить, грошовый это был заказ, да и не могли мы требовать большего от местного муниципалитета с его провинциальным бюджетом. Впрочем, мы вкладывали в газетенку изрядную часть души.
Например, в рубрике “Вопросы—ответы” придумывали фамилии вопрошающих граждан. Тут уж мы порезвились. Поначалу использовали инициалы, затем — имена знакомых и родственников, затем — фамилии литературных героев, присобачивая к ним имена пожилых евреев. Самуил Вронский задавал вопросы Соломону Левину, а им обоим возражала Фира Каренина. Это проходило незамеченным.
В конце концов, мы обнаглели настолько, что стали использовать имена китайских и японских императоров.
Это, кстати, и привело нас к живым (еще живым) китайцам.
Однажды утром мне позвонили. Старческий голос выговаривал слова как–то слишком аккуратно. Я бы сказала: целомудренно. С родным языком так церемонно не обращаются.
— Госпожа такая–то, с вами говорит Яков Шенцер, председатель иерусалимского отделения общества выходцев из Китая. Будете ли вы столь любезны уделить мне толику вашего внимания?
— В смысле — встретиться? — спросила я, помолчав.
— Если вы будете столь любезны.
— Ладно, — сказала я. — А где?
И мы назначили встречу в одном из любимых мною местечек в центре Иерусалима — в доме доктора Авраама Тихо и жены его художницы Анны.
Яков Шенцер уже дожидался меня за столиком под четырехцветным полотняным тентом на каменной террасе старого дома.
Полуденное время благословенного октябрьского дня: сюда, в маленький парк, едва долетали дорожные шумы двух забитых транспортом и людьми улиц, меж которыми он был зажат, — улиц Яффо и Пророков.
Ветер, погуливая в старых соснах и молодых оливах, гонял вздрагивающие тени по траве парка, по каменным плитам террасы. Я любила и дом, и сад, и эту неуловимую грусть бездетности бывших хозяев, из–за которой, после смерти Анны, дом перешел во владение города и стал музеем.
Собственно, не узнать господина Шенцера было невозможно: на террасе сидела только отпускная парочка в солдатской форме и поодаль — у облупившихся каменных перил — старичок, даже издалека, даже на беглый первый взгляд — из благородных.
Его можно было принять за одного из немногих оставшихся в живых немецких евреев, которые живут в Рехавии, на концертах симфонической музыки сидят с нотами в руках, сверяя звучащее соло кларнета с написанной партией, и по утрам спускаются выпить свою чашечку кофе в такие вот уютные ресторанчики.
Он тоже узнал меня издалека — да я и предупредила, что буду в красном плаще и черной шляпе — хотя пора бы уже, пора оставить эти цвета карменситы.
И по тому, как торопливо он поднялся, как предупредительно отставил второй стул, на который мне предназначалось сесть, — короче, по всему его облику Яков Шенцер представал настолько достойным человеком, что сразу захотелось открыть ему глаза на то, что собой представляет “Джерузалем паблишинг корпорейшн” в настоящем ее виде, и посоветовать держаться от этой компании подальше.
Но я подошла, протянула руку, мы поулыбались, сели.
— Что вам заказать? — спросил он.
— Ничего, — отозвалась я благородно. На вид–то старичок был ухожен, но кто знает — что там у него за пенсия. Счетец обычно подавали здесь уважительный. — Ну, хорошо, закажите апельсиновый сок.
— И штрудл?..
Ах, он непрост был, этот господин, он знал это кафе, знал коронные блюда их кухни. Яблочный “Штрудл Анны” подавался здесь с пышным облаком взбитых сливок, на каком обычно сидит, свесив босые ножки, румяный и лысый бог с карикатур Жана Эффеля.
В конце концов, подумала я, почему бы нам и не делать вполне прилично этот их будущий заказ.
— Да, и штрудл, — сказала я благосклонно. — Но для начала откройте мне ваше отчество.
Он задумался и несколько мгновений молчал, словно припоминая.
— Моего отца звали Мойше, Моисей… значит…
— Значит, Моисеевич…
Официант — мальчик, тонкий, как вьюнок, с серьгой в ухе, с оранжевыми, торчащими, как сталагмиты, сосульками волос, разложил перед каждым меню, похожее на партитуру. С обложки мягко улыбалась сама хозяйка дома. Та же старая фотография, что висела на одной из стен зала внизу: женщина сидела полубоком, в широкополой шляпе и мантилье, подперев рукой подбородок и чуть прищурившись от солнца. Анна, кузина и жена знаменитого офтальмолога Авраама Тихо… Знаем мы эти браки, бесплодие родственных чресл… Закончить Венскую школу живописи, до ногтей мизинцев быть европейской женщиной — и всю жизнь писать голые пейзажи унылой Палестины, помогая мужу в глазной клинике.
— Ну, Яков Моисеевич, — сказала я, косясь на стопку желтовато–пыльных брошюр у его правого локтя. — Выкладывайте, что там у вас. Какое–нибудь периодическое издание Союза ветеранов?
— Да, я обращаюсь к вам как к главе “Джерузалем паблишинг”.
— Кой черт — глава?! — перебила я. — Всего лишь наемный работник.
Он смешался.
— Но… вы уполномочены вести переговоры?..
— Это — да. Как решу, так и будет.
Собственно, я сказала чистую правду. Я действительно имела скромный статус наемного работника и действительно решала: в какую из предложенных нам авантюр пускаться, а в какую — не стоит. Потому что Витя не ощущал опасности и с огромным воодушевлением лез в первое попавшееся дерьмо.
— Кажется, по телефону я уже рассказывал в двух словах об организации выходцев из Китая… — Яков Моисеевич легким прикосновением сухих старческих пальцев двигал выложенную перед ним салфетку, на которой поблескивали тонкая вилочка для пирожных и чайная ложка. — Это люди, которые значительную часть жизни прожили в Китае, там прошло их детство, юность, молодость, а в тридцатые—сороковые годы они разбрелись по всему миру. В Израиле проживает сейчас около двух тысяч выходцев из Китая.
— Вы что — имеете в виду китайских евреев?
— Нет, я имею в виду русских евреев. Многие семьи русских евреев, которых волны революции и гражданской войны выбросили за пределы России.
После каждого третьего слова старик вскидывал на меня неуверенный взгляд, словно сверяясь — правильно ли повел разговор. Мне показалось, что он слегка волнуется.
Наш китайский бизнес
Дина Рубина
рассказ
Хотел бы уйти я
В небесный дым,
Измученный
Человек.
Ли Бо
Беда была в том, что китайцы и слышать не хотели о китайцах. Наверное, потому, что были евреями.
Яков Моисеевич Шенцер так и сказал: нет–нет, господа, вы китайцами не увлекайтесь! Речь идет о еврейском Харбине, о еврейском Шанхае…
Словом, беседуя с ними, было от чего спятить.
Когда мы вышли, Витя сказал:
— Ты обратила внимание на их русский? Учти, что многие из них никогда не бывали в России!
— Полагаю, все мы нуждаемся в приеме успокоительного, — отозвалась я.
— Я менее оптимистичен, — сказал Витя. — И считаю, что всех нас давно пора вязать по рукам и ногам.
Китайцами мы их прозвали потому, что это слово ясно с чем рифмуется.
Когда перед нашими носами забрезжил лакомый заказец — их паршивый “Бюллетень”, — мы навострили уши, наточили когти и приготовились схватить зажиточную мышку в свои пылкие объятия.
Поначалу эти обворожительные старички со своим рафинированным русским казались нам божьими одуванчиками. Вот именно тогда Витя и изрек впервые: “Китайцев следует хватать за яйца”.
И я с ним согласилась. Но яйца у них оказались основательно намылены.
Да. Стоит разобраться, ей–богу, почему же сначала они показались нам божьей травкой?
Корректность, конечно же! Их безукоризненные манеры и старосветское воспитание.
…Тут бы мне хотелось как–то посолиднее нас обозначить, но, боюсь, ничего не выйдет. Назывались мы “Джерузалем паблишинг корпорейшн”, хотя ни я, ни Витя не имели к Иерусалиму ни малейшего отношения. Я жила в маленьком городке, оседлавшем хребет одного из холмов Иудейской пустыни, а Витя— в душном рыбно–портовом Яффо.
К корпорации, какой бы то ни было, мы тоже не имели ни малейшего отношения, но Витя считал, что это название придаст нашей фирме некоторую остойчивость. (Кажется, в корзину воздушного шара с той же целью грузят мешки с песком.)
Честно говоря, нас и фирмой назвать было совестно, но это уж — как кому нравится.
Когда, года четыре назад, нас обоих вышвырнули из газеты за то, что мы платили авторам гонорары, Витя, с присущей ему наглостью и гигантоманией, заявил, что с него довольно: больше он на хозяев не работает. Он сам будет хозяином.
— Кому, например? — спросила я с любопытством.
— Тебе, — простодушно ответил он.
— Да благословит вас Бог, масса Гек!
Тогда он с жаром принялся доказывать все выгоды самостоятельного бизнеса. Можно сильно греть налоговое управление, объяснял он, списывая текущие расходы на все, буквально на все! К примеру, приобретаешь ты за пятьдесят миллионов долларов на аукционе “Сотбис” Ван Гога, “Автопортрет с отрезанным ухом”, и когда представляешь документы об этом в налоговое управление…
— …тебе отрезают все остальное…
— Да нет! — кипятился Витя. — Тебе просто списывают эту сумму с годового налога!
Теперь вы понимаете, с кем мне приходилось иметь дело?
На другое утро он пошел в налоговое управление, положил голову на плаху и дал знак палачу опустить нож гильотины: зарегистрировал на свое имя компанию “Джерузалем паблишинг корпорейшн”, единственным наемным работником которой стала я.
Первое время старые газетные связи еще держали наш воздушный шарик в бурных потоках издательской стратосферы. Одним из первых заказов была религиозно–историческая брошюра, издаваемая консервативной ешивой, которую возглавлял рав Фихтенгольц. Дай ему Бог здоровья, — это был дивный заказ! Большая статья о порядке богослужений и жертвоприношений во Втором Храме. На третьей странице издания мы должны были изобразить Первосвященника иудейского в полный рост в парадном одеянии.
Статью, конечно, перевели и отредактировали, что касается Первосвященника — с ним было хуже. Дело давнее, заметила я, кто его видал, этого парня?
И тут нам с Витей пришла в голову славная мыслишка насчет моего свитера — длинного, серого, вязанного такой мелкой дерюжкой. Простенького, но очень элегантного. У меня была хорошая фотография анфас в этом свитере. Снимали во время страстной ругни в Беэр–Шеве на конференции, посвященной связи двух культур — нашей и ихней. И поза хороша: правая рука воздета, левая прижата к груди. Почему–то Вите казалось, что это — самые подходящие для Первосвященника и одеяние, и поза.
— Дай старичку шкуру на поноску, — сказал Витя. — Смотри: при помощи сканера переносим на экран твой свитер, убираем никому не нужную твою голову, находим в журналах благообразное лицо еврейского пророка, там этого добра навалом… — и старый хрен укомплектован!
Мы судорожно принялись листать журналы. Самым благообразным оказалось обнаруженное в “Джерузалем рипорт” бородатое лицо Хасана Абдель Халида, идеолога арабской террористической организации ХАМАС. Витя сказал, что, пролистай мы еще сто двадцать журналов, — более типичного еврейского лица не найти. Дадим ростром, сказал он, его и родственники не опознают, как после автомобильной катастрофы.
Что же касается нагрудной пластины с драгоценными камнями, украшавшей одеяние Первосвященника, тут уж все было проще простого: среди прочего хлама я зачем–то вывезла с бывшей родины коллекцию уральских самоцветов. Они и послужили так сказать прообразом драгоценных камней, символизирующих цвета двенадцати израилевых колен.
Рав Фихтенгольц был в восторге. Первосвященник наш иудейский с головой арабского террориста стоял на картинке в моем свитере, а нагрудную его пластину украшали уральские самоцветы — и очень кстати: моя, не Бог весть какая пышная, грудь Первосвященнику все же была великовата.
…К тому времени, о котором пойдет речь, мы с Витей делали местную газетенку о двенадцати страницах для моего пасторального городка в Иудейской пустыне.
Как бывает обычно, в самой гуще пасторали булькала весьма интенсивная криминальная каша, потому что за последние годы в городок приехало много наших людей. Так что самой интересной и насыщенной рубрикой была “Уголовная хроника”. Раз в месяц я собирала данные о текущих безобразиях у начальника местного полицейского отделения, славного парня с простодушной улыбкой восточного хитреца… Звали его… Нет, пожалуй, для русского уха это имя марокканского еврея может показаться издевательством. Короче, звали его Саси Сасон, и можно представить, какие кружева выплетал в процессе верстки сквернослов Витя из этого вполне заурядного имени, присобачивая к нему невинные приставки и ни о чем не подозревающие суффиксы.
Нельзя сказать, что сонный городок потрясали убийства из ревности, чудовищные насилия или еще какая–нибудь жуть. До приезда “русских” покой, в основном, нарушали арабы из соседних деревень, забредавшие на наши улицы и весело трясущие перед школьницами смуглыми своими причиндалами. Верстая подобные новости, Витя обычно напевал: “…а в солнечной Италии большие гениталии”… Ну и, конечно, марихуана. Смекалистые горожане выращивали ее в цветочных горшках на балконах, а то и на своих участках перед домом — мирные утехи садоводов–любителей. С приездом “наших” список правонарушений не то чтобы очень расширился, но — скажем так — значительно обогатился необычными и даже изысканными способами пренебречь такими пустяками, как закон.
Почему–то подоплекой большинства этих происшествий было эротическое восстание смятенной души. Чувствовалось, что мои бывшие соотечественники, ошарашенные местной сексуальной свободой, метались в клетке своих комсомольских предпочтений, мучительно пытаясь раздвинуть ее железные прутья, а то и сломать засов…
Раз в месяц я появлялась у Саси Сасона с диктофоном, и размеренным голосом он сообщал об угнанных автомобилях, о задержанных курцах марихуаны, об арабах, укравших на очередной стройке банку с побелкой или мешок с цементом. (В эти минуты сама себе я напоминала пчелу, собирающую мед с неказистых цветков, возросших на навозной куче.)
И наконец — он приберегал это напоследок, — простодушно улыбаясь, сообщал, стервец, что–нибудь “эндакое”. При этом никогда не открывал имени правонарушителя, сопровождая протокольные сведения довольно странной для полицейского фразой. “К черту подробности! — восклицал Саси Сасон. — Подробностей не знает никто”.
Что говорить, грошовый это был заказ, да и не могли мы требовать большего от местного муниципалитета с его провинциальным бюджетом. Впрочем, мы вкладывали в газетенку изрядную часть души.
Например, в рубрике “Вопросы—ответы” придумывали фамилии вопрошающих граждан. Тут уж мы порезвились. Поначалу использовали инициалы, затем — имена знакомых и родственников, затем — фамилии литературных героев, присобачивая к ним имена пожилых евреев. Самуил Вронский задавал вопросы Соломону Левину, а им обоим возражала Фира Каренина. Это проходило незамеченным.
В конце концов, мы обнаглели настолько, что стали использовать имена китайских и японских императоров.
Это, кстати, и привело нас к живым (еще живым) китайцам.
Однажды утром мне позвонили. Старческий голос выговаривал слова как–то слишком аккуратно. Я бы сказала: целомудренно. С родным языком так церемонно не обращаются.
— Госпожа такая–то, с вами говорит Яков Шенцер, председатель иерусалимского отделения общества выходцев из Китая. Будете ли вы столь любезны уделить мне толику вашего внимания?
— В смысле — встретиться? — спросила я, помолчав.
— Если вы будете столь любезны.
— Ладно, — сказала я. — А где?
И мы назначили встречу в одном из любимых мною местечек в центре Иерусалима — в доме доктора Авраама Тихо и жены его художницы Анны.
Яков Шенцер уже дожидался меня за столиком под четырехцветным полотняным тентом на каменной террасе старого дома.
Полуденное время благословенного октябрьского дня: сюда, в маленький парк, едва долетали дорожные шумы двух забитых транспортом и людьми улиц, меж которыми он был зажат, — улиц Яффо и Пророков.
Ветер, погуливая в старых соснах и молодых оливах, гонял вздрагивающие тени по траве парка, по каменным плитам террасы. Я любила и дом, и сад, и эту неуловимую грусть бездетности бывших хозяев, из–за которой, после смерти Анны, дом перешел во владение города и стал музеем.
Собственно, не узнать господина Шенцера было невозможно: на террасе сидела только отпускная парочка в солдатской форме и поодаль — у облупившихся каменных перил — старичок, даже издалека, даже на беглый первый взгляд — из благородных.
Его можно было принять за одного из немногих оставшихся в живых немецких евреев, которые живут в Рехавии, на концертах симфонической музыки сидят с нотами в руках, сверяя звучащее соло кларнета с написанной партией, и по утрам спускаются выпить свою чашечку кофе в такие вот уютные ресторанчики.
Он тоже узнал меня издалека — да я и предупредила, что буду в красном плаще и черной шляпе — хотя пора бы уже, пора оставить эти цвета карменситы.
И по тому, как торопливо он поднялся, как предупредительно отставил второй стул, на который мне предназначалось сесть, — короче, по всему его облику Яков Шенцер представал настолько достойным человеком, что сразу захотелось открыть ему глаза на то, что собой представляет “Джерузалем паблишинг корпорейшн” в настоящем ее виде, и посоветовать держаться от этой компании подальше.
Но я подошла, протянула руку, мы поулыбались, сели.
— Что вам заказать? — спросил он.
— Ничего, — отозвалась я благородно. На вид–то старичок был ухожен, но кто знает — что там у него за пенсия. Счетец обычно подавали здесь уважительный. — Ну, хорошо, закажите апельсиновый сок.
— И штрудл?..
Ах, он непрост был, этот господин, он знал это кафе, знал коронные блюда их кухни. Яблочный “Штрудл Анны” подавался здесь с пышным облаком взбитых сливок, на каком обычно сидит, свесив босые ножки, румяный и лысый бог с карикатур Жана Эффеля.
В конце концов, подумала я, почему бы нам и не делать вполне прилично этот их будущий заказ.
— Да, и штрудл, — сказала я благосклонно. — Но для начала откройте мне ваше отчество.
Он задумался и несколько мгновений молчал, словно припоминая.
— Моего отца звали Мойше, Моисей… значит…
— Значит, Моисеевич…
Официант — мальчик, тонкий, как вьюнок, с серьгой в ухе, с оранжевыми, торчащими, как сталагмиты, сосульками волос, разложил перед каждым меню, похожее на партитуру. С обложки мягко улыбалась сама хозяйка дома. Та же старая фотография, что висела на одной из стен зала внизу: женщина сидела полубоком, в широкополой шляпе и мантилье, подперев рукой подбородок и чуть прищурившись от солнца. Анна, кузина и жена знаменитого офтальмолога Авраама Тихо… Знаем мы эти браки, бесплодие родственных чресл… Закончить Венскую школу живописи, до ногтей мизинцев быть европейской женщиной — и всю жизнь писать голые пейзажи унылой Палестины, помогая мужу в глазной клинике.
— Ну, Яков Моисеевич, — сказала я, косясь на стопку желтовато–пыльных брошюр у его правого локтя. — Выкладывайте, что там у вас. Какое–нибудь периодическое издание Союза ветеранов?
— Да, я обращаюсь к вам как к главе “Джерузалем паблишинг”.
— Кой черт — глава?! — перебила я. — Всего лишь наемный работник.
Он смешался.
— Но… вы уполномочены вести переговоры?..
— Это — да. Как решу, так и будет.
Собственно, я сказала чистую правду. Я действительно имела скромный статус наемного работника и действительно решала: в какую из предложенных нам авантюр пускаться, а в какую — не стоит. Потому что Витя не ощущал опасности и с огромным воодушевлением лез в первое попавшееся дерьмо.
— Кажется, по телефону я уже рассказывал в двух словах об организации выходцев из Китая… — Яков Моисеевич легким прикосновением сухих старческих пальцев двигал выложенную перед ним салфетку, на которой поблескивали тонкая вилочка для пирожных и чайная ложка. — Это люди, которые значительную часть жизни прожили в Китае, там прошло их детство, юность, молодость, а в тридцатые—сороковые годы они разбрелись по всему миру. В Израиле проживает сейчас около двух тысяч выходцев из Китая.
— Вы что — имеете в виду китайских евреев?
— Нет, я имею в виду русских евреев. Многие семьи русских евреев, которых волны революции и гражданской войны выбросили за пределы России.
После каждого третьего слова старик вскидывал на меня неуверенный взгляд, словно сверяясь — правильно ли повел разговор. Мне показалось, что он слегка волнуется.
— Но почему — в Китай? — спросила я. — Не в Берлин, не в Париж, не в Прагу… — Бог мой! — воскликнул он, откинувшись на спинку стула. — И в Берлин, и в Париж, и — в Китай!.. Наша семья, например, жила во Владивостоке. У отца были торговые связи с Манчжурией… Так что… Впрочем, вот…— он подвинул ко мне стопку выцветших брошюр, — несколько номеров нашего “Бюллетеня”. Вы можете взять их домой, изучить, и тогда многое для вас перестанет быть тайной за семью печатями…
Изучить! Кажется, он всерьез полагал, что мне нечем занять долгие зимние вечера в вятском имении дяди… Я подвинула к себе бледно отпечатанные газетки, даже на вид убогие и какие–то… старческие.
Нет, говорю я вам, надо было очень сдерживаться, чтобы не заржать, листая этот их “Бюллетень”. На первой странице красовалась рубрика “Новости со всех концов земного шара”. Знаете, что в этих новостях, к примеру, было? “Фаня Фиш в четверг почувствовала себя плохо, и ее госпитализировали и оперировали. Лу преданно ухаживал за ней. Милый, трогательный Лу! Пожелаем же нашей Фане скорейшего выздоровления на радость всем нам!”.
— Кто такая Фаня Фиш? — спросила я.
— Это наша главная жертвовательница, — ответил он благоговейно, как ответил бы настоятель буддийского монастыря на вопрос идиота–туриста: что это там за огромная многорукая статуя.
— Но… если я не ошибаюсь, вы хотите коренным образом переделать газету, сделать ее привлекательной и интересной не только для членов вашей общины? — я была сияюще предупредительна.
— Да–да, конечно, но не за счет наших, так сказать, столпов существования,— твердо проговорил он. — Их радости и печали, соболезнования близким, когда они уходят в лучший мир, последние новости их уникальных биографий должны украшать первую страницу издания!
— Понятно, — сказала я. — У престарелой Фани Фиш есть богатые наследники, которые не должны забывать о славном прошлом отцов.
— Вы несколько брутальны, дитя мое, — грустно заметил он. — Что, впрочем, сообщает нашей беседе определенную ясность.
Он мне страшно нравился, милый старикан, — аккуратным помешиванием ложечкой в стакане, скупыми деликатными движениями и этим внятным проговариванием слов, таких ладных, ровненьких и чуть заплесневелых. Старческие чистые руки с плоскими, будто сточенными временем большими пальцами…
Нет, вблизи он не был похож на немецкого еврея. Те — суховаты, чужеваты, навеки остранены тяжелой виной — своим родным языком… Яков Моисеевич скорее похож был на дореволюционного русского интеллигента.
Ветер нежно раскачивал ветки молодой оливы, растущей прямо посреди террасы, недалеко от нашего столика. По каменным плитам металось солнце, пойманное в вязкий сачок теней.
Я полистала еще несколько номеров “Бюллетеня” — желтые страницы воспоминаний о каких–то харбинских еврейских гимназиях, о спортивных обществах, о благотворительных вечерах в пользу неимущих учеников реального училища в Шанхае…
— Яков Моисеевич, — сказала я решительно, — полагаю, за вшивых три тысячи шкалей в месяц мы перестроим вашу унылую развалюху в царские чертоги ослепительной высоты.
— Мне рекомендовали вас как человека дельного и надежного, — проговорил он сдержанно, как бы подводя черту под этой частью нашей беседы. Потом подозвал официанта и заказал еще сока, чем покорил меня совершенно.
— А в каком году вы бежали в Харбин? — спросила я, чтобы поддержать разговор.
— В двадцать втором, когда Владивосток заняли бандиты…
— Красная армия?
— Ну да, эти бандиты…
Я не стала говорить Якову Моисеевичу, что мой дед был одним из тех, кого он величал столь невежливо…
— Отец находился тогда в Харбине по делам. А семья — на даче, на шестнадцатой версте. Когда стало известно, что красные в городе, мать дала отцу телеграмму: “Оставайся на месте, плохая погода, можешь простудиться”. А сама стала быстро собирать вещички. Мне был годик, сестре — пять. Няня у нас была, деревенская русская баба, Мария Спиридоновна, да… Прижала меня к себе — я у нее на руках сидел, в батистовой распашоночке, и говорит матери: “Не оставляй ты меня, старуху, здесь. Куда вы, туда и я. С вами жила, с вами умереть хочу…”. Так, между прочим, оно и получилось. Няня умерла у нас в Харбине, в тридцать третьем году, глубокой старухой…
— И что же мать тогда, с двумя детьми, с нянькой?..
— Ну, примчались с дачи — мы жили во Владивостоке на Светланской улице, — а в дом–то нас уже не пустили. Даже фотографии вынести не дали. Ну, и сейф там, конечно же, деньги, акции… Неразбериха страшная вокруг стояла… слава Богу, сами спаслись. Когда добрались к отцу и он узнал, что все потеряно, он сказал матери: “Не бойся! Начинаем все сначала…”. А мне годик исполнился. И больше я в России никогда не бывал. Никогда.
— У вас прекрасный русский. Поразительно…
— Я же говорю вам — няня, няня. Старая русская женщина… В детстве любимым присловьем моим было “Батюшки–светы!”… Откуда бы этому взяться у еврейского ребенка?
— Ну да, Арина Родионовна… Так вы из богатеньких… — сказала я.
— Милая, мой отец занимался коммерцией! Нашей семье принадлежали богатейшие угольные копи, ну и разные там предприятия: мыловаренный завод, табачная фабрика, узкоколейная ветка железной дороги “Тавричанка” — она шла от копей до порта… — Яков Моисеевич покрутил ложечкой в чае, примял нежный темно–зеленый листочек свежей мяты в стакане и добавил меланхолично: — Ну, и пароход, разумеется…
— Досадно! — сказала я абсолютно искренне.
— Простите? — он поднял голову. — Да, мой отец был известный филантроп. Известный человек. Если собирали денег для бесприданницы — первым делом шли к нему… Много жертвовал на общество… Для этого организовывались благотворительные балы, знаете ли… К отцу подходили за пожертвованием, а он спрашивал — сколько дал Рутштейн? Рутштейн тоже был известный богач, но не так широк на пожертвования, как отец… Так вот, он спрашивает — сколько дал Рутштейн, — я даю вдвое противу него!.. Да, его все знали… Все обращались за помощью. Однажды вечером явилась молодая бледная дама в собольей шубе. Стала просить денег — мол, в Петербург отцу послать, там голод, есть совсем нечего. Я, говорит, верну обязательно… вот, шубу в залог оставлю! А отец ей: “Мадам, вы меня не обижайте. Здесь не ломбард…” Денег, конечно, дал… Отец ведь дважды с нуля свои капиталы поднимал. Он и во Владивосток попал после Сибири, нищим…
— Еврей в Сибири? Это забавно. Что он там делал?
— Жил на поселении. Его сослали за сионистскую деятельность. Так и везли целую группу сосланных сионистов… Какая–то старушка на полустанке подошла к вагону, посмотрела, перекрестилась, спрашивает: “И куда ж вас, жидов православненьких–то, гонят?”.
Старые покосившиеся сосны вокруг террасы со свисающими лохмотьями спутанных длинных игл похожи были уже не на хвойные деревья, а на гигантские плакучие ивы. Оранжевая короста их бугристых стволов излучала мягкий свет, отчего сам воздух парка казался прозрачно–охристым. На густом плюще, облепившем неровную кладку каменного забора, на крутом боку рыжей глиняной амфоры у подножия ступеней, ведущих на террасу, лежали пятна полуденного солнца. Испарения влажной после вчерашнего дождя почвы смешивались с кондитерскими запахами из кухни: цукаты, кардамон, тягучая сладость ванильной пудры… а наверху, по синему фарфоровому озеру в берегах сосновых крон, несся лоскут легчайшего облака — батистовая распашонка, упущенная по течению нерадивой прачкой.
— Очень старый дом… — вдруг проговорил Яков Моисеевич, очевидно, проследив за моим взглядом… — Не такой, конечно, старый, как в Европе, но… середина прошлого века. Его, знаете, построил один богатый араб, Ага Рашид, специально, чтобы сдать внаем или продать… Вы, конечно, бывали внутри?.. После смерти Анны все переделали… При них как было: заходишь — направо библиотека, дальше — большая комната, где доктор Тихо принимал больных. Налево — кухня… А наверху — гостиная, столовая, спальни… Стряпню из кухни наверх доставляли в лифте… Но сначала домом владел некий Шапиро, еврей из Каменец–Подольска, известный богач, ювелир, антиквар, владелец нескольких лавок… Женат был на христианке, да и сам крестился…
— Выкрест — в Иерусалиме? В прошлом веке? Что–то не верится…
— Да–да, выкрест, богач, антиквар… В 1883 году взял и застрелился. Так–то…
— На какой почве?
— Да Бог его знает, дело темное… Одни говорили — разорился, другие, что прочел ненароком какое–то письмо жены, не ему адресованное…
— С письмами жен следует соблюдать сугубую осторожность… — проговорила я, подыгрывая его манере повествования.
Он грустно кивнул:
— Застрелился бедняга… Будто место освободил. Ведь в том же году и чуть ли не в этот же день в моравском городишке Восковиц родился мальчик, Авраам Тихо, которому суждено было купить этот дом и прожить в нем с Анной счастливо сорок лет…
— А вы их знали? — спросила я.
— Конечно… Доктора Тихо знали не только на Ближнем Востоке. Он ведь, знаете, значительно поубавил здесь трахомы… К нему приезжали даже из Индии… Они устраивали милые приемы, я иногда здесь бывал… В последние его годы доктор был уже тяжко болен, практически недвижен, и Анна старалась хоть чем–то украсить его жизнь. Она пережила его на целых двадцать лет.
— Она действительно готовила штрудл?
Старик улыбнулся:
— О, не помню. Не думаю. Тогда для этого существовали кухарки…
Яков Моисеевич перевел светлый старческий взгляд на стол, где лежала стопка “Бюллетеней”. И как бы очнулся.
— Да! Так вот, полагаю, надо бы представить вашу творческую группу членам ЦЕНТРА. Сколько человек в совете директоров “Джерузалем паблишинг корпорейшн”?
Я внимательно и ласково посмотрела ему в глаза.
— Яков Моисеевич, — сказала я. — Не так торжественно, умоляю вас. За вывеской, название которой вы проговариваете, обаятельно грассируя, скрываются — хотя и вовсе не скрываются — двое джентльменов удачи: я и Витя, мой график. И мы, ей–богу, можем делать вам приличную газету, если вы не станете сильно сопротивляться.
— По этому поводу мы и должны начать настоятельные, но осторожные переговоры с ЦЕНТРОМ.
— Это звучит загадочно, — заметила я.
— О, вы не должны тревожиться. Все — милейшие люди уже весьма преклонного возраста… Видите ли, смысл жизни они видят в сохранении связей между членами нашей общины… И вот этот “Бюллетень” — тоже часть их жизни… Я понимаю, он выглядит несколько… несовременно. Может быть, поэтому в последнее время подписка на него сильно упала. Тут, конечно же, и естественные причины: многие из стариков уже покинули наши ряды, а дети и внуки, знаете ли, читают уже на иврите, английском… Но люди, о которых я упомянул… с величайшим, поверьте мне, уважением, — собственноручно делают наш “Бюллетень” с тридцать девятого, да–да, милая! — с тридцать девятого года. Это их детище… Вы понимаете, что я хочу сказать?
Я не ответила. Было бы неделикатно говорить Якову Моисеевичу, что прежде, чем обращаться к нам с предложением реорганизовать китайское детище, следовало бы тихо удавить его папаш.
— Но ведь это хлам, Яков Моисеевич, — проникновенносказала я, — хлам, не интересный даже этнографам, поскольку вы не китайцы, а очередные евреи с очередным плачем на реках вавилонских. Послушайте, дайте нам в руки этот труп, мы вернем его к жизни. Его будут читать не только ваши китайцы, дети китайцев и внуки китайцев. Мы вытянем вас из стоячего болота умирающих воспоминаний, мы повернем вас к миру и заставим, чтобы мир обратил на вас пристальный взор! Литература, политика, полемические статьи…
— Боюсь, что ЦЕНТР не воспримет этой идеи, — проговорил он озабоченно.
Провалиться мне на месте, он так и называл эту тель–авивскую престарелую компашку — ЦЕНТР!
Я ласково спросила:
— А похерить ЦЕНТР?
— Не удастся, — вздохнул он. — Средства сосредоточены в руках Мориса Лурье, нашего председателя. Он человек с принципами.
— Эх, Яков Моисеевич, — сказала я, — генетическая предопределенность, робость роковая… Ваш отец, богач, владелец предприятий, угольных копей и парохода, бежал, все бросив, испугавшись судьбы. А мой дед, голодранец и хулиган, остался в России и сражался — неважно, с каким успехом — за счастье русского народа…
— Что не отменяет того неоспоримого факта, — задумчиво заметил он, — что мы с вами сидим сейчас, в пять тысяч семьсот пятьдесят восьмом году от сотворения мира, в городе Иерушалаиме, где и положено нам с вами сидеть…
— Что не отменяет того неоспоримого факта, что все–таки вы нанимаете меня, а не наоборот, — сказала я. — Та же генетическая предопределенность, только иной поворот сюжета, мм?..
Он подозвал официанта и на мое порывистое движение достать из сумки кошелек успокаивающе поднял ладонь. Затем встал, надел висевшую на спинке стула куртку, основательно приладил на голове кожаную кепочку и сразу из разряда дореволюционных русских интеллигентов перешел в разряд еврейских мастеровых. Я подумала, что в процессе нашей довольно долгой беседы он становился все ближе к народу, и улыбнулась этой странной мысли. Во всяком случае, кепочка делала его проще, много проще.
— А вот этот ваш… вы сказали… Витя? — спросил он, и в голосе его слышалась тревога.
— Я его подготовлю! — торопливо заверила я, не вдаваясь в подробности, что сие значит. — На переговоры мы приедем вдвоем. Как я поняла, офис вашей организации находится в Тель–Авиве?
— Да, — сказал он. — И поверьте, мне тоже придется их кое к чему подготовить.
Так началась эта идиотская история, которая, собственно, ничем и не закончилась, но в то время мы с Витей смотрели в будущее с наивной надеждой детей, не подозревающих о том, что жизнь конечна в любом ее проявлении.
Особенно Витя — он обладал прямо–таки неистощимым энтузиазмом придурка. Услышав о результатах моего предварительного осторожного осмотра китайского поля деятельности, он загорелся, стал мечтать о том, как постепенно тощий “Бюллетень” перерастет в солидный альманах, межобщинный вестник культур… ну, и прочая бодяга. Хотя, не спорю — сладкие это были мечты. — Надо позвонить Черкасскому, — деловито рассуждал он, — попросить широкий обзор китайской литературы последней четверти девятнадцатого века.
— Почему последней? — спрашивала я, — и почему девятнадцатого?
— Так будет основательней! — запальчиво отвечал Витя. — Читатель обязан представить себе ситуацию, которая предшествовала времени заселения Китая русскими евреями!
— Проснись, — убеждала я, — на сегодняшний день мы имеем только Фаню Фиш, тщательно оберегаемую ЦЕНТРОМ, и таинственного Лу, который преданно ухаживал за ней…
Мне часто хотелось его разбудить. Витя и вправду все время видел сны. Особенно часто он видел во сне покойного отца. Страстный коммунист, верный ленинец, окружной прокурор — тот продолжал в Витиных снах преображать мир. Например, недавно покрасил в синий цвет его персидскую кошку Лузу. И во сне Витя все пытался урезонить отца. Ну, хорошо, говорил он, тебя одолел живописный зуд — так можно ж было попробовать, покрасить легонько в каком–нибудь одном месте, я знаю, кончик хвоста, два–три штриха… Ну, и так далее…
Витя представлял собой довольно редкий тип ликующего мизантропа. Это совсем не взаимоисключающие понятия. Он, конечно, ненавидел жизнь и все ее сюрпризы, но с затаенным злорадством ждал, что будет еще гаже. Не может не быть. И жизнь его в этом не разочаровывала. Тогда Витя восклицал ликующим голосом: “А! Что я тебе говорил?!!”.
Словом, этот человек жил так, будто ежеминутно напрашивался на мордобой. И когда его настоятельную просьбу удовлетворяли, он с нескрываемым мрачным удовольствием размазывал по лицу кровавые сопли.
Путем долгих челночных переговоров: Яков Моисеевич — ЦЕНТР — Витя мы наконец договорились о встрече в Тель–Авиве на ближайшую среду.
Ровно в двенадцать я стояла на центральной автобусной станции у окошка “Информации”, как договорились. В двенадцать пятнадцать меня охватила ярость, в полпервого я страшно взволновалась (при всех своих недостатках Витя был точен, как пущенный маятник). Без четверти час я уже носилась по автобусной станции, как раненая акула по прибрежной акватории. И когда поняла, что сегодняшняя “встреча в верхах” сорвалась, вдруг увидела главу “Джерузалем паблишинг корпорейшн”. Он несся на меня всклокоченный, с остекленелым взглядом, полосатый шарф хомутом болтался на небритой шее.
— В полиции был! — тяжело дыша, сказал он.
Я молча смотрела на него.
— Меня взяли на улице за кражу женского пальто.
— Что–о? С какой стати?! — заорала я.
— Оно было на мне надето.
Я молчала… Я молча на него смотрела.
— Оно и сейчас на мне. Вот оно… Я купил его в комиссионке, на Алленби. Кто мог тогда подумать, — сказал Витя жалобно, — что оно женское и краденое! Понимаешь, я иду, а тут в меня вцепляется какая–то баба, хватает за хлястик и орет, что я украл у нее пальто… Она, оказывается, сама пришивала хлястик черными нитками…
Я потащила его к автобусу, потому что мы и так уж опаздывали на час. Что могли подумать в ЦЕНТРЕ о нашей солидной корпорации? Всю дорогу я потратила на инструктаж, а такого занятия врагу не пожелаю, потому что убедить Витю в чем–то по–хорошему практически невозможно. Он не понимает доводов, не следит за логическими ходами собеседника, не слышит аргументов. Витю остановить может только пуля или кулак. В переносном, конечно, смысле. Поэтому время от времени пассажиры автобуса вздрагивали от полузадушенного вопля: “Молчать!!” и оборачивались назад, где сидели разъяренная дама в черной шляпе и красном плаще, и небритый толстяк с растерянной глупой ухмылкой в женском, как выяснилось, пальто, застегнутом на одну пуговицу.
Затем минут двадцать мы рыскали среди трехэтажных особняков на улочках старого Тель–Авива. Витя ругался и поминутно восклицал: “Ну, где их чертова пагода?!” — как будто в том, что мы безнадежно опаздывали, был виноват не он сам, со своим краденым пальто, а один из императоров династии Мин.
Милый Яков Моисеевич Шенцер ждал на крыльце одного из тех скучных домов в стиле “баухауз”, которыми была застроена вся улица Грузенберг, да и весь старый Тель–Авив. Он приветственно замахал обеими руками, заулыбался, снял свою кепочку мастерового.
— Ради Бога, простите, мы вынуждены подождать господина Лурье. Пойдемте, я предложу вам чаю.
Эти полутемные коридоры, старые двери с крашенными густой охрой деревянными косяками, маленькая кухонька, куда завел нас Яков Моисеевич — угощаться чаем, — все напоминало их нелепый “Бюллетень”, от всего веяло заброшенностью, никчемностью, надоедливым стариковством.
— Рассаживайтесь, пожалуйста… — мне он предложил старый венский стул, какие стояли на кухне у моей бабушки в Ташкенте, и после долгих поисков вытащил из–под стола для Вити деревянный табурет, крашенный зеленой краской. На столе, застеленном дешевой клеенкой, вытертой на сгибах, стояла вазочка с вафлями.
— Чувствуйте себя свободно… Буквально минут через пять—десять явится Морис.
— А разве не на три у нас было договорено? — отдуваясь, спросил Витя, как будто скандал в полиции произошел не с ним, а с кем–то совершенно другим, незнакомым, не нашего круга человеком.
Я грозно молча выкатила на него глаза, и он заткнулся. А Яков Моисеевич — ему отчего–то было не по себе, я это чувствовала, — сказал:
— Да, видите ли, возникли определенные обстоятельства… Впрочем, сейчас я пришлю Алика, он похлопочет о чае и… буквально минут через пять…
Когда он вышел, я сказала:
— Если ты сейчас же…
— Ладно, ладно!..
— …то я поворачиваюсь и…
— А что я такого сказал?!
— …если, конечно, ты хочешь получить этот заказ…
— Но, учти, меньше чем на семь тысяч я не…
— …а не сесть в долговую тюрьму на веки вечные…
Тут в кухоньку боком протиснулся одутловатый человек лет пятидесяти, стриженный под школьника, с лицом пожилой российской домработницы. Он улыбался. Подал и мне, и Вите теплую ладонь горочкой:
— Алик… Алик…
— Виктор Гуревич, — сказал Витя сухо. Грязный полосатый шарф болтался на его небритой шее, как плохо освежеванная шкура зебры. — Генеральный директор “Джерузалем паблишинг корпорейшн”.
Алик засмущался, одернул вязаную душегрейку на животе и стал услужливо и неповоротливо заваривать для нас чай.
Когда мы остались одни, Витя шумно отхлебнул из чашки и сказал:
— Такие, как этот, женятся, чтобы увидеть голую женщину.
— Кстати, вы очень похожи, — отозвалась я. — Только он поопрятней.
Морис Эдуардович Лурье оказался сухопарым и неприятно энергичным стариком, из тех, кто в любой ситуации любое дело берет в свои распорядительные руки. О том, что он наконец явился, мы узнали по деятельному вихрю, пронесшемуся по всему этажу, который занимала резиденция китайцев: захлопали двери, по коридорам протопали несколько пар ног, промелькнули мимо кухни две какие–то дамы, и донеслась издали сумятица голосов.
Нас пригласили в библиотеку — большую сумрачную комнату, заставленную темного дерева книжными шкафами. За стеклами тускло поблескивали полустертыми золотыми буквами высокие тома дореволюционных изданий. Эту допотопную обстановочку игриво оживляли два бумажных желто–синих китайских фонаря, очевидно, подаренных членами какой–нибудь китайской делегации на очередном торжественном приеме.
Договаривающиеся стороны расселись за круглым столом, застеленным огромной — до полу — красной скатертью с вышитыми золотыми пагодами. Это было страшно удобно: я посадила Витю справа от себя (правая нога у меня толчковая), чтобы, под прикрытием скатерти, направлять переговоры в безопасное русло, придавая им плавное течение.
Кроме Мориса Эдуардовича за столом поместились две пожилые дамы, как выяснилось в дальнейшем — глухонемые, во всяком случае, я не услышала от них ни единого слова. Обе были мелкокудрявы, и обе — в очках, только одна — жгуче крашенная брюнетка, а другая снежно–седая. Обе смотрели на Мориса с обожанием.
Напротив сидел любезнейший Яков Моисеевич и, тревожно–понимающе улыбаясь, посматривал на меня. Кажется, и он был не прочь пару раз долбануть под столом Мориса Лурье. Но не смел. Да и воспитание получил другое.
Итак, начал Морис Эдуардович, некоторые члены ЦЕНТРА считают, что наш “Бюллетень” несколько отстал от времени. У него, признаться, другой взгляд на время, на печатный их орган, на то, каким должен быть “Бюллетень”, объединяющий членов столь уникальной…
Овечки Мориса преданно кивали каждому его слову. Карбонарий Яков Моисеевич нервно потирал левую ладонь большим пальцем правой. Ага, вот, значит, как у них здесь распределяются роли…
Осторожность! Сугубая осторожность и медленное — по–пластунски — продвижение к заветной китайской кассе.
Я улыбалась, кивала. Кивала, кивала, кивала…
Он широким жестом поводил рукой в сторону книжных шкафов, вскакивал, открывал ту или другую стеклянную дверцу, доставал ту или иную картонную папку, перебирал желтые ветхие вырезки, фотографии, копии документов…
(Аккуратно, невесомо… — говорила я себе… — ползком, замирая то и дело, чтобы не спугнуть ни этих овечек, ни дракона, сторожащего сундук с… драхмами? Что там у них за валюта, кстати, не помню…)
Яков Моисеевич поморщился и сказал:
— Морис, ближе к делу, ради Бога!
Я предостерегающе ему улыбнулась. Потом одарила улыбкой пожилых овечек.
Если уважаемый Морис Эдуардович закончил, я, с его позволения, хотела бы изложить несколько мыслей по этому поводу. Безусловно, “Бюллетень”— уникальное явление в том, какую объединяющую функцию и ля–ля–ля–ля–ля… (Перебежками, нежно, ласково!)
Те драгоценные сведения о жизни неповторимой общности выходцев… и ля–ля–ля–ля–ля. (Невесомо, едва касаясь перстами! На кончиках пальцев!)
Ценнейший материал, который представляют собой воспоминания, публикуемые на страницах… и—ля–ля–ля — три рубля… (Сон навеять, сладостный сон на дракона, и тогда…)
Мы со своей стороны — то есть Совет директоров “Джерузалем паблишинг корпорейшн”, готовы взять на себя ответственность за сохранность уникальных материалов… (я, повторяя жест Мориса Эдуардовича, широко повела рукой в сторону книжных шкафов. Так гипнотизер властно насылает на вас сновидение. Кстати, одна из овечек — белая — послушно закрыла выпуклые черные глаза и поникла пожилой кудрявой головой)… и обязаться регулярно публиковать на страницах обновленного “Бюллетеня”…
И тут в переговоры вступил генеральный директор “Джерузалем паблишинг корпорейшн”. Он издал свой дикий смешок, столь напоминающий непристойный звук во время проповеди в кафедральной тишине собора, и сказал:
— А нам, татарам, все равно — что е..ть подтаскивать, что ё..ных оттаскивать.
Белая овечка испуганно открыла глаза. Черная тряхнула кудряшками. А я сильно пнула его ногой под столом.
Переговоры побежали живее. Как будто взмокшие от жары (помещение отапливалось, старички грели кости) участники конгресса скинули фраки, расслабили галстуки и закатали рукава рубашек.
Пожилой школьник, тот, что заваривал (и плохо заварил!) для нас чай, принес всем минеральной воды.
Витя, как всегда, лез перебивать собеседников, с чудовищным апломбом нес чудовищную ахинею и с ходу заламывал цены. Старички валились со стульев.
Известно ли уважаемому ЦЕНТРУ, что на современном издательском рынке газеты давно уже верстают на компьютерах, а тот способ, которым делается “Бюллетень”…
— Ничего, ничего, — сказал Морис Эдуардович, — как–нибудь, мы потихоньку, по старинке. В типографии, где выполняют наш заказ, стоит старый добрый линотип…
— Что это за типография? — спросил Витя.
— “Дети Харбина”, — невозмутимо отвечал старик. — Мы сотрудничаем с ними тридцать девять лет…
— А когда дети Харбина уйдут в лучший мир? — спросил Витя.
И я опять пнула его под столом. Но он закусил удила, хамил и брызгал слюной на китайцев.
— А заголовки?! — орал он. — Как вы делаете заголовки, виньетки и прочее?!
— Там есть наборная ручная касса.
— Наборная! Ручная!! Касса?!! Ой, держите меня! А трамвайной конки там нет?
В общем, я отбила все ноги об этого идиота. Но, как ни странно, он расшевелил старокитайскую братию, запальчиво живописуя, какие широкие дали, какие интеллектуальные выси придаст полудохлому “Бюллетеню” “Джерузалем паблишинг корпорейшн”. Он яростно листал свой ежедневник, в каждом столбце которого было написано: “22.00 — парить ноги!!”, изображал поиск телефонов высокопоставленных своих друзей, топал ногами в ответ на малейшую попытку китайцев вставить хоть слово — короче, порвал удила и несся во весь дух. Кстати, в полемике Витя несколько раз цитировал древнекитайского поэта Цао Чжи и кое–что из народных песен юэфу, что вначале произвело на китайцев парализующее впечатление.
(Не забыла ли я упомянуть, что Витя страшно образован? Не боясь показаться тенденциозной, я бы сказала, что он никчемно чудовищно образован. В его памяти, как товары на складе большого сельмага, громоздятся завалы самых разнообразных сведений, например, валяется никому не нужный, как старый макинтош на пыльном чердаке, польский язык. Ежеминутно он спотыкается о свое высшее музыкальное образование, что стоит поперек любого естественного движения, как колченогий табурет, на который и сесть–то опасно… Зачем–то он знает латынь… во всяком случае, читает Лукреция в подлиннике… и все эти дикие сведения невозможно приспособить ни к какому делу, и не приносят они радости ни их незадачливому носильщику, ни тому, на кого он вдруг захочет их обрушить… Поскольку в течение ряда лет мы публиковали в незабвенной нашей, замечательной газете переводы известного китаиста Леонида Черкасского, Витя много чего запомнил самым естественным порядком. Во всяком случае, не могу заподозрить, что к встрече с китайцами он специально учил что–то наизусть.)
Короче, когда, помахивая короткопалой ладошкой, он певуче продекламировал: “В Лояне ван Жэньчэна почил. В седьмом месяце вместе с ваном Бома мы возвращались в свои уделы…”, — вот тогда Яков Моисеевич опомнился и сказал:
— Нет–нет, господа, вы китайцами не увлекайтесь. Речь идет о еврейском Шанхае, еврейском Харбине.
И Витя, продолжая держать ладонь на поэтическом отлете, спокойно отозвался:
— А нам, татарам, все равно — что санаторий, что крематорий. Я в который раз лягнула его под столом ногою.
Магометанская тема в его поэтике была для меня некоторым сюрпризом.
Итак, первая встреча с китайцами не закончилась ничем позитивным. (Позитивным итогом Витя называл обычно свежевыписанный чек на имя “Джерузалем паблишинг корпорейшн”.) Так вот, чека не было. В конце нашей бурной встречи неукротимый Морис Эдуардович попросил представить подробную смету и проект издания. Они все изучат и взвесят.
Мы брели по улице Грузенберг в поисках приличной забегаловки, где можно было бы выпить кофе и обсудить наше положение.
— Мне опять снился отец, — проговорил Витя сокрушенно. — Он не давал разрешения на выезд, и я кричал, что убью его. И убил.
— То есть — как? — поморщившись, спросила я.
— Задушил, — обронил он просто.
— Слушай, сколько лет назад умер отец?
— Пятнадцать, — вздохнув, сказал Витя.
— И ты до сих пор сводишь с ним счеты?
— А пусть не лезет в мою жизнь! — огрызнулся он.
Улица Грузенберг поднималась вверх довольно крутой горкой, и по ней, ожесточенно орудуя локтями, поднимался в коляске инвалид, каких в нашей сторонушке немало благодаря войнам, армейским будням, гражданским взрывам и количеству автокатастроф на душу нервного населения. Он, мучительно напрягаясь, вращал ладонями передние колеса своего нехитрого транспорта, локти ходили тяжело, как поршни.
Мы с Витей подбежали, навалились и покатили коляску вверх. Калека страшно обрадовался.
— Ого–го, ребята! — кричал он, отирая ладонью взмокший лоб, — лошадки славные! Вперед, мои кони! Я задам вам овса!
А Витя стал горланить из Цао Чжи, который родился во втором, а умер в третьем веке нашей плебейской эры, и переводы с которого мы печатали когда–то в незабвенной нашей газете: “На холм по тропинке! Бредем в облака! И конь мой теряет! Последние силы! Последние силы! …Но конь добредет! А я изнемог! От печали и муки!..”.
Так мы катили этого безногого парня, а он командовал — куда ехать, яростно ругал муниципалитет за переполненные мусорные баки, хохотал, распевал и вообще — кайфовал на всю катушку.
Между тем мы продолжали делать городскую газетку, внося своей “Уголовной хроникой” изрядное оживление в благопристойную жизнь русской общины города.
Например, в октябре сенсацией стало дело ночного охранника одного из предприятий, специализирующихся на производстве подгузников для младенцев и лежачих стариков. Этот парень развлекался долгими эротическими беседами по известным телефонам. Так он коротал свои унылые дежурства, пока начальство не насторожили телефонные счета на астрономическую сумму. Были наняты сыщики, и выяснилось, что этот милый человек развлекался не только с местными телефонными гуриями, но и до Америки дотягивался, так как английским владел свободно. В целом он был интеллигентным человеком, если вы не побрезгуете этим определением в данной ситуации. Словом, выяснилось, что он трахал начальство по большому счету. По действительно большому счету.
Саси Сасон невозмутимо излагал сухие данные спокойным голосом, как бы призванным внушать гражданам веру в надежность наших правоохранительных органов.
— А… личность задержанного? — спросила я.
— К черту подробности! — отмахнулся Саси и, вздохнув, добавил: — Подробностей не знает никто.
Нам с Витей очень нравилась эта история. Мы даже хотели организовать в газете “круглый стол” на темы сексуального воспитания новых репатриантов. Дискуссию, так сказать. Но потом одумались: в подобной дискуссии без подробностей не обойтись, а где их взять, эти подробности?..
Да, история многозначительная… Почему–то я усматривала почти неощутимую трагическую связь между дневным производством подгузников и ночными всхлипами этого непутевого охранника. Как будто, находясь посередине между беспамятным младенчеством и полоумной старческой немощью, он тщетно пытался заполнить часы своего одинокого и бессмысленного бдения телефонными судорогами эфемерной любви.
Дней через пять после встречи в Тель–Авиве позвонил Яков Моисеевич. Нет, ничего определенного в ЦЕНТРЕ еще не решили, но он хотел бы встретиться со мной еще раз и обговорить кое–какие частности. Если я не возражаю, там же, в доме доктора Тихо и жены его, художницы Анны.
Должна ли я пригласить на беседу генерального ди…?
— О, нет! — воскликнул он с неприличной поспешностью, — я бы попросил вас…
К дому доктора Тихо можно было подойти по–разному. Со стороны улицы рава Кука через тихий тупик с рядом молоденьких олив, растущих в каменных кадках, мимо здания, где, собственно, и жил по соседству с доктором умница Кук, пройти в железные распахнутые ворота и, обогнув торец дома с окном библиотеки, очутиться на террасе. Появиться на сцене из–за боковой кулисы. А можно пройти задворками Яффо, через мусорный узкий проулочек, из которого сразу попадаешь в маленький парк, и тогда весь дом с террасой открывается вам как из партера, а сходство со сценой дополняют ведущие на террасу каменные ступени.
Я поднялась по ним и оказалась за спиною Якова Моисеевича, который уже заказал два апельсиновых сока и, ожидая меня, листал “Гаарец”. Его кожаная кепка лежала на соседнем стуле, и ветер свободно ошкуривал и полировал небольшую опрятную лысину в довольно густой еще седине, этим неуловимо работая на образ мастерового.
— Ваш красный плащ, — проговорил Яков Моисеевич, складывая газету,— ваш мятежный красный плащ напоминает мне времена харбинской молодости… В таком плаще щеголяла когда–то одна юная особа, к которой все мы были неравнодушны… Она рисовала, пела, сочиняла стихи. Я не решился без вас заказывать штрудель Анны.
— Так закажите сейчас же, — сказала я. — Только на сей раз позвольте мне заплатить.
— Боже упаси! — спокойно возразил он.
После вчерашнего дождя черные космы плакучих сосен свисали еще безнадежней. Солнце уже покидало сад, взбегая по тусклому серебру стволов все выше, к макушкам деревьев…
С каждой минутой между стволами уплотнялся пепел сумерек, и скоро должны были затеплиться фонари в парке и на террасе.
— Что, Яков Моисеевич, не понравились мы ЦЕНТРУ? — спросила я напрямик.
Он помолчал, внимательно распределяя вилочкой облако взбитых сливок по коричневой корочке штруделя.
— Видите ли, откровенно, — мягко начал он, — все, что вы говорили по поводу устарелости “Бюллетеня”, звучит и справедливо, и убедительно. Да, скорее всего самым разумным было бы перейти на современный метод его издания… Но… понимаете, во всем этом новом процессе ни я, ни Морис, как ни пытались, абсолютно не в состоянии представить Алика.
— Чего?!
— Понимаете, все перемены ни в коем случае не должны задеть Алика.
— А кто это? — спросила я, несколько оторопевшая от китайских новостей.
— Ну… как же! Вам его представили…
Я вспомнила бабское бледное лицо, стриженую макушку школьника, мягкие ручки, суетливым и тоже каким–то женским движением натягивающие на живот вязаный жилет…
Мне захотелось плюнуть и уйти.
— А при чем тут Алик? — грубо спросила я.
— Так он — метранпаж. Собственно, Алик и клеит “Бюллетень”. …Это— прямая его обязанность.
— Алика — на пенсию. С почетом, — с вкрадчивой злостью проговорила я.
— Он и так получает пенсию, — сдержанно и грустно заметил Яков Моисеевич, — по инвалидности.
Мы оба замолчали. Убейте меня, я не понимала, что хотят от нас с Витей эти чокнутые старики, именующие себя ЦЕНТРОМ. И уже догадывалась — чем завершится очередной наш мираж в пустыне. Стоило поберечь время, раскланяться и пойти по делам, тем более что на этот вечер я наметила себе решение двух неотложных дел.
Неподалеку, у дверей дома, перекинув ногу на ногу, сидел охранник, пианист из Свердловска Миша Кернер. У него, как обычно, был отсутствующий вид… Миша обладал редкостным туше, которое невозможно выработать, а нужно с ним родиться. Коньком его был Шопен. Несколько раз он выступал здесь же, по пятницам. Однажды исполнял все 24 прелюдии Шопена. Я была на концерте и, помнится, глядя на черный Мишин фрак и вдохновенные руки, ласкающие клавиатуру, никак не могла избавиться от мысли — где в данный момент он оставил куртку охранника и пистолет, который по закону нигде нельзя оставлять, и не высчитают ли у него из жалованья часы концерта…
Рядом с Мишей стоял замызганный хиппи в грязной майке и продуваемых джинсах и, покачиваясь, бормотал что–то по–английски, пытаясь рассказать Мише свою жизнь. У Миши самого была вполне цветистая судьба, он не хотел задушевных бесед на иностранном языке. Он отворачивался от накуренного марихуаной хиппи и тоскливо говорил по–русски: “Чувак, иди себе, а? Чувак, смотри, ты замерз совсем… Чувак, холодно, летом поговорим…”
— А вы и между собой говорили по–русски? — вдруг спросила я.
— Когда?
— Ну вот в детстве, в Харбине…
Яков Моисеевич оживился.
— Да по–каковски же еще? Деточка, Харбин был русским культурным городом! У нас в еврейской школе преподавание велось на русском языке по программе русской гимназии. Мы даже ставили спектакли — “Маскарад”, например, пьесы Островского, “Бориса Годунова”… В “Годунове” Самозванца играл Мотька Гершензон. Помните, то место: “Ты заменишь мне царскую корону!”… Я был суфлером и подсказал Мотьке — “корову”… “Ты заменишь мне царскую корову!”… Родители Мотьки, понимаете, держали молочную ферму… — Яков Моисеевич захихикал со свежим, даже изумленным удовольствием, будто подшутил над Мотькой не шестьдесят лет, а минут двадцать назад… — Да… Мы изучали русскую литературу как следует. Учителями–то все были белые офицеры, их там после революции накопилось — пруд пруди… Русских в Харбине около ста тысяч насчитывалось. А еврейская община — тысяч двадцать пять. И учтите, там же размещалась главная контора КВЖД. Кстати, знаете, как расшифровывали это название в то время? “Китайцы возят жидов даром”… Да, КВЖД… шла от границы России до станции Манчжурия, пересекала реку Сунгари… Вы знаете что–либо об этих краях?
— Не помню, что–то читала…
— Ну! Река Сунгари… могучая, полноводная — несколько километров в ширину. А рыбы сколько! Впадает в Амур… Изгибается дугой, вот так… — он показал вилкой на красной скатерти… — Главный приток — Нони… Так вот, КВЖД пересекала Сунгари. На пересечении возник Харбин. Выгодное географическое положение… Прекраснейший город Китая возник из маленькой рыбацкой деревушки… А для европейцев Китай был рынком, и железная дорога играла в этом решающую роль. Русские добыли концессию на строительство железной дороги, и в 1898 году строительство началось. Выглядело это так — по обе стороны от полотна шла полоса отчуждения — по 15 километров. Русские получили экстерриториальные права. Понимаете? Свой суд, свое управление, охрана русская — русская автономия… На правом берегу Сунгари был район, Пристань назывался. Дальше, наверху — Новый город. Там в основном и жили русские… Магазины принадлежали евреям и грекам. Извозчики кричали: “Гривенник в Палестину!” — из–за того, что там много евреев жило… У нас говорили: “Харбин–папа, Одесса–мама…”.
Миша заметил меня, помахал рукой. Я улыбнулась в ответ. Надо бы подойти, поговорить, спросить о ближайших его концертах.
— Очень интересно… — вежливо проговорила я. — Послушайте, Яков Моисеевич… Знаете, как сегодня делают газету? Витя отлично верстает полосы в программе “Кварк”, посылает мне по модему на вычитку, я вношу правку, отсылаю ему назад, и все это хозяйство отправляется в современную типографию, где печатается с бумажных плат… Черт возьми, мы удешевим вам издание! Мы сохраним вам ваши китайские драхмы! Но, к сожалению, для издания “Бюллетеня” цивилизованным образом Алик абсолютно не нужен. Он нам — как чирий на глазу. Ну, хотите, мы внесем его имя в “Бюллетень”? Он будет числиться в редколлегии.
— Алик должен не числиться, а работать, — сказал старик.
— Конкретно: что именно он будет делать?
— Не знаю. Алик должен работать, — тихо и твердо повторил он.
Мы замолчали вновь: я — обозленно–растерянно, он— смиренно–грустно. Что мешало мне уйти, ведь в одно мгновение я вдруг поняла, что китайцы, во–первых, и сами не знают, что им делать со своим странным наследием, во–вторых, до дрожи боятся любого вторжения в их маленькую затхлую норку. Но я все сидела, рассеянно подбирая вилочкой с тарелки липкие крошки штрудла.
— Знаете что, — сказал Яков Моисеевич, — надо заказать булочки с маслом, они очень вкусно готовят здесь чесночное масло… Эти булочки почему–то напоминают мне шао–бин, лепешки моего детства, такие, посыпанные травкой, не помню названия, с соленой начинкой… Их продавали с лотков, на вокзале. Мы тогда жили в Мукдене, и родители посылали меня к вокзальным лоткам за лепешками шао–бин… Мне было лет семь… И я страшно любил поезда. Бывало, стою по часу, глазею на вагоны. Классы различались по полосам, наведенным под окнами. Первый класс — белая полоса, второй — голубая, третий класс, жесткий вагон — красная полоса… Американское производство…
Официант принес тарелку с четырьмя свернутыми пухлой розой булками и розетку с фирменным маслом. Не только чеснок, но и укроп, и кинзу добавляла местная повариха в это масло. Яков Моисеевич разрезал булочку, подцепил ножом желтый шмат и стал основательно утрамбовывать его в рассеченное брюхо булки. И вдруг протянул мне требовательным жестом моего деда. Этим, почти уже забытым мною жестом… Я растерялась, растрогалась, пробормотала что–то и послушно взяла булочку, хотя давно уже сидела на диете и мучного старалась не есть.
— Между прочим, я был свидетелем знаменитого взрыва на мукденском вокзале, когда убили старого маршала Джан Цзо–Линя… Вам, конечно, это имя ничего не говорит… Джан Цзо–Линь, он был кавалерийским офицером при китайской императорской армии… А после того, как свергли последнего китайского императора династии Мин — это произошло в 1911,— году, Джан Цзо–Линь стал просто бандитом…
— А куда делся император? — спросила я. — Никуда. Он повесился в Угольной башне Запретного города в Пекине, когда манчжуры рвались к стенам города… Так вот, Джан Цзо–Линь… он был неграмотным. Подпись его была — отпечаток большого пальца… Со своей шайкой поначалу совершал налеты на банки, на богачей… Все раздавал крестьянам… Такой китайский Робин Гуд… Курил опиум — набивал трубку, раскуривал свечой… В русско–японской войне воевал и на той, и на другой стороне, но после войны поставил на японцев. Был властителем Манчжурии, а хотел стать новым императором Китая… У самого была кличка Дун–Бей, а бандиты его звались “хунхузами” — “краснобородыми”.
— Довольно странные военные отличия.
— Хной красили… — пояснил Яков Моисеевич. — Влетает, бывало, на коне в зал суда, где идет заседание. Говорит судье: ты отъявленный мерзавец, все судишь в пользу богачей! Приговариваю тебя к смертной казни! Достает маузер с прикладом и…
— Как это — маузер с прикладом? — спросила я.
— Ну, деревянная кобура служила прикладом… Да… В Китае в то время пооткрывалось множество банков. Любой мерзавец мог открыть банк, ограбить людей и скрыться… Много было таких случаев. И вот Джан Цзо–Линь приглашает однажды на банкет десять самых крупных банкиров… Когда он вот так приглашал к себе, люди оставляли дома завещание… Ну, и он им говорит: “Я разрешил вам открыть банки, думал, что будете поступать по справедливости… Вы же кровососы и подлецы…”.
— …Всех шлепнул?
— …Не всех, одного оставил, чтобы тот потом людям рассказывал… Их выводили по одному во двор, рубили головы. А Джан Цзо–Линь приговаривал сидящим за столом: “Кушайте, кушайте, угощайтесь, приятного аппетита!”…
— Я смотрю, он вам нравится, — заметила я.
— Нет, не нравится. Но он был одним из тех, кто не дает забыть о себе после своей смерти.
Незаметно ожили фонари, на каждом столбе — по четыре простых круглых шара, как четыре желтые виноградины сорта “крымский”. Этот желтый уютный свет, приручая старые сосны, одомашнивал крошечное пространство старого парка. До блеска натертые подошвами плиты каменного пола террасы празднично отливали желтым.
— Ну, хорошо! — сказала я решительно. — Хотите, мы обучим Алика набирать текст на компьютере? Хотя, повторяю, для нас это будет тяжелой обузой…
— Не знаю… — повторил он. — Не уверен, что это целесообразно.
— Целесообразно?! — крикнула я. — Це–лесо–об–разно!! Нет, мне это нравится! А “Бюллетень” ваш целесообразен? Лу преданно ухаживал за ней! Яков Моисеевич, вы — умный интеллигентный человек, вас обучали русские офицеры!..
— Дитя мое, — сказал он, — не тратьте пороху.
И мы опять замолчали…
— Давайте–ка я лучше дорасскажу вам, как убили Джан Цзо–Линя! — проговорил Яков Моисеевич с неожиданным воодушевлением, но и некоторой просьбой в голосе. — Вам интересно?
— Валяйте, — вздохнув, сказала я.
— Он, видите ли, в Пекине связался с американцами, и япошки этого ему не простили. У него главный враг был генерал У Пей–Фу, тот сколотил большую армию. Почему–то называли его христианским генералом, и действительно, он крестил своих солдат весьма оригинальным способом: поливал из шланга… Да, так вот, японцы уговорили Джан Цзо–Линя возвратиться в Манчжурию. Но американцы предупредили его об опасности взрыва поезда, и тот— он был человек бесстрашный — пошел и напрямик спросил: что, мол, убить меня хотите? Тогда майор разведки, японец, сказал: “Я буду с тобой в одном купе до конца, до самого Мукдена”. И вот когда поезд уже подходил к Мукдену, уже сбавил пары, а я в этот момент покупал с лотка лепешки шао–бин… японец и говорит Джан Цзо–Линю: Видишь, ничего не случилось, ты целехонек… а я пойду в свое купе, там у меня остались фуражка и шашка…” Выскочил из поезда, и… взрыв потряс город. И я все это видел… лепешки выронил… помню, лежат лепешки в пыли, а я плачу, собираю их и боюсь, что родители заругают…
— Какой это год? — спросила я.
— Двадцать седьмой… А вскоре мы вернулись в Харбин, меня записали в Первое коммерческое училище… Там давали прекрасное образование…
— Русские офицеры?
— Напрасно иронизируете, это все были высокообразованные люди… Русские мальчики учили закон Божий. Евреи изучали Ветхий Завет, иврит… Вообще, очень активная была еврейская жизнь… Знаете, много было кантонистов, они с волной беженцев прибыли из Сибири. Люди бывалые, грубые, с зычными голосами. Помню, на Симхас–Тойре — это когда Тойру должны обносить вокруг “бимо” — поручили нести свиток одному старому кантонисту— большая честь, между прочим. И кто–то спрашивает его, не тяжело, мол, будет? Так он обиделся, кричит: “Я на своей спине пушки таскал! Что я — это говно не подниму?” Грубый народ, грубый народ… Ругаться все умели незаурядно, восхитительно!.. Помнится, уже здесь, во время Синайской кампании, сидим как–то мы с Морисом в палатке и — не помню, о чем ведем беседу… Вдруг, на полуслове, заглядывает незнакомое лицо, спрашивает: ребята, вы, случайно не из Китая? Да, кричим, из Китая, откуда ты узнал? Как, говорит, откуда — такую ругань только на углу Китайской и Биржевой можно слышать! — Яков Моисеевич улыбнулся сконфуженно. — И, знаете, да: на углу Китайской и Биржевой была стоянка извозчиков.
— Я смотрю — вы наш человек, Яков Моисеевич. А я–то боялась, что Витя смутил ЦЕНТР своей несдержанностью…
— Ваш Витя — сморчок и тля противу нашей крепости! — сказал он высокомерно.
Я поднялась из–за стола и поцеловала его в румяный мешочек щеки. Впрочем, в желтом свете фонаря лицо старика тоже приобрело желтоватый оттенок. Хотя бы этим он напоминал сейчас китайца.
— Мне пора, Яков Моисеевич. Спасибо за штрудл, за булочки… Я нисколько не жалею о том, что встретилась с вами, хотя, по логике событий, мы ведь сейчас расстаемся навеки с вашими китайскими гульденами?
— Не говорите так! — взволнованно воскликнул старик. — Мы все взвесим, Морис изучит проект и смету.
— К чертям вашего Мориса.
— Я уверен, что мы найдем выход из создавшейся ситуации! Мы ведь искренне хотим поставить дело на новые рельсы!
— И пустить по этим рельсам конно–железку.
Он понурил голову.
— Придумайте что–нибудь! — умоляюще проговорил он. — Алик должен клеить “Бюллетень”. Он болен, он инвалид детства. Он добрый, хороший мальчик… Придумайте что–нибудь! Человек в таком победительном красном плаще должен знать выход из всех тупиков…
Прошла еще неделя, китайцы отмалчивались. Я советовала Вите забыть этот незначительный эпизод нашего цветущего бизнеса. Он же уверял, что все впереди, что китайцы раскрутятся, что на базе “Бюллетеня” мы еще создадим международный журнал, и даже распределил рубрики.
Я рассказываю все это только для того, чтобы вы поняли, с кем я имею дело.
Основным нашим заказом оставалась газетка муниципалитета.
…Сейчас уже можно написать: светлой памяти газетка.
Витя, тут ничего не скажешь, — страшный идиот. Как упомянуто мною выше — он очень образованный человек, просто — ходячий справочник. Но двигательный аппарат с мыслительным у Вити связаны опосредованно. Отсюда — вечная путаница во всем, за что бы он ни взялся. Кажется, это называется “дислексия”, вещь вполне объяснимая с точки зрения медицины, но мне–то от этого не легче. А поскольку живем мы в разных городах и общаемся, в основном, по телефону и через компьютер, мне следить за каждым Витиным шагом накладно.
Передавая газетный материал и посылая к нему фотографии, мне приходилось писать прямо в тексте — в скобках, конечно, — пояснительные приписочки с шеренгой восклицательных знаков. В выражениях я не стеснялась, тем более что только так можно было привлечь внимание рассеянного Вити. Предполагалось, что приписочки Витя в своем компьютере сотрет, чтобы, не дай Бог, они не попали на газетную полосу. Он и стирал. Всегда. Ведь он не был клиническим идиотом. Хотя, конечно, мне следовало понимать, что сколько веревочке ни виться…
Ей–богу, дешевле было бы каждую неделю мотаться в Яффо и самолично надзирать за работами.
Вы догадываетесь, куда дело клонится?
Раз в месяц Витя на своей колымаге привозил готовый тираж газеты в город и сразу развозил по точкам: мы забрасывали экземпляры в Дом культуры, в поликлиники, в магазины — чего там скромничать! — среди русской публики газетенка имела оглушительный успех… А “Уголовная хроника” — та вообще шла на ура…
Помню, как в последний раз явилась я к Саси Сасону за очередной порцией безобразий.
— А! — сказал он, обрадовавшись при виде меня. — Ты вовремя. Есть горячий материал для вашей газеты.
Я сразу поняла, что отличился опять кто–нибудь из “наших” и опять — с неожиданной стороны. Это Саси и называл горячим материалом: когда ему удавалось порадоваться за “русских”.
Я включила диктофон.
— Такой вот один ваш идьёт… из города Ди–не–пер–тер…
— Днепропетровска,— подсказала я, — дальше!
— …Идиот и прохвост, не способный к какой бы то ни было работе, — рассказывал Саси… — Единственное и первое, в чем преуспел, — развозил на машине блядей по клиентам. Сидел внизу, в машине, ждал окончания сеанса. Решал кроссворды. Однажды заехал к приятелю на день рождения, говорит: “Слушай, я на работе, мне некогда. Хотел вот подарок купить, да с деньгами туго. Там у меня внизу в машине блядь сидит… спустись, трахни ее, считай, что от меня — подарок. Вроде как я пятьдесят шекелей тебе подарил”. Приятель обиделся, говорит: “Да кто сейчас на день рождения пятьдесят шекелей дарит?” Тот подумал, прикинул: “Ну, два раза трахни”. Так вот, этот приятель и стукнул нам, видно, сильно разозлился, — продолжал Саси… — Потому что, если у человека день рождения, так дари ему подарок как человеку, я так считаю, а? А мы положили глаз на этого типа из Дер–пи–дет…
— Днепропетровска…
— И что же выяснилось? За двадцать тысяч шекелей он купил проститутку, какую–то мулатку из Гвинеи. Поселил ее в отдельной квартире, платил тыщу долларов в месяц и водил к ней клиентов. Тут мы его взяли… И, представь, он охотно дает показания, уверяет, что одумался, и, когда освободится, будет вести только законную жизнь. Наверное, станет торговать надувными резиновыми женщинами. За них хоть не сажают… Интересно, чем он занимался в своем Пер–де–пен…
— Саси, — сказала я. — К черту подробности!
Поздно вечером я отослала Вите по модему все файлы с моими деловыми комментариями, которые в процессе верстки он должен был стереть за ненадобностью.
Смешно вспоминать, что именно этот номер казался мне наиболее удачным.
Ну, так вот. Через день, к вечеру, привез он, значит, тираж в город, раскидал по точкам… а на следующее утро — как принято писать в таких случаях— мы проснулись знаменитыми.
Короче: объяснительные мои приписочки в целости и сохранности сопровождали фотографии видных деятелей города. На первой полосе, где обычно подавались городские новости, под заголовком: “Городу — расти и расцветать!” помещалась групповая фотография членов муниципалитета, под которой шел лично мною набранный жирным италиком текст: “Внимание! Не перепутай эту компанию мошенников с другой, на фотографии поменьше. Тут— сотрудники муниципалитета, там — работники отдела обеспечения. Справа налево: крашеная блядь с омерзительным оскалом — Офра Бен–Цви, заместитель мэра. За ней мужик с рожей уголовника–рецидивиста — глава отдела благосостояния Шай Дебек. Микроцефал в вязаной кипе — начальник отдела безопасности Нисим Хариш, а в центре — пузач с конфузным выражением на физии, словно он в штаны наложил, — министр транспорта Эли Базак.
Ниже шел вполне культурный, отредактированный мною текст о визите в наш прекрасный город нового министра транспорта Эли Базака.
И так далее. Мои интимные домашние комментарии сопровождали каждую фотографию. А фотографий у нас всегда было в изобилии.
Все это венчала “Уголовная хроника” с ярким репортажем о торговце проститутками.
Тут над скандалом я опускаю плотный занавес, если вам угодно — бархатный, с кистями, ибо действительно ничего не помню, не знаю: неделю я не выходила из дому и всерьез подумывала о том, чтобы сменить место жительства. Если не в глобальном смысле (почему бы не слинять в Новую Зеландию к единоутробной сестре?), то хотя бы в локальном. Мои домашние не звали меня к телефону и строго отвечали, что я серьезно больна. В сущности, это было правдой: стоило мне представить выражение лица первого раскрывшего газету жителя города, как на меня нападал захлебывающийся визгливый смех.
Через неделю позвонил Витя, который не утратил ни грана своего великолепного апломба. Я уже могла говорить с ним почти спокойно. Компания “Джерузалем паблишинг корпорейшн”, сказал он в странном оживлении, почила в бозе, дала дуба, приказала долго жить, и черт с ней. Муниципалитет отказался от наших услуг, и приходится признать, что до известной степени он–таки прав. В то же время налоговое управление потребовало представить подробный отчет о деятельности “Джерузалем паблишинг корпорейшн”, так что легче уже объявить банкротство и слинять в другую область деятельности… Жаль только, что с китайцами получилось неудобно — они надеялись на нас, и кто же еще сможет им делать культурное издание, которое открыло бы миру ценнейшее наследие этих мудаковатых еврейских хунвейбинов…
Я вяло подумала: Алик спасен.
Напоследок Витя похвастался, что получил место охранника на каком–то предприятии высоких технологий. Чудное место — все блага цивилизации, чай, кофе, какао… Платят по шестнадцать шкалей в час. По ночам можно спать. У него есть спальный мешок. Отключит в двенадцать ночи какое–то чертово реле, завернется в мешок и будет спокойно спать.
— Вот именно, — сказала я, — и дашь наконец отцу спать спокойно там, где он спит. Витя вдруг замолчал и спросил меланхолично:
— Кстати, ты знаешь, где отец?
— Ну… как же… Что ты имеешь в виду, дурак? В Киеве, на еврейском кладбище? — предположила я.
— Отец в мамином шкафу на балконе, на верхней полке.
На обоих концах провода воцарилась трескучая пустота.
— Вв…нн…ты… Нет!! — сказала я наконец. — В… в каком виде?
Он усмехнулся:
— В виде пепла, конечно. А ты думала — мумия? Мать настояла, чтобы мы его вывезли. Она же чокнутая.
— Но… Господи, Витя, почему вы его не захороните?!
— Не разрешают. Ты что, не знаешь это государство?! Мы потеряли документы, что он еврей, и сейчас, чтобы доказать, нужны свидетели, а где их взять?
— Но… нет, послушай… — я ужасно разволновалась. Мысль, что пять лет еженедельно я редактировала газету, сидя рядом со шкафом, на верхней полке которого стоит урна с прахом верного ленинца, совершенно лишила меня покоя. — Да, похорони ты его на христианском кладбище, наконец!! — воскликнула я.
— Ну, знаешь! — сказал он гордо. — Если я жру свинину, это еще не значит, что меня можно оскорблять!
И тут же, сменив гнев на милость, принялся рассказывать, как в голодные времена на Украине одной семье родственники из Америки прислали урну с прахом умершей общей бабушки, которая завещала похоронить себя на родине. По–видимому, забыли вложить объяснительное письмо в посылку. А те решили, что это американская помощь. Ну и… нажарили оладушек… Короче, съели бабушку. Потом дядя все приговаривал: не–ет, наша–то мучица, пшеничная, она и посветлее, и повкуснее будет!..
— Старая хохма, — сказала я. — Слышала этот ужастик из самых разных источников.
— Тебе не угодишь! — сказал он.
На сей раз я решила сама позвонить старику.
— Яков Моисеевич, — сказала я, — хочу вас обрадовать: я нашла выход из тупика, все устроилось.
— Так и должно было случиться! — крикнул он. — Человеку в таком победительном красном плаще повсюду сопутствует удача!
— Вот именно… Я распустила “Джерузалем паблишинг корпорейшн” к чертовой матери… Акции проданы, биржа бурлит, кредиторы стреляются… Так что Алику ничего не угрожает… Пусть мальчик клеит газету…
Мы немного помолчали оба, и в эти несколько мгновений я пыталась понять — что общего у меня и Вити с этими странными стариками.
Я думала о призрачности нашего существования. О трагической легкости, с которой ветер волочит наш воздушный шар по здешним небесам, о крошечном замкнутом пространстве этой земли, уже исхоженном вдоль и поперек… О подспудном яростном желании выкарабкаться из клетки собственных ребер…
О, дорогой, единственный, никчемный наш русский язык, которым мы все повязаны здесь до смерти!
Жаль, подумала я, что мы так и не выпускали “Бюллетень” этих псевдокитайских призраков. Подобный альянс, пожалуй, был бы вполне логичен.
— Но мы ведь встретимся по этому поводу? — робко спросил Яков Моисеевич. — Как насчет штрудла Анны?
— Почему бы и нет, — сказала я.
— И все–таки ваше пристрастие к красному цвету меня тревожит.
Мы только что спустились со второго этажа, где на очередном пятничном концерте Миша Кернер исполнял ре–минорную сонату Брамса. Небольшая зала наверху была, как всегда, переполнена публикой. Позади всех, у дверей стояла хозяйка–распорядительница этого дома — жизнерадостная пожилая дама с невообразимым количеством разнообразных бус на свободной цветной блузе. Они погремушечно щелкали, позвякивали, потренькивали. Каждый раз эта милая дама появлялась в новой блузе с новыми, еще более разнообразными бирюльками на булыжной груди.
Когда Миша рассыпал рокочущие пассажи позднеромантического Брамса, распорядительница счастливо оглядывала публику и сообщала гордым шепотом: “Это наш охранник!”
А я опять мучительно думала — куда Миша дел свою форменную куртку и оружие, и это, как всегда, мешало мне слушать…
Наконец, бурлящий пассажами “Блютнер” стих, Миша сбросил с клавиатуры ненужные руки, откинулся, встал — и публика яростно захлопала: сюда, на концерты в дом Тихо, приходили обычно настоящие ценители.
— Это наш охранник! — победно воскликнула погремучая дура.
Миша откланялся и ушел в боковую комнату — вероятно, переодеваться и идти домой. В день концерта обычно он брал отпуск за свой счет.
А мы с Яковом Моисеевичем сразу спустились вниз, на террасу — занять столик. После концерта многие из публики оставались здесь пообедать…
— Меня тревожит ваша любовь к красному… — повторил он.
— Напрасно, — возразила я, — нынче этот цвет означает совсем не то, что означал во времена вашей молодости. Кстати, что там за юная особа щеголяла в красном плаще? Расскажите о какой–нибудь интрижке, а то мне может показаться, что во времена китайских императоров молодые евреи только и делали, что учились по программам русских гимназий, ругались, как извозчики…
— …И катались на коньках, — вставил он вдруг.
— На конь–ках? В Китае? Это любопытно.
— Вы невежественны, дитя. Вы не учили географии в школе. Или учили какую–то другую географию. В Китае зимой температура опускается до минус двадцати… Катки отличные. Все мы были прекрасными конькобежцами. Вообще спорт в нашей жизни был на первом месте… Все романы завязывались и рушились на катках… Музыка играла — вальсы, фокстроты… Вальсы в основном… Штраус “Сказки Венского леса”… “У голубого Дуная”… Знаете — это поразительно живо: я даже слышу сейчас, как с сухим хрустом режут лед коньки… Да — короткая шубка, муфта, коньки “шарлотта”, коричневые ботиночки — тугая шнуровка…
Он замолчал, зачарованно всматриваясь в далекий ледовый блеск слепящей юности.
— Видели бы вы, какие кренделя выписывал Морис и как восторженно на него смотрели девочки! У него были настоящие “норвежки”. У меня — тоже. Знаете, такие коньки для соревнований, высокие ботинки… И я вам скажу, что он довольно успешно противостоял знаменитому в то время Рудченко.
Я вспомнила, как на Мориса смотрели две пожилые овечки в китайской резиденции.
— А что, Морис и вправду был когда–то молодым?
— Морис был отчаянной, наглой смелости парнем! — воскликнул обиженно Яков Моисеевич. — Хлесткий, резкий, очень остроумный… Если б я рассказал вам хоть пятую часть всех безрассудств его молодости, вы были бы шокированы.
— Ну надо же! А я думала, он был коммивояжером.
— Коммивояжером был я… Вернее, менеджером в “Чунь–синь комершиал компани”… Но это — гораздо позже… Мы торговали пушниной, кишками для колбас, английскими велосипедами “Геркулес”. Как видите, вполне заурядная деятельность. Впрочем, моим героем в то время был Лесли Хауорд.
— А кто это? — спросила я.
— Боже мой, вы ничего не знаете! Он играл Эшли в “Унесенных ветром”. Был чертовски элегантен…
— И все–таки, Яков Моисеевич, — я отодвинула стакан, — откуда посреди полного китайского процветания вдруг отъезд в эту сумасшедшую призрачную страну, да еще в то время, когда ее мотало из стороны в сторону?..
Он улыбнулся:
— Ну, это… надо всю жизнь по кирпичику восстанавливать, чтобы внятно–то ответить… А ваш отъезд — почему? То–то… Мама, помню, все просила: “Яшенька, погоди, не езжай ты в свою Палестину, пока эта история с арабами не закончится…” А я ей: “Мама, она никогда не закончится…” Знаете, в то время мы были покорены романтикой Жаботинского, Трумпельдора, Бялика… “Бейтар”, “Два берега у Иордана” и все такое… Нет, мы были молоды, понимаете? Мы были молоды и крепки сердцем… Вот вы как–то насмешливо — о Морисе… Господи, если б я взялся рассказывать его жизнь! Где только этот парень не побывал! Например, во время войны оказался в Италии, так сложились обстоятельства. Ушел в горы, разыскал партизан, воевал с ними… Был командиром отряда… Однажды, уже в самом конце войны они ввосьмером обезоружили сто восемьдесят немецких солдат.
— Ну это… положим!
— Да–да! Сначала выловили двоих, заставили их написать листовку на верхнебаварском диалекте… Точно не помню, вроде, там обращение к товарищам звучало каким–то сленгом. “Шпец”, что ли… Как наше “хэвре”! Остальные прочли, поверили… сложили оружие и ушли через границу со Швейцарией, как им было велено… Может быть, я что–то путаю в деталях, но по сути все верно… Морис напоследок сказал немцу, их командиру: “Мне не нужна твоя смерть. Для тебя и для меня война закончена. Но знай, что я — еврей”.
— Послушайте, да ваша сушеная вобла Морис — просто замечательная личность! — воскликнула я.
— Да, — подтвердил Яков Моисеевич с достоинством.
— Тогда за что вы его ненавидите?
Он подпрыгнул на стуле, вспыхнул, побагровел.
— Какого черта! Что вы себе позволяете! С чего вы взяли?!
Я смиренно смотрела на этого чудного старика.
— Моя профессия — наблюдать, — сказала я грустно.
Он сердито покрутил ложечкой в полупустом стакане.
— Да, — сказал он. — Человеку бывает трудно управлять своими чувствами. Но человек должен сделать все, чтобы эти чувства не бушевали на поверхности.
— Вот именно, — сказала я. — Итак, за что же?
— Он отнял у меня любимую женщину. Это было так давно, что уже не о чем говорить…
— …Юную особу в красном плаще?
— …В красном плаще… Через год она опомнилась и пришла ко мне, а он уехал в Италию… но после войны вернулся, и этот кошмар возобновился с какой–то безумной силой… И два года она металась между ним и мною и таяла от чахотки… История, знаете ли, банальная…
— Все истории банальны, — возразила я, — пока они не случаются лично с тобой.
— Я… я не знал — куда деться после ее смерти. Как будто окончен спектакль, и надо выйти из театра — а куда идти?.. Это был сорок седьмой год, и я придумал себе ехать в Швейцарию, в Монтрё — где собирался конгресс еврейских общин… Выехал в Шанхай, за визой, и там меня вьюга застала — страшная вьюга, бушевала три дня… Лететь мы должны были на американском самолете, в то время летали такие, переделанные из военных транспортников… Ну, вьюга — куда деваться? Поехал в клуб “Бейтара”, встретил там приятеля, заказали мы ужин… Вдруг — как наваждение: в дверях цыганка. Швейцар — гнать ее, а я как брошусь — впусти, впусти ради Бога! Сунул мятую купюру, он впустил… А у меня такая тоска страшная! Только похоронил, знаете… все представляю, как ей холодно там, в такую–то вьюгу, одной лежать!.. Говорю этой цыганке — погадай мне, только смотри, не обмани! А она мне — эх, душа моя, вижу, сердце у тебя изранено… Знаете, эти их цыганские штучки… но, Бог мой, в самую–самую точку! Ну, прошли мы с ней в комнату. Она подает горсть амулетов, велит — брось на стол. Я бросил… Она долго рассматривала… Потом раскинула карты Таро. И наконец говорит мне: ты сейчас ехать хочешь, но никуда не поедешь. В казенном доме тебе нужной бумаги не дадут. А через полгода уедешь в страну, где будешь очень счастлив… Да… маленькая собачка была у этой цыганки, смешная такая, грызла трубку… И что вы думаете? Через три дня прихожу в швейцарское консульство, выходит консул с телеграммой в руках и говорит — конгресс откладывается на неопределенный срок… Вот так… И сюда я попал — точно по цыганскому слову — через полгода.
— И были счастливы? — спросила я.
Он помолчал.
— Понимаете, — сказал он, — последняя карта выпала тогда — ярко–красный закат солнца… Черт возьми! — спохватился он, — зачем я все это вам рассказываю, к чему это вам–то — вся эта чужая прошлая жизнь!..
— Наверное, из–за красного плаща, — предположила я.
Пряные запахи струились из кухни — кофе с кардамоном, ванильной пудры, горячих булочек, — мешались с запахами влажной хвои и преющей земли. Янтарная светотень лепила мощные стволы старых сосен. На широких, облупленных перилах террасы мягко играли две рыжие, абсолютно одинаковые, видно, родственные кошки. Иногда они замирали обе, подняв друг на друга лапу, словно замахиваясь ударить, — симметричные, как на древнеегипетской фреске. Я украдкой ими любовалась.
— Она была так талантлива! — проговорил вдруг старик со сдержанной упрямой силой. — Целый год до войны училась живописи в Париже, ее акварели хвалил Роберт Фальк, она писала стихи… Перед смертью сочинила стихотворение, там были такие строчки: “…и окунуться молодым из дыма жизни уносящейся— в сгущающийся смерти дым”. … Вам нравится?
Мне вспомнились муторные времена моего руководства литературным объединением. Это тоже было очень давно, хотя и не так давно, как у Якова Моисеевича.
— Не очень… — сказала я, стесняясь и жалея старика, — “ся–ща”, “ши–щи”… Не очень профессионально.
— А мне нравится, — сказал он доверчиво, сморкаясь в салфетку. — “Из дыма жизни уносящейся — в сгущающийся смерти дым…” Однажды я приглашу вас и покажу одну ее акварель. Она висит у окна, чтобы — всегда перед глазами… Немного выцвела, и это даже лучше — краски с годами стали нежнее…
Эх, Яков Моисеевич, подумала я… Не акварели у вас перед глазами, не акварели, а коньки “шарлотта”, коричневые ботиночки, тугая шнуровка…
— Яков Моисеевич, простите за бестактность, но если уж зашел разговор… Не могу никак понять — зачем вам сегодня–то, после всей этой жизни,— видеть его, сидеть за одним столом, обсуждать какие–то дела?
Он взглянул на меня недоуменно:
— Но… Господи, вы ничего не поняли! У нас же Алик! И он нуждается в присмотре, в заботе… В принципе он вполне самостоятелен, хотя и живет с Морисом, — тот очень к нему привязан. У Алика вообще–то характер мягкий, покладистый характер… но… иногда у него бывают приступы страшной тоски, беспокойства. И тогда он уходит из дому… В последний раз полиция нашла его в Хайфе… Мы сбились с ног, чуть с ума не сошли от ужаса… Понимаете, — он поднял на меня ясный старческий взгляд, — она родила его незадолго до смерти, когда ушла к Морису — навсегда… Очень роды были тяжелые, ребенок чуть не погиб…
Я молча смотрела на старика. — Алик — ваш сын? — тихо выговорила я.
Он молчал, разглаживая салфетку большими пальцами, сточенными жизнью.
— Не знаю… — сказал он наконец. — Не знаю…
Я вдруг подумала о первом хозяине этого дома, о выкресте Шапиро. Где он застрелился — наверху, в одной из спален? В зале, где стоит старый рояль? — нет, это было бы слишком театрально… А может быть, пока семья еще спала, он вышел в утренний сад, где смиренно стоят плакучие сосны, в сад, влажный от росы, достал из кармана халата револьвер… И одинокий утренний выстрел не спугнул батистового облачка, упущенного по течению ленивой небесной прачкой…
— Позвольте, я оплачу счет, Яков Моисеевич, — сказала я, как обычно. — Меня хоть и выгнали в очередной раз с работы, но уплатили некоторую сумму, так что я гуляю…
— Знаете что, платите! — сказал вдруг непреклонный Яков Моисеевич.— Платите. У вас еще все впереди.
Он поцеловал мне руку и пошел.
И шел к ступеням, аккуратно огибая столики. В кепке, похожий на еврейского мастерового.
Из дыма жизни уносящейся — в сгущающийся смерти дым.
Иерусалим